Электронная библиотека » Фридрих Горенштейн » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 1 июля 2024, 19:51


Автор книги: Фридрих Горенштейн


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Позже какое-то время со мной в камере сидел старик семидесяти пяти лет. Он рассказал:

– Когда пришли наши, все очень обрадовались, и мы с другом, таким же дедом семидесяти лет, тоже сели за стол и крепко выпили. Когда выпили, захотелось от радости петь. Советских песен об Украине мы не знали и потому запели у себя в хате «Ще не вмерла Украина». В это время открывается дверь, входит офицер наш советский и говорит: «Вы здесь украинский националистический гимн поёте». Этого было достаточно. Нас прямо из-за стола взяли. Друга своего я после ареста больше не видел.

– Сидел также со мной, – продолжает Чубинец, – и поп. Обвинялся в том, что во время оккупации организовал украинскую церковь и службу в ней вёл на украинском языке. Поп назвал эту церковь автокефальная. Что это такое, я не знаю, но поп так называл и хотел обратить меня в свою веру. Я тогда в Бога не верил и так ему об этом сказал: «После того, что со мной произошло, – говорю, – я только в чёрта верю». Поп отвечает: «Вера или неверие – это личное дело каждого человека, а религия – это дело нации. Особенно та нация, которая не имеет независимого своего государства, должна иметь, как замену, независимую свою религию. Вот армяне приняли григорианство и тем отгородились от остальных, более сильных. А нам, украинцам, чем отгородиться от поляков и русских? Русских православие укрепило, а нас, украинцев, погубило и русифицировало».

Я с ним пробовал спорить, но бесполезно. Его и следователь переспорить не мог даже побоями. Позже я узнал, что попу дали двадцать пять лет. С меня же всё требовали, чтоб подписал, будто я украинский националист, и с этой целью устроили мне очную ставку с Леонидом Павловичем. Я на него глянул – мёртвый человек передо мной. Стал ниже ростом, подурнел. А ведь был такой красавец, такой голосистый плясун, актёр Божьей милостью. Тюрьма каждому не впрок, однако натуры цветущие, одарённые на воле благами жизни, тюрьма калечит особенно умело.

Хотел спросить его о слепой сестре, но следователь прямые переговоры меж собой запретил. Вместо этого вынул и показал нам две афиши. Одна – афиша спектакля о коллективизации, где Леонид Павлович играл раскулаченного Отаву, а вторая – моего так и не состоявшегося на сцене, спектакля «Рубль двадцать».

– Это, – говорит, – ваши фамилии?

В афише было написано не Семёнов, по-русски, а Семенив – по-украински. И моя фамилия по-украински – Чубинець.

– Вы, – говорит следователь, – украинцы и признавайтесь во всём.

– Что украинцы, – говорим, – признаёмся, а об остальном не знаем, в чём признаваться.

Мы с Леонидом Павловичем почти одинаково отвечали. Тогда следователь начал расспрашивать про спектакль, и я понял, что это главное обвинение. Леонид Павлович толково ответил, без растерянности, хоть внешний вид имел плохой. Ответил, что в спектакле его заставил играть бургомистр, под угрозой концлагеря. И он согласился не ради себя, а ради слепой сестры, которая без него сразу бы погибла.

– Почему же сразу? – ехидно спросил следователь. – Сейчас, когда вы не немцами, а нами арестованы, она же живёт, не погибает.

На этот вопрос следователя Леонид Павлович ничего не ответил.

– А вы, Чубинец, – говорит мне следователь, – комедии для немцев писали, развлекали врагов своей родины.

– Не комедию я писал, – отвечаю, – а трагедию, потому что жизнь моя не комичная, а трагичная. Я о себе писал.

– Ладно, – говорит следователь, – раз вы оба упорствуете, посидите немного в обществе. Может общество вам объяснит правильное поведение в тюрьме.

И посадили нас с Леонидом Павловичем в общую камеру с уголовниками. Я был прилично одет, чисто, Леонид Павлович ещё лучше, и уголовники сразу предложили нам поменяться с ними одеждой. Но, не дожидаясь нашего ответа, дали показательный урок на одном офицере, военном в хромовых сапогах и чистой форме. Ему также предложили поменяться, он отказался. Тогда уголовник ударил его кирзовым рваным сапогом, каблуком, по голове. Офицер потерял сознание, и последовала команда «раздевай». Сняли всё, даже бельё. Когда подошли ко мне, я не сопротивлялся, только попросил дать что-то потеплей. Так же поступил и Леонид Павлович. Ему дали взамен вместо пальта (Чубинец сказал пальта, а не пальто), костюма, белья тёплого, сапог – фуфайку, тёплые рваные ватные штаны, кирзовые рваные сапоги. Старый бушлат мой уголовники не взяли, а всё остальное тоже заменили своим рваньём. И назвали нас с Леонидом Павловичем молодцами, за послушание.

Посидели мы в общей камере с уголовниками недолго, опять нас перевели в одиночки, потому что допросы продолжались. Однажды двери моей одиночки отворились и вошла красивая, сочная женщина с красными, ярко крашенными губами и большой грудью под гимнастёркой без погон. От её больших, но женственных рук и от её лица приятно пахло: хорошо вымытым телом, хорошим туалетным мылом. От этого запаха у меня впервые за долгое время не по-тюремному забилось сердце и закружилась голова.

Женщина ласково смотрела на меня и улыбалась приветливо. Она назвала себя адвокатом и попросила всё подробно рассказать о себе, потому что, как она сказала: «Я буду вас защищать». Говорил я долго, и она всё подробно записывала. Кончив записывать, она сказала мне ободряюще: «Самое большее, вам дадут три года». Я очень обрадовался и стал с нетерпением ждать суда. Перед судом опять поместили в общую камеру, но без уголовников. И опять я встретился с Леонидом Павловичем. Гладкого с нами не было, да мне, честно говоря, его и видеть не хотелось.

Судили быстро. Те, кого уже отсудили, приходили и говорили, сколько дали. Давали по двадцать, по двадцать пять лет. Старика, который песней «Ще не вмерла Украина» встретил советских, судили пятнадцать-семнадцать минут. Был он весёлый, с большим чувством юмора, как говорят, юморной. Когда ему дали десять лет за национализм, он в камеру вернулся и говорит:

– Мне десять лет прибавили к жизни моей. Мне семьдесят пять уже, скоро помирать собирался, а теперь вынужден ещё десять лет жить, чтоб приговор не нарушить…

Все смеялись. Странно, что уныния в камере не было, несмотря на большие сроки. Приговоры были очень суровы и выносились совершенно за пустяки, так что людям это казалось детской игрой. Если бы просто убивали, как делали немцы, или сразу бросали в концлагерь, то всё было бы страшно, но поскольку здесь буква закона всё ж соблюдалась – надо было давать показания, подписывать бумаги, – то поначалу всё выглядело смешно.

Меня с Леонидом Павловичем привели на суд вместе. Судила тройка: судья и два заседателя. Я искал глазами красивую адвокатшу, которая обещала меня защищать, но её не было. Прокурора тоже не было. Судили нас обоих как политических и обвинили в антисоветчине и национализме. Основным обвинением был спектакль о раскулачивании и моя пьеса «Рубль двадцать». Вызвали свидетельницу, старую артистку театра. О Леониде Павловиче она говорила только хорошее. Обо мне сказала похуже, будто до работы в театре я служил в селе полицаем. Я возразил: «Немцы хромых в полицаи не брали». Но один заседатель заметил: «Бывали и хромые предатели».

Второй свидетельницей была Лёля Романова. Я, как увидел её, сразу засопел и забыл, где нахожусь. Моя партнёрша по премьере выглядела очень хорошо, одета модно, со свежим лицом сладко поспавшей и поевшей женщины. Как позже выяснилось, Витька, лётчик её, не объявился и жила она первоначально с полковником танковых войск, а когда его часть ушла на Запад – с военным доктором из госпиталя инвалидов Отечественной войны. Судья задал Лёле вопрос:

– Что вы можете сказать о Семёнове?

Ответила:

– Хороший человек, остался в городе из-за слепой сестры, не мог бросить её. В театре работал, чтоб не уехать в Германию.

На вопрос обо мне сказала:

– Честный, отзывчивый парень.

И рассказала о случае с советскими военнопленными, который наблюдала.

В последнем слове подсудимого Леонид Павлович сказал:

– Виноват, что играл в спектакле, и ещё виноват в том, что остался жить. Нужно было повеситься. Жить было необходимо из-за слепой сестры. Но за всеми моими действиями идеологической платформы не было.

Дали последнее слово мне, но я думал о Лёле и потому молчал.

Судья спросил:

– Подсудимый, вы отказываетесь от последнего слова?

Я ответил:

– Да.

Но тот заседатель, который говорил о хромых предателях, задал мне вопрос:

– Чубинец, почему вы родину не защищали?

– Я хромой, – говорю, – к военной службе не пригодный.

– Но руки у вас есть, – говорит заседатель, – в горло немцу вцепиться могли.

– Руки у меня слабые, – говорю, – хрящ не передавлю.

– Тогда зубами в горло.

– А я брезгливый, – говорю, – чужое горло в свой рот взять не могу.

Вдруг от тоски по Лёле во мне какая-то весёлая злобность проснулась. Ведь самоубийцы тоже разные бывают: одни веселятся перед концом, другие плачут. А конец вскоре наступил. Суд ушёл на совещание. Через три-четыре минуты вышли и объявили приговор: Семёнов – десять лет усиленного режима в северных лагерях, Чубинец – семь лет лёгкого режима в местном лагере.

Однако когда отправляли эшелон в лагерь дальнего северного поселения, почему-то вместе с Семёновым вызвали и меня. Ехали до места назначения две недели в общем вагоне с уголовниками. Правда, после суда нам разрешили свидание с близкими. Слепую сестру к Леониду Павловичу привела соседская девочка. Сестра была старше Леонида Павловича на двенадцать лет и когда узнала, какой у него срок, то очень плакала и сказала:

– Я тебя больше не увижу.

Свидание длилось три минуты, и, кто знает, может, она его действительно видела в тот момент вполне ясно маленьким красивым хлопчиком, а себя видела невестой, которой была ещё до слепоты.

Ко мне на свидание приехала из села тётка Стёпка. У Стёпки тоже было горе: её окруженца арестовали. Военный доктор дал в госпитале заключение, что с той осколочной раной, какая была у окруженца, вполне можно было пройти тридцать километров, расстояние, на которое от места ранения окруженца в то время отступили советские войска. Моё свидание длилось дольше, чем у Леонида Павловича, может, потому что приговор мне был мягче, и за семь-восемь минут тётка Стёпка успела сообщить и хорошую весть: от Миколы Чубинца, её мужа, получено письмо с фронта и теперь, раз уж окруженца не вернёшь, надо ждать Миколу. Тётка Стёпка в нашей семье была самая практичная, недаром ещё до коллективизации она уехала на комсомольскую стройку. Я со Стёпкой из заключения переписывался, а потом вдруг застопорило. То ли мои письма перестали доходить, то ли она не отвечала.

О заключении своём долго говорить не буду. Я знаю, сейчас об этом модно говорить и писать, но тема мне кажется надоедливой, скучной, как разговоры в больнице. Там с утра до вечера только о болезнях главным образом. Эгоистичные разговоры. К тому ж я подписку дал «не разглашать». Скажу лишь: выживал тот, кто сильней и здоровей или подлей, а если совсем повезёт, то удачливей. Я выжил, потому что мне, помните, ещё до войны не цыганка, а сербиянка гадала и нагадала неудачу в период более спокойный и удачу в период бедственный.

12

Сидел я все семь лет в Заполярье. Четыре года сидел без всякой удачи на лесоразработках, а последние три года с удачей на блатной работе, в цехе, где варились дрожжи от цинги для заключённых. Цех этот был в крепком, деревянном на каменном фундаменте сарае, весьма тёплом от жара дрожжевых котлов. В сарае было светло, шесть больших окон, и на этих окнах я довольно удачно выращивал цветы и помидоры. С этих цветов и началась моя удача. Точнее, с лагерной библиотеки.

Хоть и тяжело было, но не совсем я тогда ещё надежду потерял и решил сохранить себя от лагерного озверения и оскотинивания чтением книг. Вспомнил кое-какие книжки из прошлого, вспомнил, что мне покойный старичок Салтыков когда-то рекомендовал. Кое-что нашёл. Гоголя нашёл, сказки Пушкина. Хорошие книжки. Но не пошло у меня чтение. Наш ум ведь то читает, что ему тело позволяет. А моё тело для подобного чтения тогда приспособлено не было. Нашёл Мопассана, почитал, вспомнил Лелю. Однако в тех условиях и Лёля не помогла. Знаете, целый день на ветру сучья рубить тяжёлым топором.

И вдруг нашёл учебник по выращиванию цветов и овощей в домашних условиях. Начал читать – оторваться не мог. Собственными руками из столярных обрезков сколотил ящики, нашёл плодородной земли, выпросил навоза в конюшне. Семена раздобыть было сложнее, но раздобыл у вольняшек. Кое-кто из них летом огороды имел и сажал цветы. А у меня в сарае круглый год на всех шести окнах цвело и плодоносило. Растущие цветы и овощи на Украине просто часть общего, обыденного. Здесь же это радостные долгожданные гости, особенно для заключённых. Да и для начальства также. Смотришь на цветы – как будто свидание получил с близкими людьми и родными южными местами.

Мы ведь в Заполярье все были южные, одни лишь местные эскимосы – люди северные, к цветам безразличные. Климат там, знаете, не для цветения. Местность со всех сторон северным ветрам открыта. Зима с сентября по июнь с морозами до сорока градусов и пургой. Лето очень короткое, прохладное, дождливое, почва всюду мёрзлая. На реке постоянно образуются ледяные глыбы, таящие очень поздно, почти в мае. Снег лежит на земле всплошную, мощным слоем, и залеживается тоже до конца мая, а то и до июня. А у меня среди всей этой Арктики Украина на окнах.

Посмотрело начальство, одобрило и приняло решение оставить меня на работе при цехе. Учли также и мою хромоту и моё безупречное поведение в течение первых четырёх лет. В цехе имел я свой, ограждённый досками угол, где стояла моя кровать. Впоследствии, уже освободившись, уже на воле, не раз вспоминал я и этот свой тёплый угол, и эту свою удобную кровать.

В ноябре сорок девятого к Октябрьским праздникам мне объявили: через месяц будешь освобождён, срок твой кончается. Денег заработал я немного, так как работа моя последние годы хорошая была, но дёшево оплачивалась. Дали мне триста двадцать рублей, дали билет и послали в город Молотовск, который тогда строили на топях. Работал я уже не на территории местного лагеря, а вне ограждения, без конвоя. И снова мне попалась блатная работа – «на бочках». Бочки от мазута мыли, а я их пустые, вымытые, в штабеля складывал. И ещё мне повезло, что партнёром моим случайно оказался артист из Кривого Рога, театральный человек. Мы с ним подружились и много о театре говорили. Я ему про своё рассказывал, а он мне про своё. Освободился он раньше меня и сразу же написал мне из Кривого Рога, где опять работал в театре.

Поэтому, когда в 1951 году мне было разрешено уехать домой, без права поселения в столичных городах, я поехал к нему в Кривой Рог, чтоб устроиться в театре администратором. Но артист этот сам жил в гримировочной, квартиры у него не было. Побыл я у него всё-таки две недели, отошёл от простуды и поехал искать работу, чтоб не навлекать на этого артиста дополнительной беды. У него ведь, как и у меня, в паспорте на весь листок стояла цифра тридцать семь. Вот с этой цифрой я и поехал искать работу.

Был я совсем одиноким: тётка Стёпка, как выяснилось, умерла, и в нашей хате, в селе Чубинцы, теперь жил Микола Чубинец, бывший Стёпкин муж, со своей новой семьёй. Приехал я в город Александрию на Донбассе, прочитав в газете объявление, что там требуются администраторы. Но скоро театр ликвидировали. Всем дали двухнедельное пособие и устроили на работу. А мне, с цифрой тридцать семь, никакого пособия не дали и на работу не устроили. Подумал я тогда, подумал и поехал назад в свои родные места. Там никого, конечно, уже не было из близких и знакомых. Но ведь нигде никого у меня не было.

Прошёлся я по родным улицам, всплакнул, повздыхал, пошёл в театр, и меня взяли младшим администратором, несмотря на мою цифру. Взяли на маленькую зарплату и без жилья. Жил я в театре где придётся: ночью на сцене, в коридоре под батареей, в кочегарке. Однажды даже ночевал в той гримировочной, где когда-то состоялась премьера моей пьесы «Рубль двадцать» с Лёлей Романовой и мной в главных ролях. Всю ночь не спал, конечно. Голова болела, и свои руки не знал куда деть: вперёд протягивал, к груди прижимал – всё неудобно. То радостно мне становилось до слёз, то раздражался до смеха. Текст моей пьесы «Рубль двадцать» исчез, и я о том не жалел. К чему бумажный текст, если всё свершилось наяву, пусть и в одном единственном спектакле? Играть его заново бессмысленно, а писать нечто иное – тем более. Ведь я не писатель, я рассказчик. Я рассказываю о своей жизни, и вы, наверно, думаете: как черна эта жизнь, как ужасна. Да, черна, да, ужасна, однако не настолько, как вам это кажется. Потому что лучшее, что в моей жизни было, я рассказал только себе. Даже известный музыкант, известный скрипач, любимец публики лучшую часть исполняемой им мелодии оставляет себе. Ту, которую слышит только он и не слышит публика. Это и есть принцип настоящей лирики. Вы со мной согласны?

– Согласен, Олесь, – ответил я, Забродский, глядя ослабевшими от слёз глазами на расплывающиеся привокзальные огни. Миновав Чаховую, мы приближались к станции Казатин.

До революции Казатин был местечком Бердичевского уезда Киевской губернии. Местечком с почти пятнадцатитысячным населением, имевшим почему-то женскую гимназию, но не имевшим мужской. Очевидно, мальчиков-гимназистов возили в Бердичев, девочки же учились дома, в Казатине, маленьком городке при станции, которая уже до революции была крупнейшей на всём украинском юго-западе, с железнодорожными мастерскими и громадным грузооборотом.

Это соотношение между городом и станцией сохранилось поныне, когда Казатин числится рядовым районным центром Винницкой области, а станция Казатин – известным железнодорожным узлом Юго-Западной железной дороги, через который можно попасть и на запад – в Киев, Ровно, Львов, – и на восток – Москва, – и на юг – Одесса, – и на север – Ленинград. Однако из всех городов ближе всего к Казатину по-прежнему остался Бердичев, к которому он тяготеет теперь если не административно, то культурно-экономически. Уже на рассвете отправляются в сорокаминутную поездку к Бердичеву рабочие поезда с казатинской рабочей силой для бердичевской индустрии, а в выходные дни молодёжь старается насладиться бердичевскими культурными мероприятиями в пяти ресторанах, на танцах или в доме культуры, особенно когда там гастролирует какая-нибудь киевская или львовская знаменитость, Казатин игнорирующая. В будние же дни казатинская молодёжь в основном ходит гулять на станцию, которой гордятся не менее, чем парижане Эйфелевой башней. Если, конечно, парижане ею гордятся.

Надо сказать, что, пользуясь, материальными и духовными благами Бердичева, Казатин этот город презирает и над ним смеётся не менее, чем его презирают и над ним смеются все остальные украинские и вообще советские города-антисемиты. Омск-Томск-Новосибирск – всюду знают Бердичев. Презирают за еврейское происхождение, хотя в действительности происхождение и название у Бердичева литовские, а еврейское население, когда-то составлявшее восемьдесят процентов, усилиями богданов и адольфов ныне весьма сократилось и из большинства стало меньшинством среди своего собственного бердичевского украинца и антисемита. Как видите, я между словом «украинец» и словом «антисемит» чёрточки не ставлю, даже если просто украинцы среди украинцев-антисемитов составляют абсолютное меньшинство.

В конце концов, время идёт и соотношение может измениться. Или уменьшится число антисемитов, под влиянием прогресса, или евреи в Бердичеве станут музейной редкостью. Однако пока это всё ещё лишь предположения. Пока ещё евреи в Бердичеве всё-таки есть. Причём в подавляющем большинстве своём это не какой-нибудь современный Барух Спиноза, свечой тающий над толстыми томами в попытках вычерпать ладонью океан зла, не Альберт Эйнштейн, исчезающий в бесконечности. Нет, пока это всё-таки еврей, желающий попить жизненных соков здесь на земле, а после сокопития он вполне может бестактно рыгнуть не хуже любого антисемита.

Среди бердичевского еврейства ещё попадаются такие первородно глупые экземпляры, что можно оптимистично говорить о жизнестойкости нации в целом и о крушении надежд богданов и адольфов подорвать биологическую основу еврейства, согнать его с плодоносных равнин, с сочного глупого чернозёма и загнать в горы, под облака, где это еврейство, выроднившись в кучку мудрецов-горцев, растворится в собственных раскалеченных мыслях, испарится и прольётся на арийскую землю последним дождём, чтоб, оплодотворив, исчезнуть. Нет, бердичевские экземпляры испарять себя сами, ради чужого благополучия, явно не собираются, и это радует, хоть, признаюсь, мне, Забродскому, общаться с ними не хочется.

Вот он, бердичевский трудовой еврей – Хунзя, Элек, Мунчик. Впрочем, Мунчик – поляк и зовут его Зигмунд, но когда сидят все вместе в сапожных фартуках, стучат молотками по колодкам, протягивают чесночными ртами дратву – попробуй отличить. Заходит Израиль Соломонович, учитель музыки, починить штиблеты, они над его шевелюрой исподтишка посмеиваются. Классовая солидарность. Хунзи и элеки к своему еврею-интеллигенту относятся так же недоброжелательно, как иваны и ермолаи к своему русскому интеллигенту. «Интеллигент олт дым вейдл ин ды энт» – интеллигент держит хвост в руках. Почему хвост? На идиш из-за рифмы. Но и по-русски неплохо звучит: интеллигент с хвостом – то ли чёрт, то ли пёс.

Хунзя, кстати, один из той небольшой кучки евреев, которая пережила немецкую оккупацию. Десятка два из сорока тысяч. Мать его, братья и сёстры, дедушка и бабушка и прочие родственники погибли в яме около аэродрома. И вот однажды в Киеве, куда Хунзя поехал погулять во время отпуска, однажды в Киеве, будучи пьян как сапожник, Хунзя крикнул немецким туристам из ГДР:

– Гитлер капец!

Поджарый украинец-милиционер погнался за Хунзей, но тот скрылся от милиционера в зарослях Владимирской горки так же ловко, как он скрывался от облав украинских полицаев. Молодец, молодец, Хунзя! И всё-таки я, Забродский – сторонник некоего морального апартеида внутри каждой нации. Общение людей между собой не по национальной, не по социальной и даже не по умственной и культурной, а по душевной близости, которая всё-таки редко бывает в отрыве от близости культурной. Такова должна быть жизнь людей, которая не совпадает с жизнью наций. Человеческая личность – это таинство. Она поддаётся только художественному исследованию, тогда как нация, народ вполне могут быть научно проанализированы и ничего таинственного в них нет. Это расисты всех мастей и окрасок, шовинисты разных наций и времён пытаются придать народу, нации таинственные художественные черты, тогда как они вполне доступны рациональному пониманию.

Мы, однако, с вами, кажется, полезли в горы, вместо того чтоб, погуляв по старому казатинскому вокзалу, ехать в Бердичев. В Казатине меняют поездную бригаду и цепляют новый тепловоз, уведя старый на профилактический осмотр. Стоянка здесь тридцать пять минут, почти столько же, сколько занимает путь от Казатина к Бердичеву, с промежуточной трёхминутной остановкой в Иванковцах, где с давних времён живёт большое количество кацапов, то есть русских.

Согласно законам физики, человек, долго едущий в поезде, пребывает, пусть незначительно, но в состоянии невесомости, а согласно Эйнштейну, даже выбивается из того времени, какое ожидает его на платформе. Не знаю только, опережает пассажир время или от него отстаёт. Мои часы, например, опережали станционные на десять минут, но по моим часам судить нельзя, поскольку я их довольно сильно уронил как-то. Точнее, не случайно уронил, а умышленно бросил, разозлившись на жену. Впрочем, это уже из другой оперы.

Казатинский вокзал, построенный в конце прошлого века, к счастью, пощадила война. Это здание с большим количеством стекла, ажурными окнами-витринами, прочными стенами, украшенными фигурным орнаментом. Пол в залах ожидания выложен разноцветной плиткой. Обе платформы – киевская и шепетовская – находятся под крышей, опирающейся на чугунные, также с орнаментом, столбы. Строили тогда прочно, надолго. Династии Романовых казалось, что позади триста лет, а впереди ещё больше. Эти же строят наспех, чтоб поспеть к очередному съезду или новой пятилетке.

Казатинский вокзал встретил нас с Чубинцом свистками, звонками, топотом ног, хлопаньем дверей. Радио, прежде чем произнести очередное нечленораздельное объявление, долго гудело, а после объявления долго щёлкало. Бодрствующего народа было больше, чем спящего, хоть и спящих хватало. Приземлившись из нашего тёмного вагона на ярко освещённую платформу, мы чувствовали жжение в глазах, ноги наши пружинили и не до конца разгибались в коленях. Августовские ночи уже свежи, и нас пробирало сырым ветерком.

Казатинский вокзал мне, Забродскому, хорошо знаком, и я знал заранее, что где увижу. Я знал, например, что в вокзальном скверике вокруг неказистого, запущенного памятника Ленину, указывающего рукой в направлении билетных касс, будет сидеть на чемоданах и узлах народ, не выдержавший духоты залов ожидания. Так оно и было. Я знал, что возле билетных касс, скользя ногами по заплёванной цветной плитке, будут толпиться самые нервные и напуганные обитатели вокзала, добивающиеся права покинуть Казатин в нужном им направлении бёдрами, локтями и взволнованными сердитыми или умоляющими глазами. Так оно и было. Я знал мозаику на стене главного зала ожидания – девчата и парубки в червоных чоботях[6]6
  Чобот – сапог с коротким голенищем (укр.).


[Закрыть]
счастливо плясали гопака. Так они и плясали, причём в тех же чоботях. Столько лет прошло, где только я не побывал, что только со мной не происходило, в кого только я не превращался, а они такие же молодые и так же пляшут и даже тех же сапог не стоптали.

Я помню, как сидел здесь когда-то их ровесником, даже нет, их младшим братом с их младшей сестрёнкой, такой же плясуньей, Верочкой Косцовой, дочкой полковника, участницей художественной самодеятельности. Мы приехали вечерним поездом из Бердичева в Казатин, чтоб ехать ночным от Казатина до Попельни, а потом утренним – от Попельни до Киева. Так тогда ехали – с весёлыми пересадками. Я рассказывал Верочке какие-то анекдотики моего собственного сочинения и хватал её за тугие ляжечки, за вертлявую попку. И пару раз отважился даже испугать её совсем смелым движением, от которого она с радостным визгом отмахнулась ловкими обезьяньими ручками.

Так я беспечно веселился, пока не почувствовал на себе страшный, напряжённый взгляд. Невольно повернув голову в сторону взгляда, увидел сидящего на скамье молодого солдата-стригуна, то есть короткостриженного, какими были все новобранцы. Боже мой, что это был за взгляд! Представьте себе человека, меня, например, свободно, легко, как нечто само собой разумеющееся, жующего бутерброд с варёной колбасой и вдруг замечающего на себе и на бутерброде глаза субъекта до предела измученного голодом, жадно следящего за каждым моим укусом, за тем, как я жую и как глотаю прожёванное. Если б подобное происходило в дремучем лесу, то пролилась бы кровь. Но и на людном вокзале мне стало не по себе. Здесь были и жалость к голодному, и страх перед его завистливым, тяжёлым взглядом. Думаю, что в мыслях он меня давно уже убил, а Верочку Косцову давно и долго, со стоном, насиловал. Причём напоминаю, тогда я ещё был юный весельчак, кстати говоря, девственник, слабо знакомый с психоанализом, и тем не менее вообразил себе такие модернистские подробности, которым может позавидовать любой заграничный гений до Камю включительно.

Мои дальнейшие действия так же достойны Камю, о котором я тогда понятия не имел. Я перестал хватать Верочку и даже от неё отодвинулся. Впрочем, Камю, как достойный ученик Достоевского, может быть, написал бы, что я кинулся к солдату и вцепился ему зубами в горло, или в крайнем случае ударил солдата перочинным ножиком меж рёбер. Однако я просто отодвинулся от Верочки, ибо её нельзя было, как бутерброд с варёной колбасой, по-братски разломить пополам. По крайней мере, для меня тогда это ещё было аморально, хоть для Маяковского вполне приемлемо и он писал: «Мы были счастливы втроём». Я же треугольников не переношу, а за свою любовь к Верочке бороться не собирался, ибо любви не было, были маленькие радости, коротавшие время в этом самом зале ожидания, где мы ныне находимся с Чубинцом.

Поразительно примитивна наша жизнь. Всякие Гамлеты научили нас, что она сложна и непознаваема, а она поразительно примитивна. Может быть, этим своим высказыванием я противоречу каким-то своим другим, не помню уже каким. Однако каждое отдельное наше высказывание ведь собственной цены не имеет, иначе пришлось бы принять всерьёз – если тебя ударили по одной щеке, подставь другую. Всякое высказывание живо, пока оно в своей среде, как рыба в океане. Вытащенное из своей среды, оно умирает, а сохранённое вне среды, в виде цитаты, даже протухает и начинает смердеть. Отравление такой тухлой цитатой ещё более страшно, чем отравление тухлой рыбой.

Если я спорю с Гамлетом, говоря о примитивности нашей жизни, то следует учитывать чувства, меня охватившие в тот момент, когда я, почти уж старый человек, стоял перед той же молодой, весёлой, красносапожной мозаикой в зале ожидания казатинского вокзала, стоял рядом с Чубинцом и его судьбой, которую он мне излагал в течение самых последних часов моей жизни. Последних в том смысле, что я только-только их прожил. А часы, дни и годы, которые я проживал в молодости, ничего, по сути, в мире не изменили, и если б я умер – а за эти годы я вполне мог умереть, – то красные сапоги на стене казатинского вокзала так же весело плясали бы.

В чём же здесь сложность и при чём тут непознаваемость? В том, что я помню, как Верочка Косцова, не понимая, от чего вдруг я потерял к ней интерес, на меня обиделась и, приехав в Киев, со мной даже не попрощалась? Или в том, что я, десятилетия спустя, пришёл на то же место с Чубинцом, вынырнувшим из тьмы и, может быть, в Здолбунове тоже со мной не попрощающимся? Нет, дорогой, сложность есть, но ты ищешь её не там, где надо. Ты ищешь её среди мёртвых, а надо искать её среди живых, ты ищешь её в неподвижности, а надо искать её в движении, ты ищешь сложность, когда мы выужены на берег, а надо искать её, когда мы плывём, плещемся в облачных судьбах своих, стараясь разглядеть, что впереди и что вокруг. Только человек, только личность не знает, что ждёт его впереди. Лес знает, гора знает, нация знает, любое органическое или неорганическое образование, поддающееся рациональному анализу, знает, а человек не знает. И это не важно, что неизведанное, таинственное будущее оборачивается для человека ничем не примечательным, однообразным настоящим. Он ведь этого не знал и потому, вопреки нелепому, примитивному бытию своему, жизнь его художественна и таинственна до самой, самой смерти. А возможно, даже после смерти.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации