Электронная библиотека » Филип Рот » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Мой муж – коммунист!"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 00:44


Автор книги: Филип Рот


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ага, ты, стало быть, американка, которая не хочет быть дочкой своих родителей? Ну, пожалуйста. Не хочешь, чтобы тебя как-то связывали с еврейством? Ладно, хорошо. Хочешь, чтобы никто не знал, что по рождению ты еврейка, желаешь скрыть свое происхождение? Хочешь, чтобы вообще этой проблемы не было, хочешь притвориться кем-то другим? Отлично. Ты попала в ту самую страну, в какую надо. Но ты не должна включать в контракт ненависть к евреям. Бейся, пробивай себе дорогу вверх, но при этом не надо бить других по лицу. Дешевое удовольствие ненавидеть евреев вовсе не обязательно. В роли шиксы ты убедительна и без этого. Вот что умный режиссер сказал бы ей о ее лицедействе. Он сказал бы, что, вовлекая в дело антисемитизм, она переигрывает. Что антисемитизм не меньшее уродство, нежели то, которое она пытается изгладить. Он бы сказал ей: «Ну, ты ж ведь и так уже кинозвезда – тебе не нужен антисемитизм для доказательства превосходства». Он бы сказал ей: «Ввязавшись в это, ты, что называется, позлащаешь лилию и в результате становишься неубедительной. Это через край; ты, милая, излишне хлопочешь. Твоя игра слишком логична, слишком замкнута, в ней нет воздуха. Ты умствуешь, ищешь логику там, где в реальной жизни ее подчас и нет вовсе. Брось, тебе это не нужно, без этого у тебя выйдет гораздо лучше!»

Потом ведь – есть еще такая штука, как художественная аристократия (если уж ей так хотелось попасть в аристократы), и к этой аристократии она принадлежала по праву. Причем попасть туда может не только антисемит, но даже чистокровный еврей.

Промахом Эвы был Пеннингтон – то есть не сам он, а то, что она взяла его за образец. Она завоевала Калифорнию, сменила имя, все укладывались к ее ногам штабелями, она снималась в кино и, понукаемая руководством студии, бросила Мюллера и вышла замуж за звезду немого кино – за этого богатого, вечно с клюшкой для поло, настоящего аристократа, и с него она принялась лепить в своем сознании образ гоя, иноверца, нееврея. Он же был и ее режиссером. И вот тут она сбрендила. Взять себе за образец гоя очередного маргинала и принимать за истину в последней инстанции его наставления – значит с гарантией угодить не в ту степь. Потому что Пеннингтон не просто аристократ. Он еще и гомосексуалист к тому же. Ну, антисемит – это тоже. И она с него все слизала. Все, что ей было надо, – это отойти от того, с чего начинала, и в этом нет преступления. Освободиться от своего прошлого и устремиться всем существом в Америку – это выбор. А хочешь породниться с антисемитом, приблизить его к себе – пожалуйста, это тоже не преступление. Это тоже твой выбор. А вот если ты не способен рядом с антисемитом выстоять, если ты беззащитен против такого рода нападок и поэтому принимаешь его взгляды за свои – вот это преступление. В Америке, как я это понимаю, ты можешь позволить себе быть свободным в чем угодно, только не в этом.

В мое время, как и в твое, лучшим тренировочным лагерем, после которого все нипочем – если такие бывают, – для евреев, которые желали бы от своего еврейства освободиться, обычно становились университеты Лиги плюща. Помнишь Роберта Коэна из «Фиесты»? Закончил Принстон, где все студенческие годы занимался боксом, о еврейской части своего «я» и думать забыл, а все равно остается странным, непонятным чудаком – по крайней мере для Эрнеста Хемингуэя. Что ж, Эва тоже прошла свои университеты – правда, не в Принстоне, а в Голливуде, под руководством Пеннингтона. На Пеннингтона она сделала ставку, понадеявшись на его кажущуюся нормальность. То есть Пеннингтон был настолько преувеличенно гойским аристократом, что она, невинная евреечка, совершенно ошалев, увидела в нем как раз не преувеличенность, а самую что ни на есть естественную норму. Тогда как любая шикса – в смысле, нормальная женщина – сразу бы его раскусила. Нормальная нееврейская женщина Эвиного умственного уровня никогда бы не согласилась выйти за него замуж и на студию бы наплевала, кабы пришлось; она бы с самого начала поняла, что есть что-то демонстративное, что-то ущербное в этом его презрительном превосходстве по отношению к еврею-пришельцу.

Предприятие было с самого начала дефективным. Не находя в себе естественного сродства с той простенькой моделью, которую пыталась воплотить, она взяла за образец неправильного гоя. По молодости лет крепко вошла в роль, а потом и вовсе в ней закоснела – ни туда ни сюда. А так как весь этот ее спектакль был срежиссирован от «а» до «я», она боялась вынуть из роли часть – любую, какую угодно, – чтобы весь образ не распался! Нет самокритики – нет и возможности тонкой подстройки. Она не владела этой ролью. Роль владела ею. На подмостках она бы никогда не позволила себе такой грубой работы. С другой стороны, на подмостках она и вообще демонстрировала такой уровень самосознания, какого не всегда достигала в жизни.

Нынче, если ты хочешь быть настоящим американским гойским аристократом, ты должен – не важно, искренне или нет, – но изображать сочувствие к евреям ты должен обязательно. Это входит «в джентльменский набор». Пункт номер не знаю какой, но обязательный: будучи умным, просвещенным аристократом, ты должен, что бы там вокруг ни говорили, заставить себя преодолеть – или хотя бы притвориться, что преодолел, – позыв презрением реагировать на инакость. Наедине с собой ты можешь по-прежнему их ненавидеть, если иначе не получается. Однако неспособность легко общаться с евреями, воспринимать их с добродушной естественностью настоящего аристократа морально компрометирует. Добродушно и естественно – так, как это делала Элеанора Рузвельт. Так, как это делал Нельсон Рокфеллер. Так, как это делал Аверелл Гарриман. Для таких людей с евреями нет проблем. Да и какие с ними проблемы? А вот для Карлтона Пеннингтона проблемы были. Она пошла у него в хвосте и вляпалась в трясину, которая ей не нужна была вовсе.

Для нее, якобы аристократичной молодой жены Пеннингтона, извинительным отклонением, то есть отклонением, извинительным с точки зрения культурного человека, был не иудаизм; таким культурно-извинительным отклонением была гомосексуальность. Пока не подоспел Айра, она не сознавала не только того, насколько ее антисемитские выверты оскорбительны, но и того, насколько они разрушительны для нее самой. Эва думала: если я ненавижу евреев, кто сможет заподозрить, что я сама еврейка? Кто может ненавидеть то, чем он сам является?

Меж тем она как раз и ненавидела то, чем являлась, – даже внешность свою ненавидела. Это она-то, Эва Фрейм, с ее красотой! Ее красота для нее была уродством, будто эта прелестная женщина родилась с родимым пятном через все лицо. Негодование и гнев из-за того, какой она уродилась, не оставляли ее. Подобно мистеру Ньюмену Артура Миллера она тоже была одно, а ее лицо – совсем другое.

А насчет Фридмана – тут удивляться нечему. Малоприятный тип, но Фридман, в отличие от Дорис, не был женщиной. Он был мужчина, и мужчина богатый; он мог предоставить ей защиту от всего, что Эву угнетало так же, если не сильнее, чем то, что она еврейка. Она вручила ему управление своими финансами. Он должен был сделать ее богатой.

У Фридмана, между прочим, был огромный нос. Казалось бы, Эва должна бежать от него без оглядки: маленький еврейский спекулянт недвижимостью – темнолицый, с огромным носом и кривыми ногами в башмаках на толстенной подошве. Он и говорил-то с акцентом! Из тех огненно-рыжих мелко кудреватых польских евреев, которые так и не избавились от славянского акцента и грубой иммигрантской напористости в поведении. Такой весь крепко сбитый, жадный до жизни бонвиван с огромным животом и еще большим (по слухам) членом, который у него едва, говорят, в штаны влезал. Фридман, видишь ли, стал ее реакцией на Пеннингтона, как Пеннингтон был реакцией на Мюллера: закидон в одну сторону повлек за собой закидон в другую, противоположную. Третьим мужем становится Шейлок.[25]25
  Шейлок – богатый еврей, персонаж комедии У. Шекспира «Венецианский купец».


[Закрыть]
Почему бы и нет? К концу двадцатых с немым кино было практически покончено, и, несмотря на поставленную речь (а может, как раз из-за нее – слишком она у Эвы была старомодно-театральна), в звуковом кино она никогда не работала, а на дворе уже тридцать восьмой, она в ужасе, что лишилась профессии, и что теперь, куда? – да ясное дело, к еврею; а что ей от еврея надо? – то, что и всем: деньги, бизнес и разнузданный секс. Не исключаю, что на время он сексуально ее реанимировал. Такой симбиоз бывает, тут ничего сложного. Тоже своего рода сделка. В результате которой ее ободрали как липку.

Тут надо вспомнить Шейлока, а еще «Ричарда III». Кажется, леди Анна на миллион миль убежит от Ричарда, герцога Глостера. Он негодяй, чудовище, он ее мужа убил. Она плюет ему в лицо. «Зачем же ты плюешь?» – говорит он. Она, в ответ: «Хотела б я смертельным плюнуть ядом!» И тут же, как мы узнаем, он принимается за нею волочиться, и что? – побеждает! «Она моя, – говорит Ричард, – хоть скоро мне наскучит».[26]26
  У. Шекспир. Ричард III. Пер. Мих. Донского


[Закрыть]
Вот тебе эротическая власть негодяя.

Эва не имела ни малейшего представления, как противостоять, как сопротивляться, она совершенно не умела вести себя в споре или при несогласии. Но ведь каждый божий день каждому приходится против чего-то возражать, чему-то противиться. Не обязательно быть таким вот Айрой, но как-то утверждать себя приходится каждый день. А у Эвы при любом конфликте, который она всякий раз воспринимает как личное оскорбление, включается этакая сирена, вроде воздушной тревоги, и здравый смысл оказывается совершенно заглушён. В секунду она взрывается, кипит гневом и яростью, а в следующий момент уже капитулирует, оседает. Внешне такая гладкая, мягкая и утонченная женщина, на самом деле она совершенно сбита с толку, отравлена и обозлена жизнью, дочерью, самой собой, шаткостью своего положения, тотальной неуверенностью в будущем: что будет завтра – нет, через минуту… И тут на нее западает Айра.

В женщинах разбиравшийся как слепой котенок, точно как и в политике, он, тем не менее, очертя голову бросался и в политику, и в любовь. И во всем рвение такое, что примись Богу молиться – лоб расшибет. Почему Эва? Зачем ему Эва? Больше всего на свете он хочет быть достойным Ленина, Сталина и Джонни О'Дея, значит – конечно, надо спутаться с Эвой Фрейм. Всем сердцем с угнетенными, на всякое угнетение реагирует всегда бурно и всегда неправильно. Если бы я ему не был братом, вообще не знаю, как мог бы я воспринимать его всерьез. Впрочем, братья, видимо, для того и существуют – подобных чудаков принимать такими, как они есть.


– А эта, как ее… ах да, Памела, – легко справившись с таким ничтожным препятствием, как возраст мозга, вспомнил Марри. – У Сильфиды не было подружки лучше, чем девушка по имени Памела – ну та, приезжая из Англии. Которая на флейте еще играла. Я сам с ней не встречался никогда. Только по рассказам представляю. Видел, правда, однажды на фотографии…

– Я с ней встречался, – сказал я. – Знал ее.

– И как она? Ничего?

– Да мне-то было пятнадцать. Мнилось: вот-вот со мной произойдет нечто неслыханное. От этого каждая девушка казалась красавицей.

– Айра тоже говорил, что она была красавица.

– А Эва Фрейм назвала ее древнееврейской принцессой, – сказал я. – Она так назвала ее в тот вечер, что я с Памелой познакомился.

– Ну, Эва-то – конечно. Ее хлебом не корми, дай все романтизировать, флером окутать. Преувеличение уничтожает дефекты, крапинки, а порой и пятна покрупнее. Естественно: если еврейка приходит в дом Эвы Фрейм и хочет, чтобы ее там приняли любезно, лучше ей быть древнееврейской принцессой! И вот с этой древнееврейской барышней Айра немного того – гульнул.

– Да ну?

– О! Он в эту Памелу влюбился и уговаривал с ним сбежать. На ее выходные увозил с собой в Джерси. На Манхэттене у нее была своя квартирка – в районе Маленькой Италии, в десяти минутах ходьбы от Западной Одиннадцатой, но там Айре показываться было опасно. Парня такого роста издалека видать, к тому же он в те дни изображал Линкольна по всему городу, школьникам вход бесплатный и так далее, так что в Гринич-виллидже многие знали его в лицо. На улицах он вечно заговаривал с людьми, выспрашивал у них, чем они занимаются, как зарабатывают на жизнь, и объяснял, что система их беззастенчиво эксплуатирует. Так что по понедельникам он увозил девушку к себе в Цинк-таун. Там они проводили день, и он во весь опор гнал машину назад, чтобы успеть домой к обеду.

– А Эва что же – не знала?

– Нет. Даже не догадывалась.

– А я, признаться, по малости лет вообще не мог себе такое представить, – искренне удивился я. – Никогда не считал Айру бабником. Как-то это не вяжется с сюртуком Линкольна. Кроме того, первоначальный образ Айры так у меня устоялся, что даже сейчас мне не верится.

Марри улыбнулся и говорит:

– Слушай, по-моему, все твои книги как раз про то, что внутри у человека много такого, во что не верится. И своим – как это говорят? – творчеством ты учишь нас, что в человеке запросто возможно все. Бабник? – ну, это я не знаю, но женщины у него были, куда же без женщин. На него очень давила совесть – в общественно-политическом ее понимании, – но и половые гормоны тоже давили изрядно. Такой вот коммунист, с большой совестью и большим торчащим дрыном.

Когда я от его баб начинал уже лезть на стенку, Дорис его защищала. По той жизни, какую она вела, можно было бы ожидать, что она первая его осудит. Но она как-то так по-родственному понимала его, смотрела сквозь пальцы. На его выступления по части женщин она смотрела на удивление терпимо. Дорис была не так проста, как казалась. Во всяком случае не так проста, как это думала Эва Фрейм. Да и сама была не святая. Эвина злобность к Дорис во многом объяснялась снисходительностью, с которой Дорис смотрела на Айрины художества. А при чем тут Дорис-то? Ну изменяет он этой своей примадонне – ей-то что? «Он мужчина, а мужчин всегда тянет к женщинам. Да и женщины к нему липнут. И что тут такого уж плохого? – говорила Дорис. – Это заложено в природе человека. Он что, этих женщин убивает, что ли? Может, обирает их? Нет. Так в чем же дело?» С какими-то позывами мой братец очень хорошо умел справляться. Против других был беспомощен совершенно.

– Против каких, например?

– Ну, например, позыв к борьбе, к драке. Решить, когда драться надо, а когда нет, он не мог, хоть разбейся. В драку лез беспрестанно. И ему приходилось драться на всех фронтах, все время, со всеми и вся. В ту историческую эпоху полным-полно было таких, как Айра, сердитых еврейских правдоискателей. Всю Америку наводнили и все дрались – то за одно, то за другое. В этом смысле хорошо было быть евреем в Америке – можно было быть злым, сердитым, агрессивно насаждать свои убеждения и не оставлять оскорбления без ответа. Вовсе не обязательно было кланяться и пятиться. Или держать фигу в кармане. Быть американцем на свой собственный манер стало не так уж сложно. Выходи вперед и спорь, доказывай свое. В этом одно из величайших преимуществ, которые дала евреям Америка – дала им свободу гнева. Особенно это касается нашего поколения – моего и Айры. И особенно после войны. Америка, в которую мы возвратились, оказалась местом, где можно злиться сколько влезет – тем более что губернаторов-евреев еще не было. А в результате Голливуд был полон сердитых евреев. Вся швейная промышленность. Адвокатура; сердитые евреи заполонили суды. Да всё заполонили. Пекарни и булочные. Стадионы. Вся Коммунистическая партия – это были сплошь сердитые евреи, очень наглые и воинственные. Эти могли и в зубы дать, если что. Америка была раем для злющих евреев. Конечно, робкие евреи по-прежнему никуда не девались, но кто не хотел быть в их числе, тому было и не обязательно.

Вот, взять хотя бы профсоюз. Думаешь, я в профсоюзе школьных учителей состоял? Как бы не так: это был профсоюз злющих евреев. Объединились, организовались, все честь по чести. Знаешь, какой у них девиз был? Ты злой? – a мы еще злее! Ты бы вот взял да написал об этом. Дарю название: «Сердитые евреи в период после Второй мировой войне». Вежливые евреи существовали тоже – еврей, не к месту хихикающий, еврей, всех без разбору возлюбивший, еврей, вечно растроганный, еврей, боготворящий маму с папой, еврей, на все готовый ради одаренных деток, еврей, сыплющий каламбурами и анекдотами, – ну, кто там у нас еще остался? – а, ну конечно: еврей, который – ах, слушает Ицхака Перлмана и плачет… но, думаю, не о них будет твоя следующая книга.

Эта классификация вызвала у меня неудержимый хохот, к которому Марри тоже присоединился.

Однако очень быстро его смех перешел в кашель и утих, после чего он сказал:

– Все ж таки лучше бы мне не веселиться так бурно. Девяносто лет как-никак. О чем, бишь, я?

– Вы рассказывали про Памелу Соломон.

– Ах да, – посерьезнел Марри. – Она потом на своей флейте в Кливлендском симфоническом оркестре играла. Я это знаю, потому что, когда в шестидесятых – или это в семидесятых было? – не важно, в общем, когда тот самолет разбился, на борту было человек десять музыкантов из Кливлендского симфонического, и в списке погибших значилась Памела Соломон. Она была очень талантливой, это бесспорно. Когда впервые попала в Америку, увлеклась богемой. Происходила из правильной, до одури нормальной лондонской еврейской семьи – папа-врач и уж такой англичанин, что самим англичанам не снилось. Всей этой чинности и благопристойности Памела не вынесла и уехала в Америку. Училась в Джульярде и после чопорной Англии от свободы впала в эйфорию; встретила и подружилась с безудержной, необузданной Сильфидой – ну как же, ведь она такая искушенная, прямая до цинизма, по-американски дерзкая… Да тут еще роскошный дом Сильфиды, мама-кинозвезда. В Америке Памела жила одна, без родителей, так что она совсем не прочь была пригреться под крылышком у Эвы Фрейм. Живя всего в нескольких кварталах, она, тем не менее, навещая Сильфиду, частенько с нею вместе ужинала и оставалась ночевать. Утром бродила по кухне в ночнушке, варила кофе, жарила тосты и вела себя при этом так, будто либо у нее сиськи-письки напрочь отсутствуют, либо соответствующего довеска нет у Айры.

И Эва на все это покупается – видимо, принимает юную прелестную Памелу не то и впрямь за древнееврейскую принцессу, не то за египетскую мумию. Ее британский акцент заслоняет семитскую стигму, и в целом Эва очень довольна, что у Сильфиды появилась такая талантливая, такая благовоспитанная подружка – собственно говоря, она довольна, что у Сильфиды хоте какал-то подружка появилась, – в общем, она так рада, так довольна, что совершенно упускает из виду смысл и возможные последствия того, что Памела бродит по коридорам и лестницам, едва прикрыв зад девчоночьей ночнушкой.

Однажды вечером Эва с Сильфидой ушли на концерт, а Памела осталась, и получилось, что в доме только она и Айра. Впервые оказавшись наедине, они сидели в гостиной, и Айра спросил Памелу о ее семье. Это он со всеми такой пробный ход делал. Е-2 – Е-4. Памела с очаровательным чувством юмора поведала ему о своих правильных предках и нестерпимо скучной жизни в школе. Он спросил о работе в «Радио-сити». Она была третьей флейтой-пикколо, и, кстати, именно через нее Сильфида получила там работу, пусть на подхвате. Девчонки постоянно болтали между собою об оркестре – о тамошних интригах, о глупости дирижера, и что фрак на нем как на корове седло, и нестриженый он ходит, а уж что руками и палочкой делает, так это вообще ни уму ни сердцу. Обычная детская чушь.

Айре она в тот вечер сказала: «Первый скрипач мне глазки строит, прямо проходу не дает. Уже и не знаю, куда деваться». – «А сколько в оркестре женщин?» – «Четыре». – «А всего народу?» – «Семьдесят четыре». – «И сколько же мужчин к вам пристают? Семьдесят?» – «М-да, приблизительно, – сказала она и рассмеялась. А отсмеявшись, пояснила: – Ну, в общем-то, не всем хватает храбрости. Но те, кому хватает, – всенепременно». – «И с чем они подъезжают, что говорят?» – «Ай, да ну: «Какое прелестное на вас сегодня платье!» Или: «Вы так чудно на всех репетициях выглядите!» Или: «У меня на следующей неделе концерт, и как раз не хватает флейтистки». Всякую такую чушь». – «И как вы с ними справляетесь?» – «Ну, я могу за себя постоять». – «А молодой человек у вас какой-то есть?» В ответ Памела рассказала ему о том, что вот уже в течение двух лет у нее роман с гобоистом – опорой и надеждой группы деревянных духовых. «Он холостой?» – спрашивает Айра. «Нет, у него семья». – «А вас не беспокоит то, что он женат?» А Памела ему в ответ: «Меня в жизни формальности мало волнуют». – «А как насчет его жены?» – «А я с ней не знакома. Даже не встречала ее никогда. И встречаться с нею не собираюсь. Меня она совершенно ни с какого боку не интересует. То, что между нами происходит, ни к жене его, ни к детям ни малейшего отношения не имеет. Он любит свою жену и любит детей». – «А к чему это имеет отношение?» – «К нашему наслаждению друг другом. Я делаю, что хочу, ради собственного удовольствия. И не говорите мне, будто вы до сих пор еще верите в святость брака. Думаете, если принесли клятву, так уже и всё – друг другу будете верны навеки?». – «Да, – сказал он ей, – я в это верю». – «И что же, вы никогда?…» – «Нет, никогда». – «Ни разу Эве не изменяли?» – «Ни разу». – «И собираетесь хранить ей верность весь остаток жизни?» – «Ну, это зависит…» – «От чего?» – «От вас», – говорит Айра. Памела хохочет. Оба хохочут. «То есть это зависит, – говорит она, – от того, сумею ли я вас убедить, что в этом нет ничего страшного? Что вы свободны и в этом тоже? Что вы не буржуазный собственник своей жены, а она не буржуазная собственница своего мужа?» – «Да. Попробуйте меня убедить». – «Ну неужели вы действительно такой безнадежно типичный американец, по рукам и ногам связанный моралью американского среднего класса?» – «Да, вот именно такой – безнадежно типичный, по рукам и ногам связанный. А вы какая?» – «Я? Я музыкант». – «Что это значит?» – «У меня есть партитура, и я по ней играю. Играю так, как указано. Я вообще люблю играть».

Ну, для начала Айра решил, что это может быть ловушкой, которую расставила ему Сильфида, так что в тот первый вечер, когда Памела кончила выпендриваться и пошла наверх ложиться спать, он лишь взял ее за руку и сказал: «А вы, оказывается, не ребенок, надо же! А я все принимал вас за ребенка». – «Я на год старше Сильфиды, – отозвалась она. – Мне двадцать четыре. Я эмигрантка. И возвращаться в ту идиотскую страну с ее первобытной, пещерной эмоциональной жизнью не собираюсь. Мне нравится в Америке. Здесь я свободна от всех этих табу – ах-ах-ах! нельзя выставлять напоказ свои чувства! – вот уж дерьмо собачье! Вы представить себе не можете, каково там жить. А здесь я живу полной жизнью. Здесь у меня своя квартира в Гринич-виллидже. Здесь я тяжко тружусь и сама прокладываю себе дорогу в этом мире. У меня шесть концертов в день, шесть дней в неделю. Никакой я не ребенок. Нет, Железный Рин, никоим образом».

Примерно такая между ними разыгралась сценка. Что тут распалило Айру – ясно и понятно. Она юна, свежа, игрива и наивна – впрочем, не так уж и наивна, хитрости ей было не занимать. В большое плавание вышла, Америку открывать. И он пришел в восторг от того, как это дитя верхушки среднего класса живет, презрев буржуазные условности. От ее жалкой квартирки без лифта. От того, что она приехала в Америку одна. От той ловкости, с которой она примеряет все новые и новые амплуа. Для Эвы изображает милую маленькую девчушку, с Сильфидой подружка и наперсница, в «Радио-сити» флейтистка, музыкант-профессионал, а с ним держится так, словно в Англии ее воспитывали фабианцы: своенравная, вольная духом, весьма интеллигентная и к тому же неустрашимый борец с ханжеством респектабельного общества. Иными словами – нормальный человек: с одним – такой, с другим – другой, с третьим – третий.

Все это, конечно, здорово. Интересно. Волнующе. Но влюбляться? Однако у Айры всякое чувство перехлестывало через край. И возникало более-менее автоматически: прицелился – попал! А ведь он в нее не просто влюбился. Помнишь, он хотел с Эвой завести ребенка? Теперь он хочет завести его с Памелой. Но он боится этим отпугнуть Памелу, так что не сразу, нет, не сразу он об этом ей объявит.

Поначалу это у них просто такой антибуржуазный взбрык. А что? – она прекрасно все сама себе объясняет. «Да, я подруга Сильфиды и хорошо отношусь к Эве, я для них что угодно готова сделать, но, покуда это не приносит им вреда, не пойму, почему ради дружбы я должна героически жертвовать личной жизнью». Тоже ведь своя идеология! Но Айре к тому времени уже тридцать шесть, и ему надо. Надо ребенка, надо дом, семью. Этому коммунисту надо как раз то, что составляет сердцевину буржуазности. От Памелы ему надо все то же, что он думал получить от Эвы, которая вместо этого свалила на него Сильфиду.

О Сильфиде они говорили, и много говорили, уединившись в его хижине. «Что она бесится?» – все пытался добиться от Памелы Айра. Деньги. Статус. Свобода. С рождения уроки арфы. Девице двадцать три, а ей и бельишко постирают, и покушать приготовят, и счета оплатят. «Ты знаешь, как я рос? Ушел из дома в пятнадцать. Копал канавы. Я никогда не был ребенком». Но тут Памела объясняет, что, когда Сильфиде было всего двенадцать, Эва ушла от Сильфидиного отца к похабнейшему из всех возможных претендентов, иммигранту с шилом в заду и торчком наготове – ну как же, он ведь собирался сделать ее богатой, и мамочка так от него обезумела, что Сильфида все эти годы ее, считай, не видела, а потом они переехали в Нью-Йорк, Сильфида потеряла своих калифорнийских подруг; здесь она никого не знала и начала толстеть.

На Айру валится ушат психиатрии. «Сильфида видит в Эве кинозвезду, которая в раннем детстве бросила ее на нянек, – объясняет ему Памела, – потом задвинула подальше ради мужчин, ради своей к ним нездоровой тяги и, в общем, предавала на каждом шагу. В Эве Сильфида видит самку, которая виснет на каждом мужчине, лишь бы не стоять на своих двоих». – «А Сильфида не лесбиянка?» – «Нет. Ее девиз: «Секс – это слабость». Ну вот хоть мамочка – чем не пример? Сильфида и меня уговаривает никогда ни с кем не связываться сексуально. За то, что мать постоянно бросала ее ради мужчин, она мать ненавидит. У Сильфиды мания полной автономности. Она никому не хочет быть ничем обязанной. Она сильная». – «Сильная? Здрасьте, приехали! – вскидывается Айра. – Если она такая сильная, почему тогда она не оставит мать в покое? Почему не живет отдельно, сама по себе? Это ты какую-то чушь несешь. Вся эта ее так называемая сила – мыльный пузырь. Автономия, независимость – пустота, вакуум. Я скажу тебе, кто такая Сильфида. Она садистка. Садистка в вакууме. Каждый вечер эта выпускница Джульярдской консерватории вытирает с края тарелки остатки пальцем, крутит и крутит пальцем по краю, пока скрип не пойдет, а потом, чтобы вернее заставить мать повисеть на люстре, сует палец в рот и облизывает дочиста. Сильфида не уходит только потому, что мать ее боится. А Эва никогда не перестанет ее бояться, потому что не хочет, чтобы Сильфида ее оставила, вот почему Сильфида никуда не уходит – и не уйдет, пока не придумает способ, как еще больнее мучить мать. Так что кнут всегда в руках у Сильфиды».

В общем, сам видишь, Айра повторил Памеле все то, что, слыша от меня, отказывался принимать всерьез. Возлюбленной он повторил это так, словно до всего дошел сам. Ну, это как водится. Между ними много было таких разговоров. Памеле они нравились. Возбуждали ее. Разговаривая в таком ключе с Айрой о Сильфиде и Эве, она чувствовала себя на высоте.

Однажды ночью с Эвой приключилось нечто странное. Они с Айрой были уже в постели, свет потушен, собирались спать, и вдруг она принялась неудержимо плакать. «В чем дело?» – спрашивает Айра. Она не отвечает. «Отчего ты плачешь? Что происходит?» – «Иногда я думаю… Ах, не могу, не могу!» – и опять плачет. И ни сказать ничего не может, ни перестать плакать. Он включил свет. Велел ей сосредоточиться и выплеснуть из себя наболевшее. Облечь в слова. «Иногда, – сказала она, – я чувствую, что моей дочерью должна была быть Памела. Мне иногда кажется, это было бы более естественно». – «Но почему Памела?» – «Мне так с ней просто! Хотя это, может быть, как раз потому, что она мне не дочь». – «Может, и так, – отвечает он, – может, нет». – «Она такая воздушная, – всхлипывает Эва, – такая легкая!» И вновь разражается рыданиями. Возможно, это ее одолевало чувство вины – за то, что она позволила себе эту мысль, эту мечту из волшебной сказки: иметь такую дочь, которая не напоминала бы ежесекундно о ее жизненном провале.

Не думаю, что под легкостью Эва непременно подразумевала физическую стройность. Она имела в виду нечто другое, какую-то возбудимость, эмоциональность Памелы. Внутреннюю легкость. Думаю, что в Памеле она, почти против собственной воли, узнавала себя, ту восприимчивость, чувствительность, которая когда-то бродила в ней, вибрировала под ее внешней деланной скромностью. Заметила это в Памеле, разглядела, как ни пыталась та в ее присутствии вести себя по-детски, по-девчоночьи. Это случилось всего лишь раз – и именно тогда, когда страсть Айры к Памеле, безрассудство их дерзкого романа достигло самого зенита.

Так что каждый из них притязал на юную и пылкую флейтистку, каждому в ней чудилась сказочная сирена с волшебной свирелью наслаждения, и каждый получил отлуп: Эва не получила дочери, Айра не получил жены. «Как мне печально. Как печально, – все повторяла тогда Эва. – Ужасно, ужасно печально». Ночь напролет она не выпускала его из объятий. До самого утра все плакала, хныкала, вздыхала; изливала из себя боль и тоску, томление по невоплощенному, несбывшемуся, раздирающие душу противоречия самообмана. Никогда еще ему не было так ее жалко, при том что из-за романа с Памелой он никогда не был от нее более далек. «Все всегда выходит не так. Уж как я старалась, как старалась! – жаловалась она. – И ничего все равно по-человечески не выходит. Старалась с отцом Сильфиды. Старалась со Слоником. Пыталась обеспечить ей стабильность, чтобы она и в социум вписалась, и на мать могла смотреть с почтением. Пыталась быть ей хорошей матерью. И вдруг пришлось быть ей хорошим отцом. И вдруг у нее стало чересчур много отцов. Ах, ведь я только и думала, что о себе». – «Да нет же, ты не думала только о себе», – возражал Айра. «Нет, о себе. О своей профессии. О карьере. О сцене. Мне всегда приходилось много работать над мастерством. Я старалась. Определяла ее в хорошие школы, нанимала хороших репетиторов, хорошую няню. Но мне, наверное, просто надо было быть все время с нею рядом. Она так страдает, бедняжка. Все время ест, ест, ест. Компенсирует этим все то, что я недодала ей». – «Возможно, – отвечает он. – Но может быть, она просто такая уродилась». – «Нет, ну ведь много есть девочек, которые едят, много едят, а потом берут и сбрасывают вес – у них это не то, чтобы только есть, есть и есть. Я уже все перепробовала. Водила ее к докторам, к специалистам. Все равно – ест и ест. Она ест просто, чтобы досадить мне». – «Может быть, если это так, значит, пришло время ей отделиться, жить самостоятельно». – «Какое это имеет значение? Зачем ей непременно жить самостоятельно? Ей здесь хорошо. Здесь ее дом. Каким бы потрясениям я ни подвергла ее в прошлом, здесь ее дом, здесь она всегда была дома и будет здесь дома столько, сколько сама захочет. Нет никакого резона, чтобы она уходила отсюда, прежде чем будет к этому готова». – «А не может ли быть так, – вслух думает он, – что, отделившись, она перестанет все время есть?» – «Не понимаю, какая связь между тем, что она все время ест, и тем, где она живет! Ты несешь какую-то чепуху! Это же мы о моей дочери говорим!» – «О'кей, о'кей. Но ты только что выражала некоторую досаду в связи с тем, что…» – «Я сказала, что она ест, чтобы вознаградить себя. Если она уйдет, ей еще больше вознаграждать себя придется. Этого утешения ей потребуется в два раза больше. Ах, как все ужасно неправильно вышло. Надо было мне остаться с Карлтоном. Он гомосексуалист, но он ее отец! Остаться надо было с ним, и все тут. О чем я только думала в те дни! Тогда бы я не встретила Слоника, не оказалась бы с тобой, у нее был бы отец, и она не начала бы так много есть». – «Так почему же ты с ним не осталась?» – «Я понимаю, со стороны все кажется так эгоистично, как будто я это ради себя одной: чтобы быть с мужчиной, иметь общение… Но в действительности я хотела дать свободу ему. Зачем ему тащить ярмо семейной жизни с женой, которую он не находит ни привлекательной, ни интересной? Каждый раз, когда мы были вместе, я думала о том, что он, наверное, мечтает о следующем официанте или уборщике посуды. Хотела впредь избавить его от необходимости так много врать». – «Но он ведь насчет этого и не врал». – «Ну да, ну да, я знала это, и он знал, что я знаю, и все в Голливуде знали, но все равно он все тайком, все какие-то козни строил. Кому-то звонит и исчезает, а потом оправдывается, почему пришел поздно, почему не явился к Сильфиде на детский вечер – я просто не могла больше выносить этих жалких, надуманных оправданий. Он вроде особо и не переживал, а все равно продолжал лгать. Хотелось избавить его от этого, и себя тоже от этого избавить. Нет, правда, тут все не только в мое личное счастье упиралось. Скорее, в его». – «Почему ж тогда ты не ушла просто так, просто чтобы жить одной? Зачем надо было уходить к Слонику?» – «Ну… так мне было легче это сделать. Чтобы не оказаться в одиночестве. Чтобы сделать этот шаг, но в одиночестве не оказаться. А могла ведь остаться. У Сильфиды был бы отец, и ей не пришлось бы узнать о нем правду, и не было бы этих лет, проведенных со Слоником, не было бы этих жутких поездок во Францию – боже, какой это каждый раз кошмар! Я не ушла бы от него, и у нее был бы просто такой же невнимательный папочка, как у всех. Что с того, что он голубой? Ну да, в чем-то тут виноват Слоник и наша страсть. Но я не могла больше выносить лживых отговорок, уловок и фальши. Потому что Карлтон, хотя ему вообще-то было наплевать, но то ли ради каких-то остатков достоинства, то ли из чувства приличия он все же притворялся, будто скрывает. Ах, как я люблю Сильфиду! Как я люблю свою дочь! Я что угодно сделаю ради дочери. Но пусть бы она была хоть чуточку попроще, подобрее, поестественнее – чуть понормальнее как дочь! Ну вот же и она, и я, и я люблю ее, но каждый шаг, каждый шажок – с борьбой, с боем, а свою силу она бы лучше… Она со мной так держится, будто я и не мать вовсе – вот почему мне так трудно держаться с нею как с дочерью. Хотя я что угодно для нее сделаю, что угодно». – «Так почему бы тебе все же не отпустить ее?» – «Опять ты за свое! Не хочет она никуда уходить. Почему ты решил, что ее уход – решение проблемы? Наоборот, решение проблемы в том, чтобы она осталась. Ей мало, ей еще мало меня. Если бы она была к этому готова, она бы уже сама ушла. Она не готова. Она только выглядит взрослой. Я ее мать. Ее опора. Я люблю ее. Я нужна ей. Я понимаю, внешне так не кажется, но это так». – «Но ты ведь от этого страдаешь», – говорит он. «Ты ничего не понял. Я же не о себе, я о Сильфиде беспокоюсь. Я – ладно, я – справлюсь. Всегда справлялась». – «А что конкретно тебя в Сильфиде беспокоит?» – «Хочу, чтобы ей встретился хороший человек. Чтобы она его полюбила, а он бы о ней заботился. Что-то у нее с мальчиками не очень ладится», – хмурится Эва. «Да у нее вообще нет никаких мальчиков», – удивленно подымает брови Айра. «Это не так. Был один». – «Когда? Девять лет назад?» – «Мужчины ею многие интересуются. В «Мюзик-холле». Многие музыканты. Она просто выжидает». – «Не понимаю, о чем ты говоришь. Тебе поспать надо. Закрывай глазки и постарайся уснуть». – «Не могу. Как закрою глаза, сразу думаю: что с нею будет? И что будет со мной? Ведь так старалась, так старалась… и никакого покоя. Никакого душевного равновесия. Каждый день новые… Я понимаю, кому-то моя жизнь может показаться счастливой. Она очень довольной выглядит, и вместе мы выглядим счастливыми, и мы действительно очень счастливы вместе, но с каждым днем становится только хуже». – «Вы вместе выглядите счастливыми?» – «Ну, она ведь любит меня. Она меня любит. Я ее мамочка. Конечно, мы вместе выглядим счастливыми». Долгая пауза. «Она красавица! Красавица!» – «Кто?» – спрашивает он. «Сильфида. Сильфида настоящая красавица». А он уж думал, она сейчас скажет «Памела». «Ты приглядись к ее лицу, загляни в глаза. Красавица, – мечтательно произносит Эва. – А какая в ней сила! Просто так, с одного беглого взгляда этого не увидишь. В ней глубокая внутренняя красота. Очень глубокая. Она очень красивая девушка. Она моя дочь. Она замечательная. Она прекрасный музыкант. Чудная девочка. Она моя дочь». Если Айра когда и понял, что его дело безнадежно, то именно в ту ночь. Нельзя было дать ему понять яснее и четче, насколько невозможно что-либо изменить. Легче построить в Америке коммунизм, легче в Нью-Йорке на Уолл-стрит устроить пролетарскую революцию, чем отделить эту маму от дочки, когда они не хотят, чтобы их разъединяли. Что ж, ему следовало отделить от них себя. Он этого не сделал. Почему? Окончательного, Натан, ответа у меня нет. Это все равно что спрашивать, почему люди делают трагические ошибки. Нет ответа.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации