Электронная библиотека » Фридрих Горенштейн » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 1 июля 2024, 19:51


Автор книги: Фридрих Горенштейн


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +
10

– В нашей местности, как вы знаете, зима короткая, малоснежная, неустойчивая. Не люблю я нашу зиму. Весна хорошая, быстро наступающая, лето в меру жаркое, в меру влажное, осень до середины сентября обычно сухая. Зима градусов семь-восемь, но случается и двадцать восемь, и тридцать два. В общем, зимы нашей беречься надо. А в тот сорок третий год первый мороз 22 сентября ударил, как сейчас помню. Лёг при моросящем дождике, а проснулся от холода. Смотрю, окна замёрзли. За ночь погоду к зиме переломило. Засуетился: какие бы, думаю, не происходили в мире военно-политические события, а квартирку свою утеплять надо и дров добыть надо, хотя бы на растопку, а то в печке-«буржуйке», которой я утеплялся, торф горит без дров плохо – тлеет и гаснет.

Железную печку свою «буржуйку» я соорудил с помощью Леонида Павловича. Главной достопримечательностью моей квартиры была красавица кафельная печь в углу до самого потолка. Кафель высшего качества с орнаментом. Квартирка моя, собственно, была выгородкой большой комнаты в большой квартире, и эту большую комнату когда-то кафельная печь грела. Мне же она как будто ни к чему, топить её нечем. Леонид Павлович посоветовал разобрать печь, место освободить, которое она занимает, но я не согласился. Как это уничтожить единственно красивую, хоть и бесполезную вещь своего жилья? Может, красота только тогда красота, когда она бесполезна. Наверно, живший здесь до меня – не в выгородке, а в большой квартире – какой-нибудь богатый терапевт или инженер сахарно-рафинадного завода эту печь вовсе не замечал, погреет об неё спину и отойдёт.

Послушал мой монолог в защиту кафельной печи Леонид Павлович, только рукой махнул.

Так, в хозяйственных хлопотах не заметил я подкравшейся беды. Вошёл к Гладкому подписать разрешение для получения дров. Мне, как работнику театра, младшему администратору, дрова полагались.

Посмотрел Гладкий моё заявление и говорит:

– Дело хорошее, но тебе оно ни к чему.

– Как? Почему?!

– Мы эту квартиру решили артисту Пастернакову передать. Он человек пожилой, заслуженный и раненый.

– А я куда? – Прямо ошпарило меня, но ещё держусь. – Мне куда деться?

– Ты назначен добровольцем на работу в Германию.

Я думал, шутит.

– Я же хромой.

– Ну и что, – говорит Гладкий и в глаза мне не смотрит, – в военное время и инвалиды войны работают.

Тут я от отчаяния кулаком по столу.

– Жену свою, – говорю, – посылайте!

Как я про жену сказал, он глянул на меня трусливо и злобно:

– Ты здесь не стучи. Я тебя знать не знаю, в театре ты больше не работаешь. И спаситель твой, Семёнов, тебе не поможет, потому что это пана Панченко распоряжение. А кричать будешь, не в Германию поедешь, а в концлагерь.

Так меня запугал, что деваться было некуда. Подумал: здесь на меня пан Панченко с Гладким злобу имеют, не явлюсь – ещё саботажником объявят. Лучше явиться и немцам объяснить: хромой я, для нужных вам работ непригодный. Однако когда явился с рюкзаком на привокзальную площадь, объяснять было некому. Нас сразу солдаты и полицаи окружили, некоторых вообще под конвоем привели. Смотрю, в толпе Ольга Полещук. Точнее, она меня заметила и ко мне подбежала. У нас с ней давно уж ничего не было, особенно после моей премьеры. Однако обстоятельства особые.

– И тебя сюда, Олесь, – говорит, – давай вместе держаться.

Думаю: ладно уж, давай. Ольга – девка бойкая, то с немцем поговорит, то с полицаем. Выяснила: везут нас в Киев, где общий сбор для отправляемых в Германию. От нас до Киева сутки езды, а везли две недели в товарняках. Еда – похлёбка из гнилого буряка и полусырой мёрзлой картошки, овощей, подобных тем, которые я евреям возил. Начался кашель, простуды, поносы. Оправиться ведут общей толпой под конвоем прямо в поле. Женщины оправляются – мужчины отворачиваются. За людей не считали и за скотов, пожалуй, тоже: обозные лошади у немцев чистые, откормленные.

Наконец привезли нас в Киев, поместили в бывшей школе на Львовской улице. Вокруг забор с колючей проволокой. Пересыльный лагерь. Пробовал говорить: «Я хромой, их бин кранк» – как «хромой» сказать по-немецки не знал, но ведь без слов видно. Однако не смотрят, не слушают.

Нас, мужчин, поместили сверху, женщин – на нижнем этаже. Хотел с Ольгой поговорить, не пускают. Внизу в охране были русские женщины в чёрной форме СС. Одна, помню, толстая, злая. Что делать? Сел в уголке, обхватил голову руками, как делает человек, когда он хочет свои мысли, словно телегу, завязшую в грязи, подтолкнуть. Однако мысли мои так и остались завязшими в бесполезном мозгу. В таких случаях у человека только на свой мозг и надежда: авось сквозь него спасительная мысль проедет. Давил голову руками, давил, ничего не выдавил, только устал умственно и физически. От усталости задремал.

Вдруг чувствую, кто-то меня за плечо. Открываю испуганно глаза – Ольга. Палец ко рту своему приложила – молчи. Было темно, и в пустом, без парт, классе, где меня поместили, все мои соседи по несчастью спали.

Ольга показывает мне на дверь. Тихо вышли в коридор. Она шёпотом говорит:

– Водку давай.

У меня с собой та самая бутылочка, четвертиночка, которую после премьеры мне Лёля Романовна подарила. Я этой бутылочкой уже пользовался. Губа, рассечённая нагайкой, не проходила, видно, инфекция попала, гноилась губа, и Ольга помогала мне в вагоне компресс прикладывать.

– Ты что! – говорю. – Водка мне для компрессов нужна.

– Давай, не разговаривай, – нетерпеливо шепчет Ольга, – я договорилась. Немец за водку нам бежать разрешит. Давай быстрей, пока он дежурит.

Схватила водку и исчезла. Я стою и слышу, как сердце моё стучит. Минут через десять появляется Ольга, уже в кожухе. Накинулась на меня шёпотом:

– Чего ж ты торчишь, как истукан? Почему не оделся?

Пробрался я в свой угол, взял бушлат, который носил вместо пальто, взял рюкзак. Ведёт меня Ольга в какую-то комнату. Вся комната в партах, сложенных одна на другую. К окошку не добраться. Начали мы осторожно парты растаскивать, а сердце стучит, не переставая. Наконец протиснулись к окну. Окошко маленькое, видно, подсобка. Я говорю Ольге:

– Ты в окошко не пролезешь. Сними кожух или хотя бы фуфайку из-под кожуха. Застрянешь, всё погубишь.

Она не хочет. Заспорили мы. Всё-таки фуфайку сняла.

– Давай, – говорит, – стекло выдавливай.

Я говорю:

– У тебя кожух, а у меня бушлат тонкий, порежусь. Ты выдавливай.

– Нет, ты. Ты мужчина.

– Ладно, – говорю, – постараюсь. Как выдавлю, подождём. Если не прибегут, полезем.

Нажал плечом. Оконная рама крепкая, держит. Нажал сильней – держит. Нажал изо всех сил. Зазвенело. Сердце стучит, его не уймёшь, а дыхание, как ни стараюсь унять, всё равно дышу громко. Однако за окном тишина. Выскочили мы – и к забору. Ольга говорит:

– Ты меня подсади, а я тебе с забора руку дам.

Я отвечаю:

– Лучше ты меня подсади, я хромой, могу не выдержать твоей тяжести, а руки у меня покрепче ног, с забора я тебя скорей втяну наверх, чем ты меня.

– Нет, ты подсади. Ты мужчина.

Тут уж сильней заспорили, забылись совсем, с шёпота на голос перешли. Вдруг слышим шаги. Ольга сама мне на плечи забралась, изловчилась, я и опомниться не успел, как она бух через забор, руку мне не подала, а шаги совсем близко. Заметался я и со страха сам в дежурку деревянную вбежал, как зверь в загон. Но в дежурке никого. На столе ручка школьная и школьная чернильница-невыливайка. От страха сел за стол. Думаю: сердце стучит громко, моё сердце меня и продаст.

Сколько так сидел, сердцем стучал, не знаю. Светло за окошком дежурки стало. Смотрю, девочка лет десяти с улицы в окошко дежурки заглядывает.

– Дядя, – говорит, – хотите бежать?

Тогда дети всё понимали.

– Да, – говорю, – хочу.

– Шестая доска от дежурки на одном гвозде.

Не знаю, что за девочка и откуда она это знала. Сижу, в глазах рябит, и от страха до шести посчитать не могу. Но девочка, к счастью, с другой стороны забора, с улицы, доску отодвинула. Вылез я.

– Вы раненый? – спрашивает.

Это по поводу моей хромоты.

– Спасибо, – говорю, – тебе, спасительница.

А она мне:

– Быстрей идите. К Днепру идите, к железной дороге нельзя.

На Днепре был уж лёд, а поверх льдин вода. Ни на лодке, ни пешком не пройти. Пошёл берегом. Долго шёл, из сил выбился, но шёл. Вдруг впереди смотрю: спина, вся мелом испачканная, – Ольга. «Ах, – думаю, – сука, гадина». Хоть и хромой, но нагнал её. Ничего не говорю, молча рядом пошёл. Идти тяжело, дорога мокрая, вязкая. У Ольги сапоги, а у меня бурки, воду пропускают. Вышли мы из Киева, Ольга оправдываться начала:

– Я думала, немцы заметили.

Тут я ей и выложил, что приготовил.

– Ах, – говорю, – сука ты, гадина.

Ольга отвечает:

– Сейчас не время ругаться. Надо до ближайшего села дойти и выбрать хату получше.

Вошли в село, нашли хату, приняли нас. Положили на солому, чтоб вшей не принесли, но Ольгины сапоги и мои бурки женщина в печи высушила.

Под утро просыпаемся от стрельбы, сидим, как перепуганные щенки, друг к другу прижавшись, но заходит хозяйка и говорит:

– Спите, детки, это немцев побили за селом.

– Партизаны? – испуганно говорит Ольга.

Ольга партизан боялась, потому что слышала: эти лесовики, если поймают девушку, так впятером, вшестером, сколько их есть, её насилуют. Правда это или нет, а может, полуправда – в том смысле, что бывали случаи, но немецкая власть подобные слухи поддерживала и население подобными слухами пугала. Всюду расклеены были плакаты, на которых деревенский мужик, защищая бабу и имущество, дубиной бьёт по голове вооружённого партизана.

– Какие там партизаны, – успокоила хозяйка, – у нас партизан поблизости не было и нет. Немцев мужики наши деревенские побили. Машина у немцев сломалась, они и пошли пешком в валенках по грязи. Штук шесть. А мужики взяли оружие и давай стрелять. Всех побили.

Действительно, когда вышли мы за село, то увидали торчащие из канавы шесть пар ног в мокрых валенках.

Шли мы с Ольгой долго, дневные сёла стараясь обходить: мало ли на кого напорешься. И всё время шли мы навстречу грому, точно гром этот и был домом, пристанищем, куда мы стремились.

– Наши, – прислушиваясь к грому, говорю, – наши на выручку спешат.

И идти становилось легче. Ночью опять свернули в село и заночевали в хате. Тогда много было бездомных, много путников, но в хаты незнакомых пускали легче, чем теперь, хоть и вшей могли принести и бандитизм имелся. Народ жил как на пожарище или во время иной катастрофы, когда без взаимной выручки жить опасно.

На третьи сутки нашего пути приходим в село Гришковцы. Нам говорят:

– Русские здесь.

Я думал, власовцы. В некоторых сёлах власовцы стояли. Однако нет, смотрю, не власовцы. Это уже молодые хлопцы лет по восемнадцать. Останавливают всех, кто в хороших сапогах, сапоги стаскивают, а взамен свои размокшие валенки дают.

– Вы, – говорят, – здесь остаётесь, а нам вперёд идти.

Мои размокшие бурки не тронули, а с Ольги её сапоги стащили. Какой-то медсестре в самый раз пришлись. Ольга запротестовала, но её быстро запугали.

– Циц, – говорят, – немецкая проститутка. Пока, – говорят, – мы на фронте свою кровь мешками проливали, у вас здесь вся грудь немецкими клопами искусана.

Балагур попался, по выговору, похоже, кацап-сибиряк. А я в душе порадовался, глядя, как Ольга в размокших валенках дальше по грязи чапает. «Жадность, – думаю, – и подлость, – думаю, – должны быть наказаны». Я Ольге говорю:

– Как ты можешь? Это ведь наши.

Ольга мне сердито отвечает:

– Это наши, а это мои.

Она сапоги имела в виду. Противная девка. Как добрались мы в город, я с ней расстался без сожаления и больше её не видел.

Пришёл прямо к себе домой, в свою комнатушку, отпер замок ключом, который хранил в рюкзаке. Никакого Пастернакова нет и не было, все вещи крепко лежат и стоят так, как я их оставил. Несколько поленьев возле печурки сложено.

Затопил я печурку, подбавил торф. Тепло стало, уютно. «Слава Богу, – думаю, – самое страшное для меня уже позади. А ведь я ещё молодой, ещё успею пожить и наверстать потерянное». Тогда многие так думали. С той же радостью, с которой встречали немцев, потом встречали советских. Потому что давно уж народ жил такой жизнью, что хотел лишь одного – перемен. Даже старики в детство впали, потому как ожидание перемен – детское, молодое чувство и без наивности невозможно. Немцев, которые в сорок первом году шли к нам из незнакомой Европы, не знали, потому надежды были оправданны. Своих знали, но думали: та власть, которая отступила в сорок первом, – одно, а та власть, которая возвратилась в сорок третьем, – совсем другое. После такой войны, такой крови и такого огня нельзя же, чтоб осталось прежнее! Ведь даже человек после тяжёлой смертельной болезни меняется духом, а, бывает, лицом. Однако всё восстановилось, всё, до незначительных мелочей. Конечно, не всё в прошлом было дурное и восстановилось не только дурное. Пустили, например, трамвай. При немцах он не ходил, и добраться из одного конца города в другой было затруднительно. А тут сразу, недели через две, пустили. Веселей стало с трамваем на улицах, звонче. Народ заходит: «Почём билет?» – «Забыли уже, – отвечает кондуктор, – по двадцать копеек, как и прежде».

Трамвай собирали из утиля, лома и остатков трамвайного депо. А под обломками металла в депо нашли бронзовый бюст Пушкина. Подробности я узнал совсем неожиданно и с неожиданной стороны, потому что, вернувшись из села, уже застал город без Пушкина. Прохожу мимо бывшего пединститута, где я у Биска в литкружке занимался, смотрю – пьедестал пустой стоит.

Так вот, как-то поздним, ветреным, холодным вечером ко мне в дверь постучали. Стук был неуверенный, так стучит не власть, а просители или нищие. «Кто же это? – думаю». Время военное, комендантский час, на улице патрули. Да и немцы, отступив, город в покое не оставили, бомбили несколько раз, разрушили городской вокзал, разбомбили санитарный эшелон, который на путях стоял, так что погибшим раненым и медикам пришлось массовые похороны устраивать. Напряжённое время. Хоть, повторяю, жизнь налаживалась постепенно и я уже работал опять возчиком на пивзаводе.

Раз со смены пришёл, ужинать собрался – и вдруг в дверь скребутся. Личное, домашнее общение у меня только с Леонидом Павловичем было. Но Леонид Павлович так поздно не придёт, у него и пропуска теперь не было для хождения после комендантского часа и хлебных карточек тоже, кстати, не было. Я ему и его слепой сестре, чем мог, помогал. На пиво хлеб выменивал, крупу выменивал и привозил. Ему неловко было, но принимал мою помощь, а меня радовало, что я могу как-то отблагодарить этого дорогого мне человека и его добрую слепую сестру. Была надежда – скоро наладится. Театр, конечно, не работал: помещение на замок заперто, а Гладкий куда-то исчез. Однако директор местной акушерско-фельдшерской школы, наряду с кружком по изучению мотоцикла, собирался организовать и драмкружок и, будучи ещё довоенным поклонником Леонида Павловича, обещал ему место с предоставлением хлебных карточек.

Думал я: наладится у нас постепенно. Так надеялся, но окончательно от страха избавиться не мог. И вдруг этот поздний стук. Отпирать страшно, а не отпирать – неизвестность мучит. Подумал – возможно, это кто-то о чем-то хочет предупредить. В себе уверенности у меня не было, а предупреждение иногда помогает. Отпер – никого. Думаю, почудилось, слава Богу. Однако из темноты кто-то: «Примите гостя». Пригляделся – старичок Салтыков. Страх мой сразу удвоился. Понял: старичок, конечно, скрывается и я должен стать ему сообщником. Стою молчу. Старичок Салтыков правильно понял моё молчание, его по-другому и понять нельзя было.

– Я только до утра, – говорит, – пока комендантский час кончится.

Вид ужасный: мокрый весь, согнутый от холода и больной. Жалко мне его стало.

– Входите до утра, – говорю, – но больше не приходите.

Дал ему поесть, налил пиво, одежду возле печки-буржуйки положил. Ел он так, как едят голодные: сразу от нескольких кусков кусал. Один ещё не доел, уже другой кусает.

– Почему же вы с немцами не уехали? – спрашиваю.

– Не мог, – отвечает, – здесь Машина могила. Да и вообще… – и начал мне про памятник Пушкина рассказывать: – Мы спасителей из Европы ждали, а они наших гениев себе на металлолом. Бюст Пушкина в нашем городе ещё до революции установлен перед Первой городской гимназией, впоследствии, при советах, пединститутом. Работа известного скульптора. Это, знаете, Пушкин очень русский, из гоголевской статьи. Я всегда к нему приходил – и молодым человеком, и потом уже вместе с Машей во время иудобольшевистских мерзостей. Постою, посмотрю ему в лицо и исцеляюсь. А Европа со своими Бетховенами и Шиллерами нашего Пушкина верёвками зацепила, привязала к танку и сдёрнула с пьедестала.

Выпив пива, старичок Салтыков от слабости опьянел и продолжал рассказывать, уже не стесняясь слёз. Он плакал, как ребёнок по поломанной дорогой ему игрушке.

– Сдёрнули танком, прицепили к лошадям и по улице поволокли, по камням, под смех глупых мальчишек и равнодушных зевак. Я и Маша весь этот крестный путь вместе с Пушкиным проделали по тротуарам, до самого городского рынка, места казни. Там немецкие дикари, – голос старичка прервался, он долго сморкался, вытирал глаза мятым, грязным платком, – там немецкие дикари начали раскачивать Пушкина и швырять его на чугунные плиты, пытаясь расколоть. Но металл выдержал, но дореволюционная бронза выдержала. Только глубокие царапины остались на прядях бронзовых волос и на чудесном пушкинском лице… После этого преступления Маша слегла и уже не встала.

Я подал старичку Салтыкову стакан чая с сахарином. Пил он громко, жадно, нервно, держа стакан дрожащими руками. Помолчав после чаепития, он несколько успокоился и говорил уже без слёз, хоть и со слезами в голосе:

– Я хотел написать немецкому гебитскомиссару, что подобная политика немецких властей лишь облегчает подпольную советскую пропаганду, но пан Панченко мне отсоветовал. И действительно, позднее мне удалось ознакомиться с инструкцией министра восточных территорий Альфреда Розенберга своим чиновникам. Там сказано, что русский человек – это животное. Большевики сделали из него рабочее животное, а вы – то есть немецкие чиновники – должны заставить его работать ещё больше. После этой инструкции и после издевательства над Пушкиным я в бургомистрате уже работал с одной надеждой – изгнать немцев и не допустить назад иудобольшевиков. Безумные наши русские надежды. Правда, большевики как будто вернулись другими, чем ушли. Война их всё-таки кое-чему научила. Не тронули православные церкви, открытые при немцах, в армии опять погоны, офицерские и генеральские звания. Вот памятник Пушкину восстанавливают. И ходят слухи, что большевизм всё более становится русским, рвёт связи с иудаизмом. Если это так, то возрождение нашей родины может начаться неожиданно для нас. Впрочем, почему неожиданно? Ведь подчинила же своим целям русская нация монгольское владычество, сумев использовать монголов как объединителей разрозненных княжеств в единое государство. Точно так же русская нация может использовать и отчищенный от жидов большевизм…

Я постелил ему на полу старое одеяло, а под голову дал свой бушлат. Он лёг, но не заснул, сопел, вздыхал, ворочался и мешал мне отдохнуть перед сменой. На рассвете он ушёл. А через два дня я прочитал в местной газете «Ленинский путь» сообщение, что на городском кладбище обнаружен труп изменника родины Салтыкова, который в трусливом страхе перед справедливым возмездием отравился. Я думаю, что отравился он рядом с могилой Марьи Николаевны.

11

В «Ленинском пути», исчезнувшем в сорок первом и возродившемся в сорок третьем, я прочитал объявление о том, что в помещении дома Красной Армии состоится платная лекция на тему «Кто такой Гитлер и каковы его приближённые». Лектор – батальонный комиссар Биск Неужели Цаль Абрамович?

Дом Красной Армии при немцах был офицерским клубом, и вход не немцам сюда был воспрещён. Может поэтому, несмотря на пятирублёвую цену билета, публики в зал набилось много. Я сидел в середине зала и всё время не спускал глаз с лектора – Цаль Абрамович это или однофамилец? Иногда мне казалось – Цаль Абрамович, иногда – нет. И действительно, трудно было узнать в этом откормленном на штабных пайках, скрипучем от военных ремней человеке с партизанской по грудь бородой, испуганного Цаля Абрамовича, уезжавшего в эвакуацию, забравшись на платформу с ржавыми станками, рядом с ненормальной от страха Фаней Абрамовной в домашнем капоте. И всё-таки это был он. Я узнавал его и по голосу, и по ораторским жестам. Цаль Абрамович явно чувствовал, что лекция его вызывает интерес у публики.

– Гитлер, – рассказывал Цаль Абрамович, – сын небогатого чиновника, со времени захвата власти стал капиталистом. Он владелец фашистского издательства. На «Майн Кампф», которая в Германии распространяется в принудительном порядке, нажил более трёх миллионов долларов. Имеет два личных замка в горах, имеет личные яхты. Своим приближённым Гитлер советовал: подождите с женитьбой, пока я захвачу власть. И вот у Геринга ванная из золотых плит, а все пьесы и фильмы в Германии должны получить одобрение Геббельса.

После лекции были вопросы, которые подавались в записках. Я написал: «Дорогой Цаль Абрамович, здравствуйте, я Саша Чубинец. Помните меня? Хотелось бы поговорить. Привет Фане Абрамовне». Записки председательствующий представитель горкома партии положил горой перед Цалем Абрамовичем. Цаль Абрамович доставал по одной, разворачивал и отвечал. После лекции я долго дожидался. Публика разошлась, а я всё ждал. Наконец показался Цаль Абрамович в хорошей офицерской шинели с погонами и в серой барашковой кубанке с малиновым верхом. Походка его изменилась: он широко, по-боевому шагал рядом с представителем горкома, и его чёрная с проседью борода причисляла его к разряду «дедов» и «бать», которых любили и уважали молодые солдаты. Казалось, он сейчас свистнет и вместе с горкомовцем запоёт: «Эх, подружка, моя стальная пушка…» – ту новую грозную песню, которую принесли с собой в город советские солдаты и которую они часто пели, даже шагая в городскую баню с узелками. Увидав такого Цаля Абрамовича, я оробел, но всё-таки шагнул навстречу и сказал:

– Цаль Абрамович, я Чубинец Александр. Я был на вашей лекции и написал вам записку.

Цаль Абрамович прошёл мимо меня, даже не повернув своей головы, головы бородатого местечкового мудреца в казачьей кубанке вместо ермолки. Но краем глаза он всё-таки по мне скользнул, и этот взгляд выдал его. Я понял, что он узнал меня и прочёл мою записку. Несмотря на маскарад, вблизи он выглядел всё тем же Цалем Абрамовичем, преподавателем пединститута, рассуждающем об Августе Бебеле и пролетарской литературе в таких выражениях, что был даже когда-то обвинён в троцкизме.

Я посмотрел вслед Цалю Абрамовичу, и его спина, которую даже лихой строевой шаг не мог сделать менее сутулой, сказала мне: «Чубинец, ты грабил мою квартиру в сорок первом году вместе с изменником Салтыковым, ты разбил моё зеркало и порвал мои книги». – «Нет, не грабил, не рвал, не разбивал, – ответил я спине, – я пришёл только взять своё из ящика вашего стола, как вы разрешили мне, уезжая в эвакуацию». – «Но ты творчески сотрудничал с немецкими оккупантами, и гестапо разрешило твою пьесу к постановке». – «Неправда, у меня ещё гноятся губы, рассечённые немецкой нагайкой, когда я пытался помочь советским пленным. Лишь после этого состоялась моя премьера, да и то не на сцене, а в гримёрной. В чём же я виноват? В чём мы виноваты, Леонид Павлович, Лёля? В том, что не повесились всем городом, всем народом, когда вы оставили нас, отступили к Москве или уехали в Ташкент?» – «А кто три дня назад прятал у себя изменника Салтыкова?» – «Да, прятал, признаю. Но разве преступно дать ночлег больному старику, накануне его смерти? Противный старик, спору нет, но ведь он уже не существует, он уже своё отстрадал и отзлобствовал. Нет, товарищ Биск, я ни в чём не виноват». Однако если в то время человек сам себе начинает доказывать, что он невиновен, можно считать, что он уже приговорён. После той проклятой лекции Биска покой так и не вернулся ко мне, и я не удивился, когда вскоре, примерно через неделю, за мной ночью пришли, когда властный стук в дверь и окрик грубым, простуженным голосом: «Открывай, комендантский патруль» – возвестил мне новый этап в моей жизни.

– Простите, – вступил в разговор я, Забродский, – Биск, Биск… По-моему, я его знаю. Пишет о связях фашизма и сионизма. А где он сейчас?

– Где сейчас, не знаю, – ответил Чубинец, – но слышал, будто его самого в конце войны за что-то арестовали.

– Значит, не тот. Ну конечно, не тот. Того, я вспомнил, фамилия не Биск вовсе, а Ваншельбойм. Бывший резидент, ставший рецензентом. Тот самый Ваншельбойм, который на заседании секции критики и публицистики крикнул своему коллеге, которому предстояла пересадка в Вене: «Что общего между нами? Между мной, советским человеком Ваншельбоймом, и вами, махровым сионистом Киршенбаумом?!» Совсем не тот, и фамилия другая, и судьба другая, а почему-то подумалось как об одном и том же лице. Может потому, что лица двух болванов в витрине магазина головных уборов меняются в зависимости от того, что натянет на них власть-заведующий: уважаемую сорокарублёвую шляпу или семирублёвую рабоче-арестантскую кепку. Лицо меняется, но и головные уборы легко переменить: одного – в загранкомандировку, другого – в арестантский лагерь…

Мы с Чубинцом явно утомились. Вот уж Ракитно позади, позади Березенка. Нам бы поспать, пока есть до рассвета часа три или до Казатина часа полтора. Казатин – ещё более шумная, чем Фастов, станция, более ярко освещённая, с двумя платформами, киевской и шепетовской. Хотя б до Казатина поспать, потому что после Казатина покой кончится. Через сорок минут после Казатина голоса Бердичева зазвучат, а потом рассвет начнётся и западники полезут в вагон с салом и луком. Восточная Украина почему-то сало больше с чесноком употребляет, а западная с луком. От поляков, что ли, этот лук? Запах чеснока ароматен, хоть и неприличен в обществе, а запах сырого лука – это запах дутого панства или похабного холопства. Наверно, вся дивизия СС «Галичина» воняла сырым луком.

Однако если отвлечься от отрицательного запаха и отрицательных черт, то надо сказать, что украинец по психологии своей всё-таки ближе к поляку, чем к русскому. И уж если не могло быть самостоятельности и личной судьбы, то, может, уж лучше было быть с поляком, чем с русским. Поляк потянул бы украинца в Европу, а русский потянул его в Азию. Поляк вместе с украинцем – это шестьдесят, семьдесят миллионов, и если б миновала пора дикости и такое государство сумело бы войти в XIX век, кто знает, какое влияние оказало бы оно на историю Европы, а может, и на мировую историю. Ведь существует протестантско-католическая Германия, почему же не могла существовать западнославянская православно-католическая Украино-Польша? Может быть, такое обширное европейское государство было бы выгодно и России. Может быть, Россия, находясь далеко на востоке, за спиной Украино-Польши сумела бы отсидеться вне зоны духовного и материального германского напора, может, спаслась бы она от своей кровавой судьбы.

Петровские реформы взломали и преодолели пространства, отделявшие Россию не только от европейского просвещения, но и от европейских опасностей. Царевич Алексей, сын Петра Великого, был против реформ Петра, но не против европейского просвещения. Однако брать это просвещение он хотел не прямо от немца и голландца, а через Польшу, через Литву, брать просвещение, уже преобразованное славянством и приспособленное для России. Достоевский и ему подобные, правда уже задним умом, тоже выступали против петровских реформ, но при этом – за мировое величие России. Это, однако, абсурд – или петровские реформы, или имперское величие. Нужно ли оно России – другой вопрос. Царевич Алексей считал ненужным. Но ведь для Достоевского тут вопроса нет – нужно. Без петровских реформ не было бы полтавской армии, а без полтавской армии не было бы русской Украины.

Ураганом налетел, зашумел встречный товарняк, которому, казалось, конца не будет. Товарные вагоны сменялись цистернами, цистерны – платформами с разными грузами: щебнем, камнем, углём, тракторами. Тьма за окном по-прежнему была густой, устойчивой, но звуки уже не ночные, не приглушённые, а открытые, гулкие, сырые – словно о железнодорожное полотно выколачивали мокрое бельё. Колёса стучали не по-ночному: тра-та-та, а по-рассветному: бух, бух-бух-бух… И оборвалось… Мелькнул замыкающий товарный вагон странной конструкции, с окнами как в избе. На тормозной площадке стоял человек в брезентовом плаще с капюшоном, держа в руках фонарь.

«Что за человек? – подумал вдруг Забродский. – Поехать бы с его жизненной историей в обратную сторону, до Киева. Пока истории эти мчатся по параллельным рельсам, они друг другу не опасны, а когда пересекаются, то часто происходит крушение. Вот арестовали Чубинца, потому что он с Биском пересёкся, а с кем потом столкнулся Биск? Может быть, с этим, который мелькнул фонарём?»

– Посадили меня в одиночку, – продолжил Чубинец, – не объяснив за что. Но на допросе я узнал, что меня обвиняют в украинском национализме. Всё спрашивали о связи с каким-то националистом, фамилию которого я впервые у следователя услышал и потому ничего ответить не мог. Следователь был жестокий и за то, что я не отвечал на вопросы, бил меня линейкой по лицу. Пока бил меня по щекам, я молчал, хоть было больно. Но когда он ударил по губам, которые по-прежнему гноились после немецкой нагайки, то я чуть не потерял сознание. А очнулся, то осмелел от боли и сам начал кричать на следователя: «Я напишу товарищу Сталину И.В.! Не имеете права меня бить! За мной конституция». Больше он меня не бил.

Однажды, когда меня вели на допрос, я встретился в коридоре с Иваном Семёновичем Чехом, бывшим актёром нашего театра, но он быстро отвернул лицо и скрылся за дверью. Его не было на суде, не было в свидетелях. Тогда я понял, что это он написал донос на всех.

«Значит, не Биск, – подумал с облегчением Забродский, – всё-таки хочется, чтоб люди своей национальности совершали поменьше подлостей».

– Вскоре я узнал, – продолжал Чубинец, – что арестованы также Леонид Павлович и Гладкий с женой. Обвинение одно – украинский национализм. И жену Гладкого, Маню Гуревич, тоже обвинили в украинском национализме. Обвинение это было на освобождённой Украине основным, и его старались многим приписать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации