Электронная библиотека » Филип Рот » » онлайн чтение - страница 24

Текст книги "Мой муж – коммунист!"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 00:44


Автор книги: Филип Рот


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Поначалу в ее правдивости никто не сомневался. Кто же усомнится в словах известной артистки – ведь она и выглядит такой ранимой, такой несчастной; раз говорит, что ей пришлось в жизни дерьмеца хлебнуть, наверное, так оно и есть. Этот проект Эвы Фрейм не пробуждал в людях потребности всерьез раскинуть мозгами. Жениться на ней ему приказала партия? Он это сделал, жертвуя собой, ради коммунистической идеи? Даже это кушали и ничего не спрашивали. Хавали все, что освобождает жизнь от ее несообразностей, от бессмысленных, абсурдных случайностей, и ставит на место всего этого простоту, которая вроде 6ы подходит – и при этом хуже воровства. Сделать это ему приказала партия! Все ради партийного задания! Как будто Айра не способен был эту ошибку совершить по собственному почину. Как будто Айре нужен был Коминтерн, чтобы подвигнуть его на несчастный брак.

Коммунист, коммунист, коммунист, а ведь никто в Америке ни малейшего представления не имел, кто такой коммунист. Что эти коммунисты делают, что говорят, как выглядят? А соберутся вместе, так они говорят-то как? – по-русски, по-китайски, по-еврейски… может, на эсперанто? И что делают – бомбы начиняют? Никто ничего не знал, потому-то Эвиной книге так легко оказалось взбаламутить толщу людских страхов. Но потом за работу взялись Айрины журналисты, и начали выходить другие статьи – то в «Нэшн», то в «Рипортере», то в «Нью рипаблик», и теперь же ее несли по кочкам. Машина публичности, которую она привела в движение, не всегда крутится в направлении, заданном заранее. Она сама выбирает, в какую сторону разогнаться. И вот машина публичности, которой она хотела раздавить Айру, двинулась на нее. Ничего другого и быть не могло. Это Америка. С того момента, как ты запускаешь машину публичности, никакой иной исход невозможен, кроме всеобщей катастрофы.

Возможно, то, что более всего ее задело, сильнейшим образом ослабило, произошло в самом начале Айриной контратаки, когда у нее ни времени не было понять, что происходит, ни кто-либо другой не успел еще взять ее за руку и объяснить, чего в такого рода сражениях делать не надо. Брайден Грант застал атаку через «Нэшн» (самую первую атаку) еще в гранках. С чего Грант вдруг заинтересовался, что там такое пишет «Нэшн»? Все-таки вряд ли он каждый день «Правду» читал. Потому что «Нэшн» – он «Нэшн» и есть; иной позиции от этого издания и ждать было нельзя. Однако его секретарша послала гранки Эве, а Эва, по всей видимости, позвонила своему адвокату и сказала ему, что хочет, чтобы судья наложил на публикацию запрет: все в ней намеренная ложь, клевета и диффамация, измышления, сфабрикованные специально, чтобы отнять у нее доброе имя, разрушить ее карьеру и репутацию. Но наложение запрета на публикацию – неслыханная вещь, это нарушает свободу слова, никакой судья по закону не может этого сделать. Потом – другое дело: после выхода статьи она может подавать в суд за клевету, но это ей не подходило, это уже было бы поздно, она была бы уже уничтожена, и она прямым ходом направилась в редакцию еженедельника и потребовала автора. Автором был Л.-Д. Подель. Их штатный разгребатель дерьма и заплечных дел мастер Джейк Подель. Его боялись, и не зря. Оно, конечно, лучше Подель со статьей, чем Айра с лопатой, но ненамного.

Вслед за Поделем она зашла в его кабинетик, и тут воспоследовала Великая Сцена, сцена, достойная академических наград. Эва сообщила Поделю, что его статья полна лживых измышлений, что она клеветническая, и знаешь, что ее больше всего возмутило? Что Подель опознал в ней скрытую еврейку. Он написал, что съездил в Бруклин и раскопал ее подлинную историю. Она, дескать, Хава Фромкин, 1907 года рождения, уроженка Браунсвилла, что в Бруклине, детство у нее прошло в районе перекрестка улиц Хопкинсон и Саттер, а ее отец – бедный маляр-иммигрант, необразованный польский еврей, зарабатывавший тем, что красил дома. Подель утверждал, что никто в ее семье не говорил по-английски – ни отец, ни мать, ни даже старшие сестра и брат. Что тот, что другая родились за много лет до Хавы, еще на старой родине. Кроме Хавы, все они понимали только идиш.

Подель раскопал даже ее первого мужа, Мюллера, сына буфетчика из Джерси, бывшего матроса, с которым она сбежала в шестнадцать лет. Он все еще хоть куда, живет в Калифорнии, теперь уже на пенсии по инвалидности, бывший полицейский с больным сердцем, женой, двумя детьми, вполне такой добродушный старикан, который о Хаве отзывался только наилучшим образом. Красивая была девчонка. Но шебутная, палец в рот не клади! Поверите ли – хулиганка страшная. А с ним она сбежала, вспоминал Мюллер, не потому, что так уж полюбила идиота, каковым он был тогда, а потому (и он это всегда понимал), что он был ее билетом из Бруклина. Зная это и жалея ее, Мюллер никогда не вставал ей поперек дороги, говорил он Поделю, никогда больше не приставал к ней, не требовал денег, даже когда их у нее стало много. Подель даже раздобыл несколько старых фотокарточек, выкупив их у доброго Мюллера за неназванную сумму денег. Он показал их ей: вот Хава и Мюллер на диком пляже в Малибу, перед ними огромный рокочущий Тихий океан – два симпатичненьких, здоровеньких, веселеньких подростка в смешноватых купальниках по моде двадцатых; стоят наизготовку, вот-вот бросятся в волны. Потом эти снимки увидели свет в журнале «Конфиденшиал».

Вообще-то Подель никогда разоблачением евреев не занимался. Он сам был еврей, относился к этому с безразличием и, как бог свят, евреям помогать тоже особо не рвался. Но тут перед ним стояла тетка, которая всю жизнь врала о том, кто она и откуда, а теперь клевещет на Айру. Подель собрал свидетельские показания от множества стариков в Бруклине: предполагаемых ее соседей, предполагаемых родственников, а Эва не моргнув глазом говорит, что все это глупые сплетни и, что если он напечатает в качестве правды то, что всякие дураки придумывают про тех, кто знаменит, она разорит к чертовой матери и журнал, и его самого, отберет у него все до последнего цента.

У кого-то из сотрудников был фотоаппарат, он вошел в кабинет Поделя и щелкнул бывшую кинозвезду как раз в тот миг, когда она предупреждала Поделя о том, что она с ним может сделать. И тут последние остатки самообладания покидают ее, маска внешнего спокойствия слетает, и вот она уже в слезах бежит по коридору, на ее пути попадается заведующий редакцией, он приглашает ее в свой кабинет, усаживает и говорит: «Боже мой! Эва Фрейм? Я ваш большой поклонник. В чем проблема? Чем я могу вам помочь?» Она рассказывает, в чем проблема. «Ну что вы, что вы, – говорит он, – ни в коем случае! Я этого не допущу!» Он успокаивает ее и спрашивает, что она хотела бы изменить в статье, и она принимается рассказывать ему о том, что родилась в Нью-Бедфорде, штат Массачусетс, в семье потомственных моряков, ее дед и прадед оба служили капитанами клипера, и, хотя ее родители уже не были богатыми людьми, но после смерти отца, адвоката-патентоведа (сама она тогда была еще маленькой девочкой), ее мама содержала очень приличное кафе-кондитерскую. Заведующий редакцией заверяет ее в том, что он несказанно рад узнать наконец правду. Усаживая Эву в такси, он клянется ей, что примет меры, чтобы это было напечатано в журнале. А Подель, который все время стоял за дверью кабинета заведующего редакцией и записывал каждый Эвин всхлип и вздох, в точности так и сделал: слово в слово все напечатал в журнале.

Едва она ушла, Подель вернулся к статье и вставил весь эпизод целиком – ее приход в редакцию, Великую Сцену, обработку жертвы. Жалости в нем было примерно как в том ржавом чугунном шаре, которым крушат старые стены, дело свое он любил безмерно, находя в нем много радостей чисто спортивных, а главное, ему нравился Айра и не нравилась Эва Фрейм. Добросовестно записанную сказку про Нью-Бедфорд он преподнес под конец статьи. Другие, подоспевшие позже, ухватились за эту историю, сделав ее еще одним мотивом анти-Эвиной пропаганды, еще одним объяснением того, почему она ополчилась на Айру, который не только не коммунист, но гордый своей верой ортодоксальный еврей и так далее. То, кем они рисовали Айру, имело так же мало касательства к истине, как и то, кем рисовала его она. К тому времени, когда все эти мощные умы с их приверженностью к одним лишь голым фактам закончили расправу над бедной женщиной, без микроскопа разглядеть хоть в чем-то хоть какую-то толику неприглядной правды об отношениях Айры и Эвы стало едва ли возможно.

На Манхэттене от нее начали воротить нос. Стали пропадать друзья. На ее вечеринках сделалось как-то пустенько. Перестали звонить. Никто не хочет поболтать с ней. Никто ей даже не верит! Что? Она уничтожила мужа клеветой? Разве не говорит это о ее собственных человеческих качествах? Да и работы постепенно у нее не стало. Радиодрама и так уже была на последнем издыхании – сперва ее подкосили черные списки, потом телевидение, а Эва, как на грех, набрала вес, так что какое уж там теперь телевидение!

По телевизору я видел ее дважды. Думаю, она там только те два раза и появлялась. Когда мы ее первый раз увидели, Дорис изумилась. Что называется, была приятно поражена. «Знаешь, – говорит, – кого она мне теперь напоминает, когда стала такая бомбочка? Миссис Гольдберг с Тремонт-авеню в Бронксе». Помнишь Молли Гольдберг из сериала «Про Гольдбергов»? Там еще муж был, Джейк, и дети – Розали и Сэмили? Филип Лейб. Помнишь Филипа Лейба? Ты через Айру с ним никак не пересекался? Айра приводил его к нам домой. Фил играл папу Джейка в «Гольдбергах» из года в год, начиная еще с тридцатых, когда эту программу запустили на радио. А в пятидесятом, уже с телевидения, его уволили из-за того, что его имя появилось в черном списке. Фил Лейб не мог найти работу, не мог платить по счетам, залез в долги и в пятьдесят пятом снял номер в гостинице и убил себя снотворными таблетками.

Оба раза Эва играла матерей. Жуткое дело. На Бродвее она всегда была спокойной, тактичной, интеллигентной актрисой, а тут преувеличенно рыдала, хлопотала лицом и, в общем-то, напоминала пародию на самое себя. К тому времени она была в некоторой изоляции, никто ею не руководил. Гранты отъехали в Вашингтон, им было уже не до нее, так что у нее оставалась только Сильфида.

Но и это продолжалось недолго. Однажды в пятницу вечером она и Сильфида вместе появились в телепередаче, которая была тогда весьма популярна. Называлась «Яблочко и яблоня». Помнишь такую? Получасовая еженедельная передача про детей, которые унаследовали какой-нибудь талант, черту или профессию родителя. Ученые, работники искусств, деятели шоу-бизнеса, спортсмены. Ее любила смотреть Лорейн, а иногда и мы к ней присоединялись. Довольно приятная была передача – забавная, добрая, иногда даже познавательная, но очень уж легкомысленная, с явно развлекательным уклоном. Но не в тот день, когда гостями были Сильфида с Эвой. Потому что им пришлось представить публике некую собственную, переиначенную версию «Короля Лира», в которой Сильфида была одновременно Гонерильей и Реганой.

Помню, Дорис заметила: «Она ведь прочла и поняла все эти книги. Она прочла и поняла все роли, что она играла. Неркто ей так трудно встряхнуться, раскрыть глаза? Каким образом столь умудренный вроде бы человек может быть так безнадежно глуп? Тебе далеко за сорок, ты занимаешь видное положение, и вдруг такая бездумность!»

Что до меня, то мне было интереснее всего то, что она после публикации и участия в рекламе книги «Мой муж – коммунист!» отказывалась даже на секунду, даже мельком признать злой умысел. Возможно, к тому времени она благополучно забыла и книгу, и все то, чем она оказалась чревата. Может быть, в ее памяти хранилась еще предгрантовская, не содержавшая чудовищ версия, та Эвина история, что была до сурового ван-тасселирования. Но все равно: как она отыграла полный поворот кругом, когда ей пришлось вновь обратиться к тем временам и событиям, – это было нечто!

Все, о чем Эва могла говорить на передаче, – это как она Айру любила, как счастлива она была с Айрой и как их брак разрушила его предательская приверженность коммунизму. Она даже немножко всплакнула по тому счастью, которое сломал коварный коммунизм. Помню, как Дорис встала и ушла от телевизора, а затем вернулась, закипая. Потом говорит мне: «Сидеть тут и смотреть, как она там в студии слезы льет, – это же непристойность какая-то, хуже недержания. Неужто не может хоть на минутку перестать рыдать? Господи боже ты мой, она же актриса! Попыталась бы хоть сыграть свой возраст!»

В общем, камера следила за тем, как безвинная жена коммуниста плачет; и вся приникшая к телевизорам страна следила за тем, как безвинная жена коммуниста плачет; и тут безвинная жена коммуниста вытерла слезы и, каждые две секунды нервно поглядывая на дочь в поисках подтверждения – нет, соизволения, – дала понять, что у них с Сильфидой все теперь опять замечательно, чудесно, мир восстановлен, что было, то быльем поросло, и нынче полный покой и порядочек. Теперь, когда коммунист выдернут и удален, нет семьи счастливее, нет между мамами и дочками ладу крепче, чем у них, – во всяком случае, по эту сторону экрана от «Семьи швейцарских робинзонов».[37]37
  Имеется в виду голливудский фильм, поставленный по одноименной детской книге швейцарского писателя Иоганна Рудольфа Висса (1782–1830).


[Закрыть]
И каждый раз, когда Эва пыталась Сильфиде улыбнуться, улыбка выходила натужной, плохо приклеенной, в глазах у матери появлялось жалкое, искательное выражение, всем своим видом она словно просила Сильфиду сказать: «Да, мамочка, я люблю тебя, все верно», чуть ли не вслух умоляла: «Скажи это, деточка, хотя бы только ради телепередачи», тогда как Сильфида путала все ее карты: то злобно щурилась, то снисходительно хмыкала, а то и раздраженно перечила каждому Эвиному слову. В какой-то момент даже Лорейн не смогла это вынести. Вскинулась вдруг да как крикнет прямо в экран: «Вы, сладкая парочка, ну покажите же хоть чуточку любви!»

Сильфида не проявляла никаких добрых чувств к жалкой женщине, которая всячески за нее цеплялась. Ни на йоту великодушия, не говоря уже о понимании. Ни одного движения навстречу. Что я, ребенок, что ли, – любовь-морковь! Вот тоже развели: счастье, гармония, дружба – чушь все это. Договориться о примирении – это еще можно. К концу передачи у меня появилось подозрение, что эта дочь свою мать не любила никогда. Потому что, когда ты любишь, пусть даже самую малость, ты бываешь способен иногда представить ее себе не только как свою мать. Ты думаешь о ее радостях, ее печалях. Думаешь о ее здоровье. Ее одиночестве. Ее задвшах, наконец. Но в данном случае девушке на все это явно не хватало воображения. Что такое женская доля, она не знает и знать не хочет. Вся в своем J’accuse.[38]38
  Я обвиняю (фр.).


[Закрыть]
Ни о чем слышать не желает, лишь бы выставить мать на всенародный суд, да так, чтобы та выглядела при этом как можно хуже. Чтобы ее всем миром в порошок стереть.


Никогда не забуду картину: Эва постоянно оглядывается на Сильфиду, словно вся ее самооценка зависит от того, что скажет дочь, а та как раз самый безжалостный судья всех материнских промахов, всех ошибок. Это надо было видеть, сколько надменности было в каждом повороте головы Сильфиды, сколько пренебрежения в каждой гримасе, как презрительно она кривила губы, когда мамочка, с ее точки зрения, несла чушь. Наконец она получила трибуну, и теперь есть где разгуляться ее злости. Уж тут-то, на телевидении, она свою знаменитую мамочку по стенке размажет! В ее власти просто взять да и сказать с этакой еще ухмылкой: «Да, как тобой восхищались – а ведь всего лишь глупая женщина!» Не очень великодушное замечание. Обычно к восемнадцати годам дети научаются от такого рода высказываний удерживаться. Тем более что это вещи обоюдоострые. Когда нечто подобное сохраняется у особы столь взрослой, в этом чувствуется сексуальная подоплека. Вся комбинация оставляет чувство неловкости: наигранность беззащитности матери не менее примечательна, нежели безжалостная дубина дочерней злости. Но самое пугающее было то, какой безжизненной маской стало лицо Эвы. И несчастнейшей притом. В тот день я понял, что от Эвы Фрейм ничего не осталось. Полная аннигиляция.

В конце концов ведущий программы упомянул о близящемся концерте Сильфиды в зале Городского собрания, и Сильфида заиграла на арфе. Вот оно! – вот почему Эва пошла на такое самоуничижение на телевидении: ради Сильфидочкиной карьеры. Можно ли, подумал я, придумать лучшую метафору всех их взаимоотношений: Эва публично льет слезы о всем том, чего она ради дочери лишилась, а та с полным к ней пренебрежением играет себе на арфе, делая рекламу своему концерту!

Еще через пару лет дочь бросила ее. Мать угасает, тонет, больше чем когда-либо в ней нуждается, а Сильфида, видите ли, вдруг почуяла вкус независимости. В тридцать лет Сильфида решила, что для ее эмоционального самораскрытия нехорошо жить в доме со стареющей матерью, которая каждый вечер укладывает ее спать и подтыкает одеяльце. В то время как в большинстве своем дети уходят из семьи в восемнадцать, двадцать лет, живут независимо лет пятнадцать или двадцать, а потом воссоединяются с престарелыми родителями, протягивают им руку помощи, Сильфида предпочла поступить по-своему. В полном соответствии с канонами современной психологии Сильфида отправилась во Францию, чтобы жить на иждивении отца.

Пеннингтон тогда уже болел. И через пару лет умер. Цирроз печени. Сильфида унаследовала виллу, автомобили, кошек и все состояние семьи Пеннингтонов. И все прибрала к рукам, включая пеннингтоновского шофера, красавчика-итальянца, за которого вышла замуж. Да, Сильфида вышла замуж. Даже родила сына. Вот тебе логика реальности. Сильфида Пеннингтон стала матерью. Наша желтая пресса прямо криком кричала – там началась нескончаемая судебная тяжба, которую затеял один известный французский театральный художник (я забыл, как его звали, но знаменит он главным образом тем, что когда-то долго был в любовниках у Пеннингтона). Он заявлял, что шофер – жулик, охотник за приданым, он, дескать, никто и звать никак, только и заслуг, что тоже побывал пару раз с Пеннингтоном в постели, это он, мол, все подстроил, да и завещание подменил.

К тому времени когда Сильфида переехала из Нью-Йорка во Францию, Эва Фрейм была уже законченной алкоголичкой. Ей даже дом пришлось продать. В пьяном ступоре умерла в съемной комнате на Манхэттене в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, через десять лет после выхода книги. Всеми забытая. Пятидесяти пяти лет от роду. Через два года умер Айра. В пятьдесят один. Но он дожил, стал свидетелем ее страданий. И не думай, что он не злорадствовал. Не думай, что не радовался уходу Сильфиды. «И где же наша милая дочурка, о которой нам все уши прожужжали? Где же дочка, почему не скажет: «Мамочка, дай помогу тебе»? Ее и след простыл!»

Смерть Эвы дала Айре глубинное животное удовлетворение, спустила с цепи его землекопский принцип удовольствия. Если с человека, который всю жизнь жил мгновением, импульсом, снять все оковы цивилизации, все путы, налагаемые респектабельностью, это же будет гейзер, не правда ли? Шарахнет аж до небес. Враг разбит – что может быть лучше? Конечно же, времени на это ушло больше, чем он надеялся, и, конечно же, на сей раз он не сподобился сделать это своими руками, не почувствовал, как горячая кровь брызжет ему в лицо, но, в общем и целом, я никогда не видел, чтобы Айра радовался чему-либо больше, чем ее смерти.

Знаешь, что он сказал, когда она умерла? Он произнес ту же фразу, которую я услышал от него той ночью, когда он убил итальянца и мы ударились в бега. Он сказал: «Стралло в этом мире свое отостралло». Впервые за тридцать с лишним лет произнес при мне это имя. «Стралло в этом мире свое отостралло», после чего издал тот же пакостный гоготок свихнувшегося подростка. Словно хотел сказать: а ну, попробуйте теперь мне за это что-нибудь сделать! Наглый смешок, который стоял у меня в ушах с тысяча девятьсот двадцать девятого года.


Опираясь на мою руку, Марри одолел три ступеньки крыльца, спустился с веранды, и я повел его по темной тропке к моей машине. В молчании мы покатили по извилистой горной дороге мимо озера Мадамаска в Афину. Обернувшись, я увидел, что его голова откинута и глаза закрыты. Сперва я подумал, что он заснул, потом забеспокоился, не умер ли – вдруг после того, как он вспомнил всю историю брата, услышал полный отчет о его злоключениях из собственных уст, воля к жизни покинула даже такого стойкого человека, как он. Затем мне снова вспомнилось, как он однажды вел урок литературы в нашем классе – стоял, опершись задом на уголок учительского стола, на этот раз без угрожающей мокрой тряпки в руке, и читал нам сцены из «Макбета»; читал на разные голоса, не боясь театральности и мелодраматизма, и меня поражало, насколько мужественной становится литература в его исполнении. Мне вспомнилось, как мистер Рингольд читал сцену в конце четвертого акта «Макбета», когда Макдуф узнает от Росса, что Макбет убил всех родных Макдуфа, – я тогда в первый раз столкнулся с тем особым состоянием одухотворенности, которое дает искусство, когда все ненужное исчезает.

Изображая Росса, он читал: «Твой замок взят. Твою жену с детьми / Зарезали злодейски…».[39]39
  У. Шекспир. Макбет. Пер. Ю. Корнеева.


[Закрыть]
Потом, после долгой паузы, во время которой Макдуф и понимает, и не может понять, он читает за Макдуфа – спокойно, плоско, становясь в этой реплике сам как ребенок: «Так, значит, и детей?» – «Да, как и всех, – говорит мистер Рингольд-Росс, – кто в замке был».[40]40
  Там же.


[Закрыть]
Мистер Рингольд-Макдуф вновь не находит слов. Да и весь класс тоже – нас всех как будто унесло. Исчезло все, кроме ожидания, какими же словами откликнется пораженный Макдуф. Мистер Рингольд-Макдуф: «А я, я их покинул! / Так, значит, и жену?» Мистер Рингольд-Росс: «Увы!»[41]41
  Там же.


[Закрыть]
На огромных громко тикающих стенных часах стрелки приближаются к половине третьего. За окном четырнадцатый автобус, подвывая, лезет на подъем по Ченселлор-авеню. Лишь пара минут остается до конца восьмого урока и длинного школьного дня. Но всего этого как будто не существует – ни того, что будет после уроков, ни даже будущего: важно лишь то, как мистер Рингольд-Макдуф постигнет непостижимое. «А, он бездетен», – произносит мистер Рингольд. О ком он говорит? Несколькими годами позже меня научат каноническому истолкованию, что Макдуф в этой реплике говорит о Макбете, что этот бездетный «он» – Макбет. Но по тому, как читал мистер Рингольд, «он», о котором говорит Макдуф, был сам Макдуф. «Всех малышей моих? Не так ли? Всех! / О адский коршун! Всех моих цыпляток / С наседкой вместе – всех одним налетом!»[42]42
  У. Шекспир. Макбет. Пер. Ю. Корнеева.


[Закрыть]
После чего вступает Малькольм, мистер Рингольд-Малькольм – резко, будто желая встряхнуть Макдуфа: «Мужчиной будь!» – «Да, буду»,[43]43
  Там же


[Закрыть]
– отзывается мистер Рингольд-Макдуф.

Затем следует простая фраза, которая в последующей моей жизни взрывалась во мне голосом Марри Рингольда сотню, может, тысячу раз: «Но не в силах / в себе я человека подавить».[44]44
  Там же.


[Закрыть]
«Четырнадцать слогов, – сообщил нам на следующий день мистер Рингольд, – и все. Четырнадцать слогов, полторы строки, пентаметр… девять слов, и третье ямбическое ударение естественно и точно попадает на восьмое и самое важное слово… Все обычные, повседневные слова, а собранные вместе, какую обретают силу! Так просто, так просто, а бьет, как молотом!»

«Но не в силах в себе я человека подавить», – повторяет мистер Рингольд, закрывает большую книгу шекспировских пьес и прощается с нами, как он это делает после каждого урока: «Увидимся», и уходит.

Когда мы въезжали в Афину, глаза Марри были уже открыты, и он заговорил:

– Ну вот, побывал у столь выдающегося бывшего ученика и даже не дал ему рта раскрыть. Даже не спросил его, как он, что…

– В следующий раз.

– Почему ты живешь там – один, на отшибе? Большой мир пугает тебя?

– Мне так больше нравится, – ответил я.

– Н-ну, я наблюдал, как ты слушаешь. Не думаю. Ни на секунду не поверю, что ты вдруг стал отшельником. Ты все такой же, как был в детстве. Потому ты мне так и нравился – ты вникал. И сейчас вникаешь. Но во что там – в твоем этом убежище – вникать? Тебе надо скинуть с себя то, что тебя гнетет. Поддаться искушению все бросить – не умно. В определенном возрасте это может убить тебя не хуже любой другой болезни. Неужто хочешь промотать остаток дней? Берегись: уединение – утопия. Домик в лесу, оазис, крепость, где можно спрятаться от страстей и горестей, – опасная утопия. Пустыня, холодная и безжизненная. Для Айры так жизнь и кончилась, причем задолго до того дня, когда он внезапно умер.

Добравшись до нужной улочки университетского городка, я остановил машину и вышел проводить его к дверям общежития. Времени было уже под три часа утра, все окна были темны. Марри, наверное, был последним из престарелых студентов, кто еще не уехал, и единственным, собравшимся провести там еще одну ночь. Я пожалел, что не пригласил его остаться. Но на это у меня тоже недостало смелости. Я долго и с большим трудом выковывал в себе анахорета, и, если вдруг кто-то будет спать от меня в прямой видимости, на расстоянии звука, запаха, – все может рухнуть.

– Я скоро буду в Джерси, навещу вас, – сказал я.

– Ну-ну. Тебе тогда придется ехать в Аризону. Я уже не в Джерси живу. Давно в Аризоне. Я там состою в книжном клубе, организованном при церкви унитариев; в остальном там тоска зеленая. Для человека с умственными запросами не идеальное место жительства, но у меня есть и другие проблемы. Завтрашний день пробуду в Нью-Йорке, а послезавтра лечу в Финикс. Ежели захочешь со мной повидаться, придется тебе ехать в Аризону. Но уж тогда ты попусту не мешкай, – продолжил он с улыбкой, – а то земля вращается очень уж быстро, Натан. Время не на моей стороне.

Чем старше я становлюсь, тем более теряю легкость в прощании с людьми, к которым чувствую привязанность. И не всегда осознаю, насколько крепко я к человеку привязан, пока не начну прощаться.

– Я думал, вы по-прежнему живете в Джерси, – выдавил я из себя то, что показалось мне наименее опасным.

– Нет. После того как Дорис убили, из Ньюарка я уехал. Дорис-то ведь убили, Натан. Прямо напротив дома, во дворе больницы. Иначе я не уехал бы из города, понимаешь?… Не собирался я уезжать оттуда, где прожил и проработал с учениками всю жизнь, только потому, что теперь это город черной бедноты, и там полно проблем. Даже после расовых беспорядков шестьдесят седьмого года, когда Ньюарк опустошили пожары, мы продолжали жить на Лихай-авеню, оставшись единственной на всю улицу белой семьей. Дорис, с ее больной спиной и прочими делами, опять пошла работать в больницу. Я преподавал в Саутсайде. После официальной реабилитации я опять стал преподавать в Уикваикской средней, где к тому времени жизнь стала тоже не сахар, а через пару лет мне предложили заведовать отделением языка и литературы в Саутсайде, где было еще хуже. Учить этих черных детишек никто не мог, и предложили мне. Последние десять лет перед пенсией там я и проработал. Ничему я там никого не научил. Их кое-как от членовредительства удержать бы, а не то что учить чему-то! Дисциплина – вот была наша единственная забота. Дисциплина, патрулирование коридоров; поймаешь кого-нибудь, начнешь распекать, он тебе хрясь кулаком в морду – еще один кандидат на исключение. Худшие десять лет моей жизни. Хуже, чем когда я вовсе без работы сидел. Не могу сказать, чтобы тогда я пребывал в каком-то особом ужасе и разочаровании. Я чувствовал ситуацию, понимал ее связь с реальностью. Но вот эти годы были действительно ужасны. Кошмар. Надо было бежать, мы медлили, вот и получили.

Но я и сам всю жизнь в школьной системе Ньюарка был смутьяном, разве нет? Старые друзья называли меня сумасшедшим. Все они давно разбежались по пригородам. Но как же я-то сбегу? Я, тот, кто всегда призывал относиться к любым детям с уважением! Если есть шанс улучшить жизнь, с чего же начинать, как не со школы? Потом – я ведь всегда, сколько был учителем, едва мне предложат сделать что-то, что казалось мне стоящим и интересным, говорил: «Конечно! Давайте!» – и изо всех сил в это дело вгрызался. Так мы и жили на Лихай-авеню, я ездил на работу в Саутсайд и все твердил учителям своего отделения: «Думайте, старайтесь заинтересовать учеников, чтобы они не чувствовали себя в школе чужими!» – и так далее.

Дважды меня избивали и грабили. Уносить ноги надо было после первого раза, а уж после второго – так и подавно. Во второй раз это произошло буквально у дома – тут же, за углом, в четыре часа дня; трое подростков обступили меня и приставили пистолет. Но мы не переехали. И вот однажды вечером Дорис выходит с работы – а ей, чтобы до дому добраться, ты ведь помнишь, от больницы только улицу перейти. Но не вышло. Ударили по голове. Примерно в полумиле от того места, где Айра убил Стралло, кто-то кирпичом раскроил ей череп. Ради сумки, в которой ничего не было. И знаешь, что я тогда осознал? Что меня обманули, использовали как лоха. Такая мысль вовсе мне не нравится, но она как засела во мне, так я с ней и живу.

Кто обманул, хочешь спросить? Да сам же я себя и обманул, опутал этими своими принципами. Не мог предать брата, не мог предать звание учителя, не мог предать свой бедный, страдающий Ньюарк. «Только не я, я не такой, я не уеду! Бежать не брошусь. Мои коллеги пусть как хотят, а я не покину этих черных деток». В результате предал жену. Переложил ответственность за свой выбор на другого. За мою гражданскую доблесть расплатилась Дорис. Пала жертвой моей инертности: «Пойми, бежать некуда… Судьба… От себя не убежишь…» Когда освобождаешься, как я всю жизнь старался, от очевидных заблуждений – религии, идеологии (коммунистической, например), – у тебя все же остается один миф: о том, какой хороший ты сам. Это последнее твое заблуждение. Вот ему-то я и принес в жертву Дорис.

В общем, вот так. Всякое действие ведет к потере, – помолчав, подытожил Марри. – Растет энтропия системы.

– Какой системы? – откликнулся я.

– Какой системы? Моральной.

Почему он не сказал мне о Дорис раньше? Что в этой скрытности – геройство или немота страдания? Оказывается, вот еще что с ним приключилось. И, видимо, не только это. Мы могли просидеть на моей веранде шестьсот ночей, прежде чем я выслушал бы полную историю о том, как Марри Рингольд, избравший мирную, обычную профессию школьного учителя, не сумел уклониться от жерновов своего времени и места и в результате стал не менее трагичной жертвой исторических процессов, нежели его брат. Такую жизнь устроила ему Америка, и такую жизнь устроил себе он сам – тем, что избрал собственный способ отомстить отцу: своим кри-ти-ческим мыш-ле-ни-ем, разумностью перед лицом разгула дикости и жути. Вот до чего дошел он в Америке, с его способностью здраво мыслить. Вот куда завела его верность убеждениям, противостояние тирании компромисса. Если есть шанс улучшите жизнь, с чего же начинать, как не со школы? Безнадежно запутавшийся в лучших намерениях, он всю жизнь явственно и ощутимо продвигался по пути созидания, как вдруг весь этот путь стал иллюзорным, все зашаталось, расползлось, куда-то сгинуло. Формулы не работают, решения ничего не решают.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации