Текст книги "Мой муж – коммунист!"
Автор книги: Филип Рот
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
А наша маленькая, умненькая, едва начинающая взрослеть Лорейн была в своей комнате, делала уроки. И только она в пижамке вышла в гостиную пожелать всем спокойной ночи, вдруг смотрит – здрасьте пожалуйста! – знаменитая актриса, звезда, которую она каждую неделю слушает по радио в программе «Американский радиотеатр», и вдруг у нее дома, да еще и в полном безумии и раздрае. Весь срам и хаос самой сокровенной личной жизни выставлен напоказ прямо тут же – в гостиной на полу. Айра потребовал, чтобы Эва встала, однако, едва попытался поднять ее, она обвила руками его ноги и испустила такой вопль, что у Лорейн аж челюсть отпала. Такого она еще не видывала. Мы водили ее на спектакли, ходили с ней в планетарий Хейдена, возили на машине смотреть Ниагарский водопад, но это разве сравнишь! Тут зрелище так зрелище – прямо-таки звездный час всего ее детства.
Я подошел, опустился рядом с Эвой на колени. О кей, думаю, если уж он всерьез решил к ней возвратиться, похоже, встреча будет с оркестром. «Ну хватит, – сказал я Эве, – давайте, давайте, встаем. Пойдемте на кухню, попьем кофейку». Тут я поймал взгляд Эвы – обернувшись, она увидела Дорис; та стояла, держа в руке журнал, который перед тем читала. Дорис, естественно, в неглиже – ненакрашенная, в халате и тапочках. Вид озадаченный, как я сейчас помню, – ну да, ошеломленный, а как же, но ни в коем случае не насмешливый. Однако уже самим своим присутствием она наносила, видимо, жуткое оскорбление высокому искусству, каковым была жизнь Эвы Фрейм, поэтому Эва подумала-подумала да w выдала: «А, и ты! Ты на что уставилась, уродина поганая, мерзкая жидовка!»
Должен сказать тебе, я это предвидел – почему-то знал: должно произойти нечто такое, что ее миссию сильно затруднит, поэтому я не был так ошарашен, как наша малышка. Лорейн ударилась в слезы, а Дорис говорит: «Ну-ка, вон из моего дома!», после чего мы с Айрой подняли Эву с пола и сперва по коридору, потом по лестнице мало-помалу переместили в машину и уже на машине – до вокзала. Айра сидел спереди рядом со мной, она – сзади, да с таким видом, будто тут же и забыла, что произошло. Всю дорогу до вокзала она будто работала на камеру – с ее губ не сходила улыбка. А под улыбкой не было ничего – ни характера, ни прожитой жизни, ни даже муки. Она была именно тем, что написано на лице. Она не была даже одинока. Там не было того, кто может быть одинок. Не знаю уж, каких таких постыдных тайн происхождения она всю жизнь бежала, но в результате вышло из нее как раз вот это: пустая форма, отдельный облик, от которого сбежала жизнь.
Я подъехал к вокзалу Пенстейшн, мы все вышли из машины, каменным, очень каменным тоном Айра сказал ей: «Давай езжай в Нью-Йорк». Она говорит: «А ты разве не едешь?» – «Конечно нет». – «Зачем же ты тогда в машину сел со мной? Зачем к перрону вместе со мной приехал?» Может, она поэтому и улыбалась? Думала, что одержала победу, и Айра уедет вместе с ней на Манхэттен?
На сей раз сценка игралась не для семьи из трех человек. На сей раз зрителями были человек пятьдесят: народ подходил к вокзалу и останавливался, пораженный увиденным. Ни секунды не колеблясь, ее королевское величество, эта аристократка, придававшая приличиям огромнейшее значение, вскинула обе руки к небесам и на весь центр Ньюарка возгласила о том, как она непереносимо несчастна. Вот женщина: то она вся зажата, замкнута, всего стыдится, то расхристанна и бесстыжа. И никогда ничего между. «Ты обманул меня! Ненавижу! Я презираю тебя! Вас обоих! Вы худшие люди в моей жизни!!»
Помню, там какой-то парень был – сквозь толпу продирается, всех спрашивает: «Что они делают? Снимают кино? А, это же, как ее, ч-черт – Мэри Астор?» А я все думал: надо же, она просто неистощима. Сперва кино, потом театр, радио, а теперь еще и это. Последний взлет стареющей актрисы – кричать о своей ненависти уличной толпе.
Но ничего. Все как-то устаканилось. Айра вернулся к работе, продолжая жить у нас, и разговоров о возвращении на Западную Одиннадцатую больше как-то не возникало. Три раза в неделю приходила Хельги, делала ему массаж, и больше ничего не происходило. Почти сразу, правда, Эва попыталась позвонить, но трубку взял я, сказал, что Айра говорить не может. Она: «Может, тогда вы со мной поговорите? Может, хотя бы выслушаете?» Я сказал: «Ладно». Что мне оставалось делать?
Она сказала, что знает, в чем была не права, и знает, почему Айра прячется от нее в Ньюарке, – она не вовремя сказала ему про отчетный концерт Сильфиды. Айра и так ее к Сильфиде ревнует, поэтому слышать не желает о предстоящем ее сольном выступлении. А когда Эва все же решилась рассказать о нем, она посчитала своим долгом сообщить заранее и обо всем том, что с такой презентацией связано. Потому что надо не просто снять зал, объясняла она мне, надо не просто выйти и сыграть – нет, это целая постановка. Что-то вроде венчания. Громадное событие, подготовкой которого должна месяцами заниматься вся семья музыканта. Сильфида и сама весь следующий год будет готовиться. Чтобы выступление могло считаться полноценным отчетным концертом, в нем должно быть как минимум шестьдесят минут сплошной музыки, а это тяжелейшая задача. Один только выбор музыки – уже тяжелейшая задача, причем не для одной только Сильфиды. Предстоят бесконечные обсуждения того, с чего Сильфиде надо будет начать, чем заканчивать, какая вещь должна быть центральной, – вот Эва и хотела Айру подготовить, чтобы он знал и не приходил в неистовую ярость всякий раз, когда она оставляет его, чтобы сесть с Сильфидой и поговорить с нею о программе. Эва хотела, чтобы он знал заранее, с чем он, как член семьи, должен будет справляться: все это привлечет внимание прессы, у Сильфиды возможны срывы, кризисы; как и у всех молодых музыкантов, у Сильфиды начнутся приступы малодушия, желания все бросить… Но Айра пусть не сомневается: в конечном счете игра стоит свеч, и вот это она и хочет, чтобы я передал Айре. Потому что никуда не денешься, Сильфида должна пройти через этот отчетный концерт. Публика глупа, сказала Эва. Публике хочется, чтобы арфистка была высокой, стройной и непременно блондинкой, а Сильфида, как назло, не высокая, не стройная и не блондинка. Но она исключительно талантливый музыкант, и отчетный концерт должен доказать это раз и навсегда. Он состоится в зале Городского собрания, Эва оплатит; помогать Сильфиде готовиться будет ее старая преподавательница из Джульярда – та уже согласилась; Эва так устроит, чтобы знакомые все пришли, а Гранты пообещали обеспечить явку критиков из всех газет, так что Эва не сомневается: у Сильфиды все пройдет как нельзя лучше, она получит прекрасные отзывы, а потом Эва сама пошлет их Солу Гуроку.[30]30
Сол Гурок (Соломон Израилевич) (1888–1974) – выдающийся импресарио российского происхождения. Организовывал выступления в Америке чуть ли не всех мировых звезд классической музыки и балета от Анны Павловой и Федора Шаляпина до Вана Клайберна и Марии Каллас.
[Закрыть]
Ну что тут скажешь? Чего бы я добился, если бы напомнил ей о том, о другом, о третьем? Явный случай селективной амнезии, причем целенаправленной: все неудобные факты она отбрасывала как несущественные. Ничего не помнить было ее способом выживания. Почему Айра сбежал к брату? – так ясно же: потому что я сочла своим долгом сказать ему правду о концерте в зале Городского собрания и о том, чем это чревато.
Кстати, интересно, что, пока Айра жил у нас, об отчетном концерте Сильфиды он не упомянул ни разу. Настолько он был весь в своих черных списках – ему ли о каком-то концерте волноваться! Когда Эва ему что-то такое говорила, сомневаюсь, чтобы он вообще вникал. Да и вообще, по этой ее телефонной речи судя, я не поручусь, был ли у них подобный разговор.
Потом она прислала письмо, я написал на конверте: «Адресат неизвестен» – и, с согласия Айры, вернул на почту нераспечатанным. Со вторым письмом поступил так же. После этого звонки и письма прекратились. Какое-то время было тихо, будто беда прошла стороной. Выходные Эва с Сильфидой проводили в Стаатсбурге с Грантами. Эва им, должно быть, про Айру все уши прожужжала (да и про меня, наверное, тоже), а они ей в ответ про коммунистический заговор. Однако по-прежнему стояла тишина, и я уже почти уверился в том, что, пока он официально остается мужем Эвы Фрейм, ему ничего не грозит – Гранты поберегут Эву, понимая, что, если мужа выставят напоказ в «Красных щупальцах» и он лишится работы, это может ударить и по жене тоже.
Однажды в субботу включаем радио, и в программе «Ван Тассель и Грант» появляется – кто бы ты думал? – Сильфида Пеннингтон со своей арфой. Я думаю, это было неким знаком, вроде штампика «Дозволено цензурой», который по просьбе Эвы оттиснули на Сильфиде, чтобы снять с приемной дочери малейшее подозрение в сообщничестве с отчимом. Брайден Грант взял у Сильфиды интервью, она рассказывала ему смешные истории из жизни оркестрантов «Мюзик-холла», потом Сильфида сыграла для радиослушателей несколько пьес, а после этого Катрина завела еженедельную тягомотину о событиях в области культуры и искусства – в ту субботу, в частности, это была фантазия на тему о том, сколь многого ожидает в будущем мировая музыкальная общественность от Сильфиды Пеннингтон, а также о том, как нарастает у всех нетерпение по поводу ее грядущего дебюта в зале Городского собрания. Катрина рассказала, как она устроила для Сильфиды прослушивание у Тосканини, и тот сказал о молодой арфистке то-то и то-то, а потом она устроила Сильфиде прослушивание у Фила Шпитальни, и тот тоже сказал то-то и то-то, и не было ни одного известного в мире музыки имени, которое бы она не привлекла, при том что Сильфида никогда ни перед кем из них не играла.
Здорово Катрина выступила – смело, искрометно, а главное – честно. Эва тоже могла сказать что угодно, когда загнана в угол; Катрина же могла сказать что угодно в любой момент. Преувеличение, произвольное толкование, подтасовка и чистейшее вранье – надо отдать должное ее таланту. Да и муженек ее по этой части был дока. Как и сенатор Джо Маккарти. Эти Гранты были тот же Маккарти, только с апломбом. В каком-то смысле даже уголовным Довольно трудно себе представить Маккарти пойманным на лжи так, как была поймана эта парочка. «Стрелок-радист Джо» никогда не мог полностью подавить цинизм, но Маккарти, на мой взгляд, по крайней мере, старался худо-бедно прикрыть свое человеческое убожество, тогда как Гранты свое убожество нагло выставляли напоказ.
Так что, пока суд да дело, Айра начал подыскивать себе квартиру в Нью-Йорке… и вот тогда-то как раз и бабахнуло – но рке при участии Хельги.
Лорейн приходила в шок от этой здоровенной бабы с ее золотым зубом и закрученными неопрятной халой крашеными волосами, когда та врывалась в нашу квартиру и начинала пронзительно верещать с сильным эстонским акцентом. В комнате Лорейн, где Хельга делала Айре массаж, она непрестанно хихикала. Помню, как я однажды сказал ему: «Я смотрю, ты здорово ладишь с такого рода людьми, верно?» – «Почему бы и нет? – ответил он. – Что в них плохого?» С той поры я начал сомневаться, не было ли нашей общей непростительной ошибкой то, что когда-то мы не оставили его в покое, не дали ему жениться на Доне Джонс, – пусть бы сидел там, в сердце Америки, зарабатывал на жизнь, мирно изготавливая сласти, и рожал бы детей с этой его бывшей стриптизеркой.
Короче, однажды утром в октябре Эва томится в одиночестве, несчастная и запуганная, и ей приходит в голову отправить с письмом к Айре эту Хельги. Звонит ей в Бронкс и говорит: «Берите такси, езжайте ко мне. Проезд компенсирую. Потом, когда поедете в Ньюарк, передадите письмо».
Хельги приезжает разодетая, в шубе, в самой своей нарядной шляпке и лучшем платье, в руках массажный стол. Эва еще наверху, пишет письмо, а массажистке велено ждать в гостиной. Хельги опускает стол, с которым никогда не расстается, на пол и ждет. Ждет и ждет, а в гостиной есть бар и шкафчик с хрусталем; она находит ключ от шкафчика, берет рюмку, обнаруживает водку и наливает себе выпить. Эва по-прежнему наверху, в своей спальне, в пеньюаре, пишет письмо, рвет и начинает сызнова. Письмо ей все никак не удается, и столько же раз, сколько она их рвет, Хельги выпивает и выкуривает сигаретку и вскоре начинает слоняться по гостиной, по библиотеке, выходит в коридор, рассматривает фотографии, где Эва юная роскошная кинодива, где Айра с Эвой и Биллом О'Двайром, бывшим мэром Нью-Йорка, и где они с Импеллиттери, тогдашним мэром, и наливает себе еще водки, закуривает еще одну сигаретку и все думает и думает об этой женщине с ее деньгами, славой и положением. И думает о себе, о своей тяжелой жизни, все горше себя жалеет и все больше пьянеет. Такая большая и сильная, она слегка даже всплакнула.
К тому времени когда Эва спустилась к ней с письмом, Хельги уже лежит на диване – в шубе и шляпке, по-прежнему с сигаретой в зубах и рюмкой в руке, но теперь уже она не плачет. Теперь она донельзя себя взвинтила и находится в состоянии холодной ярости. Пьяница – он ведь несдержан не только в том, что касается выпивки.
Хельги и говорит: «Вы почему это меня тут полтора часа промурыжили?» Эва только взгляд бросила и сразу: «Все. Уходите». А Хельги даже с дивана не встает. Видит конверт у Эвы в руке и опять: «О чем таком можно полтора часа письмо писать? Вы что ему сказать-то хотите? Покаяться? – дескать, какая вы плохая жена? Небось извиняетесь за то, что он от вас никакого удовлетворения не имеет? Мол, извини, милый, я не даю тебе того, что нужно мужчине?» – «Закройте рот, глупая женщина, и немедленно выйдите вон!» – «А, извиняетесь, что никогда не делали ему отсос? Видали, она извиняется! Она же просто не умеет делать отсос! А знаешь, кто ему делает отсос? Хельги делает ему отсос!» – «Я вызываю полицию!» – «Отлично. Полиция тебя арестует. Я покажу полиции – вот, вот, как она у него сосет: о, она сосет изящно, как настоящая леди она сосет; что, скажешь нет? Вот возьмут тебя и засадят в тюрьму на пятьдесят лет!»
Прибывает полиция, а Хельги все беснуется, она только в раж вошла, она сильная и не сдается. Уже из дома вывели, а она все орет – на весь белый свет орет: «Конечно! Жена ему отсос делт? Не делт. А кто делт? Простая крестьянка ему отсос делт».
Ее забирают в местное отделение, составляют протокол – находилась в нетрезвом состоянии, нарушала общественный порядок, попирала неприкосновенность жилища; а Эва возвращается в полную табачного дыма гостиную, она в истерике, не может понять, как теперь быть, и вдруг видит, что две ее эмалевые шкатулочки исчезли – у нее там на сервировочном столике была коллекция прелестных эмалевых шкатулок. А двух шкатулок нет, и она звонит в участок. «Обыщите ее, – говорит, – а то у меня вещи пропали». Там заглядывают к массажистке в сумочку. Естественно, все на месте – две шкатулки и к ним еще Эвина серебряная зажигалка с монограммой. Она, кстати, из нашего дома тоже одну стибрила. А мы-то понять не могли, куда она делась, я все ходил, чесал в затылке: «Куда, к черту, подевалась зажигалка?», ну, а уж когда Хельги попала в полицию, я догадался.
Между прочим, это я внес за нее залог. Когда составили протокол и ей разрешено было сделать один звонок, она позвонила нам, то есть Айре, но почему-то вызволять ее поехал я. Вез ее потом на машине в Бронкс, а по дороге слушал пьяный бред про богатую стерву, которой не удастся больше ею помыкать. Вернувшись домой, рассказал Айре. Я говорю: всю свою жизнь ты ждал классовых боев, так возрадуйся: началось! И знаешь где? У тебя в гостиной. Ты сам ей разрешил: иди, мол, грабь награбленное, пролетариату это сам Карл Маркс велел – она и пошла, выполнила все в точности.
Сообщив полиции насчет кражи, Эва немедленно накручивает диск, звонит Катрине. Катрина мчится к ней как угорелая, и, лишь только вечер затеплился синий, все содержимое Айриного письменного стола в руках Катрины и тут же – бац! – уже у Брайдена, а наутро в его колонке, а оттуда веером по первым полосам всех нью-йоркских газет. В кабинете Айры стоял письменный стол красного дерева, и в своей книге Эва клянется, что она собственноручно его взломала и нашла там письма О'Дея и военных времен дневники, где Айра записывал фамилии и личные номера, а позже фамилии и адреса всех марксистов, встречавшихся ему на военной службе. Патриотическая пресса подняла ее за это на щит и долго водила вокруг хороводы, но самый-то акт взлома, я думаю, Эве был не под силу, она, как всегда хвастает, актерствует, изображает из себя героиню-патриотку. Рисуется, одновременно прикрывая собой от позора Катрину ван Тассель-Грант, которая, конечно же, ради сохранения американской демократии, не колеблясь, взломала бы что угодно, но вот беда: ее муж как раз задумал выдвигаться в палату представителей.
И вот в рубрике «Гарантировано Грантом» прямо в факсимильной репродукции печатают подрывные размышления Айры – он их записывал в дневник, когда где-то, черт знает где, по слухам, якобы служил, якобы доблестным сержантом американской армии:
«Газеты, цензура и иже с ними исказили новости из Польши и этим вбивают клин между нами и Россией. Россия и была готова, и сейчас готова к компромиссу, однако это никак не отражается в нашей прессе. Черчилль прямо защищает установление в Польше реакционного режима», «Россия требует независимости всех колониальных народов. Остальные напирают всего лишь на самоуправление в протекторатах», «Британский кабинет распущен. Это хорошо. Теперь антироссийская политика Черчилля с его стремлением сохранить статус кво, может, никогда и не материализуется».
То-то и оно. То-то и оно. По тем временам это был динамит, до полусмерти напугавший спонсора и радиокомпанию; так что к концу недели и с «раскалившимся докрасна» Железным Рином, и с программой «Свободные и смелые» было покончено. Тех, чьи имена оказались в дневниках Айры, – еще человек тридцать – тоже повыкидывали с работы. Да и меня, со временем, тоже.
Вообще-то наш городской управляющий школами из-за одной моей профсоюзной активности задолго до начала свистопляски вокруг Айры воспринимал меня как своего личного врага номер один, так что педсовет школы, наверное, нашел бы способ навесить на меня ярлык коммуниста и уволить даже без всякой геройской помощи Эвы. Сие было всего лишь вопросом времени – Эва там или не Эва, Айру с его программой все равно утопили бы, поэтому не исключено, что не в ней дело, и не обязательно было ей какие-то бумажки передавать Катрине. И все же за тем, как она валила дичь для Грантов и со всеми потрохами сдавала Айру худшим его врагам, наблюдать было поучительно.
Тут я опять вдруг почувствовал себя восьмиклассником на уроке литературы: мистер Рингольд стоит, задом опершись на край учительского стола, одетый в бежевый костюм в клеточку, который он купил на Броуд-стрит, пустив на него часть дембельского пособия (тогда для возвращающихся военных устраивали специальные распродажи); костюмов у него было два: тот клетчатый и еще один, тоже купленный на такой же распродаже, – солидный, двубортный, из серого шерстяного трико. На ладони учитель держит мокрую тряпку, слегка ею поигрывает, готовый запустить в башку нерадивому ученику, чей ответ не лезет в рамки его представления о минимальном уровне внимательности на уроке; другой рукой он обычно с плеча рубит воздух, перечисляя пункты задания к следующему опросу.
– Это говорит о том, – продолжал Марри, – что, когда выносишь личную проблему на идеологическую арену, все личностное вытесняется и выбрасывается вон, а остается только то, что полезно для идеологии. В данном случае женщина и мужа, и свои семейные проблемы выкинула на потребу оголтелому антикоммунизму. Ее главной проблемой была несовместимость Сильфиды с Айрой. Совершенно типичный конфликт отчима и падчерицы, даже с учетом того, может быть, что он несколько обострен отношениями с дочерью самой Эвы Фрейм. Кем бы ни был Айра в отношении Эвы в остальном – хорошим мужем, плохим мужем, добрым человеком, грубым человеком, понимающим, глупым, верным, неверным, – это все относится к области человеческих трудностей и человеческих ошибок, супружеских отношений, в конце концов; это все следствие того, что брак не имеет ничего общего с тем, как он нам видится в мечтах, – и все это было вытеснено и выкинуто, а осталось лишь то, чему может найти применение идеология.
Потом жена, если спохватится (а спохватилась Эва? нет. – кто знает), может начать протестовать: «Ну что вы, что вы, все было не так. Вы не поняли. Он был не только тем, что вы говорите. Со мной он был другим, он вовсе не был тем, что вы говорите. Со мной он мог быть еще и таким, мог быть еще и этаким!» Задним числом доносчица вроде Эвы может осознать, что причудливо искаженное изображение мужа, которое она обнаруживает в прессе, порождается не только тем, что она о нем сказала, но и тем, о чем умолчала, – а умолчала ведь намеренно. Но теперь уже всё – дело сделано, поздно. Идеологическому чудищу уже некогда с ней возиться, она уже не нужна ему. «Таким? Этаким? – отзывается идеология. – Да на черта он нам нужен «такой» и «этакий»? На черта нам нужна эта ваша дочка? Она всего лишь очередной дряблый комок в бесформенной массе жизни. Ну-ка, с дороги ее, в сторону, в сторону. Нам от тебя нужно только то, что способствует победе праведного дела. Надо убить еще одного коммунистического дракона! Надо продемонстрировать еще один пример их вероломства!»
А насчет паники, охватившей Памелу…
Однако на часах было одиннадцать с минутами, и я напомнил Марри, чей вечерний монолог начинал, похоже, все больше проникаться пафосом педагогики, что ему утром на автобус, ехать в Нью-Йорк (как раз в тот день у него в колледже кончился курс обучения), так что, может, нам пора уже ехать – пока еще я довезу его до общежития в Афине…
– Я бы слушал и слушал, – сказал ему я, – но вам, наверное, надо поспать. Как рассказчик, вы по выносливости уже заткнули за пояс Шехерезаду. Шестой вечер напролет сидим!
– Со мной все в порядке, – ответил он.
– И вы совсем не устали? Кстати – не холодно?
– Нет-нет. Здесь у тебя очень хорошо. Вовсе не холодно. Тепло, чудесно. Сверчки свиристят, лягушки квакают, светляки как оглашенные носятся, а всласть поговорить у меня не было случая с тех пор, когда я руководил учительским профсоюзом. Смотри, какая луна. Прямо апельсин. Чтобы снимать шкурку с прошедших лет, лучшей декорации не придумаешь.
– А, правда, – сказал я. – Ведь когда на такую гору подымешься, возникает дилемма: либо вообще отбросить прошлое, к чему подчас очень склоняюсь я, либо надо проводить такую умственную реконструкцию, какой сейчас занимаетесь вы, – часами сидя под луной, возвращать прошлое, вновь делать его осязаемым.
– Раздор, противоборство… – заговорил опять Марри, – вдруг что-то подломилось, и обвал – предательство. В каждой душе своя собственная кузница предательства. Причины могут быть разные – выживание, вожделение, продвижение, идеализм. Бывает, лишь бы все сломать, лишь бы причинить боль. Ради самой присущей предательству жестокости. Ведь есть в нем своего рода удовольствие. Удовольствие от вдруг проявившейся, доселе мирно спавшей силы. Удовольствие от того, что начинаешь доминировать, разить, уничтожать людей, которых считаешь врагами. Застаешь их врасплох. Разве не в этом радость предательства? Удовольствие обмана. Способ отплатить за чувство неполноценности, которое присутствием этих людей порождалось, за чувство угнетенности или недовольство качеством взаимоотношений с ними. Тебе, может, само их существование унизительно – либо потому что ты не такой, как они, либо потому что они не такие, как ты. Ну, и за это их, разумеется, надо гнобить.
Конечно, бывает, что предают просто от безысходности. Я читал книгу одного русского ученого, который в сталинские времена предал тайной полиции лучшего друга. Его допрашивали с пристрастием, шесть месяцев подвергали ужасным пыткам, и он наконец сказал: «Послушайте, больше я сопротивляться не могу, пожалуйста, скажите, что вам надо. Дайте любую бумагу, я подпишу».
Он подписал то, что ему дали. Его самого приговорили к пожизненному заключению. Без права на условно-досрочное. Через четырнадцать лет, уже в шестидесятые, когда ситуация изменилась, он вышел на свободу и написал книгу. Он говорит, что предал лучшего друга по двум причинам: во-первых, не мог больше терпеть пытки, а во-вторых, знал, что это ничего не меняет, и результат судебного процесса предрешен. От того, что он скажет или не скажет, ничего не изменится. Не он, так другой под пыткой все равно подпишет. Он знал, что его друг, которого он до самого конца любил, будет презирать его, но под жестокой пыткой нормальный человек сопротивляться не способен. Героизм – удел личностей исключительных. Человек, живущий нормальной жизнью, когда каждый день идешь на двадцать тысяч маленьких компромиссов, не подготовлен к тому, чтобы вдруг упереться – и все, никаких уступок, – не говоря уже о пытках.
Кому-то, чтобы ослабеть, надо полгода пыток. Другим проще – они слабы изначально. Эти люди умеют только уступать. С такими разговор короткий: «Делай!» – и они делают. И все совершается с такой быстротой, что они не успевают даже осознать, что совершают предательство. А поскольку делают они то, что от них требуется, им кажется, что все в порядке. Когда до них доходит, уже поздно: предательство совершено.
В одной газете была статья: в Восточной Германии некий человек двадцать лет стучал на собственную жену. Это раскрылось, когда после падения Берлинской стены вышли наружу документы из архивов Штази. Жена занимала высокую должность, и тайной полиции надо было следить за ней; вот муж и следил. Она ничего об этом не знала. Узнала только после раскрытия архивов. Двадцать лет! Можешь себе представить? У них были дети, зятья, невестки, они закатывали вечеринки, платили по счетам, им делали операции, они занимались любовью, не занимались любовью, ездили летом к морю, купались, загорали, и все это он описывал в отчетах. Он был адвокат. Умный, очень начитанный, даже писал стихи. Ему дали кличку, он подписал соглашение и еженедельно встречался с куратором из «органов», но не в здании управления, а на частной квартире, специально для этого снятой. Ему сказали: «Вы адвокат, и нам нужна ваша помощь», а он был слаб и подписал. Ему престарелого отца кормить надо было. Его отец страдал какой-то болезнью – жуткой, лишающей последних сил. Ему сказали, что, если он поможет им, его отцу, которого он любил, будет предоставлен хороший уход. Так часто делается. Болен твой отец, или твоя мать, или сестра, и тебя просят помочь, а ты, только и думая, что о больном отце, перед самим собой оправдываешь предательство и подписываешь соглашение.
Мне так кажется, что в Америке за послевоенное десятилетие – скажем, между сорок шестым и пятьдесят шестым годами – совершено больше актов личного предательства, чем за любой другой аналогичный период нашей истории. Гадость, которую сделала Эва Фрейм, была типичной, такие вещи люди тогда совершали на каждом шагу – либо иначе было нельзя, либо думали, что иначе нельзя. Поведение Эвы хорошо укладывается в рамки стандартного поведения стукачей той эпохи. В какие такие времена бывало, чтобы предательство в этой стране считалось настолько морально приемлемым, так вознаграждалось? Причем повсеместно – этакое допустимое преступление, разрешенное преступление, совершать которое в те годы мог каждый американец. И дело не только в том, что удовольствие от предательства пересилило, заместило собой запрет, а в том, что преступать этот запрет можно было с полным сознанием своего на то морального права. Ты предавай, но лишь бы из патриотических побуждений, и сохранишь девственную чистоту… в то же время ощущая удовольствие сродни сексуальному – представь себе, какая двойственность: сладость слабости, агрессия и тут же стыд; вот оно – удовольствие столкнуть кого-то вниз. Возлюбленного. Соперника. Приятеля. Предательство – оно в одном ряду с прочими запретными и ведущими к деградации извращениями. Что-то вроде управленческой игры, потаенное удовольствие, в котором многое может показаться привлекательным.
Находятся даже такие, у которых хватает изощренности ума практиковать игру предательства ради самой игры. Без всякой личной заинтересованности. Исключительно ради развлечения. Видимо, это и имел в виду Кольридж, когда писал, что Яго предал Отелло из «немотивированной зловредности». Хотя, как правило, чтобы порочная энергия вышла наружу, представ в виде зловредности, мотив, я бы сказал, все-таки нужен.
Единственная загвоздка в том, что в чудные деньки холодной войны, сдав кого-то властям как советского шпиона, надо было понимать, что это может привести его прямиком на электрический стул. Все ж таки Эва обратила внимание ФБР на Айру не как на плохого мужа, который трахает массажистку. Предательство – это непременный компонент бытия – кто не предавал? – но в тысяча девятьсот пятьдесят первом году у нас ввели обычай путать самый худший акт общественно-значимого предательства, государственную измену, со всеми остальными формами предательства, и это была не лучшая идея. В отличие от измены супружеской государственная измена – это тяжкое преступление, так что – безрассудно что-то преувеличив, бездумно исказив и создав тем самым предпосылки для облыжного обвинения (даже таким, казалось бы, невинным образом, как неуместное упоминание фамилий), в те темные времена можно было вызвать самые тяжкие последствия – то были дни, когда советские союзники только что предали нас тем, что не стали выводить войска из Восточной Европы и взорвали атомную бомбу, а китайские союзники предали нас, устроив у себя коммунистическую революцию и выкинув Чан Кайши. Иосиф Сталин и Мао Цзэдун – вот моральное оправдание для всего и вся.
Сплошная ложь. Реки лжи. Превратные толкования правды. Превратные толкования лжи; превращение лжи в новую ложь. Ловкость и умение, которые люди демонстрировали, манипулируя ложью. На этом поприще расцветали таланты. Сперва точно и правдиво обрисовывали ситуацию, а затем, тем же голосом и не меняясь в лице, выдавали чрезвычайно действенную ложь. Даже когда говорили полуправду, девять раз из десяти это делалось ради утверждения лжи. Натан, впервые в жизни у меня появился шанс кому-то рассказать эту историю целиком и во всей ее полноте. Прежде не получалось и потом тоже не получится. Хочу сейчас рассказать все. До конца.
– Почему мне?
– Потому, что я остался один, кто знает всю историю Айры, а ты остался один, кому она не безразлична. Больше просто некому, все вымерли. – Усмехнулся и говорит: – Последнее, что мне осталось в жизни сделать. Сдать дело в архив Натану Цукерману.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.