Текст книги "Ни дня без мысли"
Автор книги: Леонид Жуховицкий
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
ГОД ЧЕРНОГО ЮБИЛЕЯ
В стране с богатой историей каждый год юбилейный. А уж как богата история России! Вот и в 2007 юбилеев хватало, к сожалению, чаще трагических. Сто семьдесят лет назад убили Пушкина. Девяносто – сразу две подряд революции, февральская и октябрьская. Семьдесят – тут и думать нечего, вся страна помнит: тот самый тридцать седьмой. Через двадцать лет, в пятьдесят седьмом – то, что по лукавой привычке прятать суть до сих пор называют «венгерскими событиями». События были вот какие: в стенах оспины от пуль, на асфальте кровь, улицы Будапешта перепаханы танками, суды с казнями и казни без суда.
В этом ряду черных юбилеев не затерялся еще один – 1967 год, арест двух писателей. Эка невидаль, в России—то! Миллионы людей угробили, а тут всего двоих посадили, да и те, отсидев, вернулись живыми.
Но тот случай вышел особый.
Много позже, в середине девяностых, на каком—то многолюдном писательском собрании, меня познакомили с Марией Васильевной Розановой. Что за тусовка была, не помню, кто познакомил, не помню, да и важно было не это. Важно было, что – Розанова, жена легендарного Андрея Синявского, и сама легенда: издательница парижского «Синтаксиса», скромного журнала с маленьким тиражом и очень большим влиянием. Напечататься там было знаком качества, автор «Синтаксиса» сразу приобретал уважение и как писатель, и как личность. Я в журнале никогда не публиковался, никаких контактов с Марией Васильевной у меня не было – я пробормотал что—то почтительное, ожидая в ответ безразлично—вежливого кивка. Но случилось неожиданное: Розанова обрадовалась.
– Дорогой мой, как же хорошо, Андрей Донатович вас искал!
Она буквально потащила меня за собой.
Синявского я увидел впервые. Невысокий, седая борода, медленный взгляд, наполовину на собеседника, наполовину в себя – так выглядел человек, напугавший Брежневское Политбюро и лично дорогого. Разговор был короткий: Андрей Донатович поблагодарил за то, что я дважды выступил в его защиту. Я понял, почему он меня искал – собственно, не меня, а всех, кто пытался поддержать его во время суда. Запомнил фамилии и решил поблагодарить каждого. Хотя благодарить надо бы нам его.
За что? Вот про это я и пишу.
Сперва был слух: арестовали двоих писателей, Синявского и Даниеля. Потом период с нулевой информацией – сидят, а почему и за что, не известно. Спустя несколько месяцев начался суд, и пошли статьи в газетах: клеветники и предатели, с корыстной целью переправляли свои антисоветские писания за рубеж. Наконец, объявили, что в Большом зале Дома литераторов состоится собрание московских писателей, посвященное этому позорному факту.
Накануне собрания ко мне зашли соседи по дому, Наташа и Жора Владимовы. Дом у нас был забавный: панельный, пятиэтажный, дрожью отзывавшийся на каждый проезжавший грузовик – одна из ранних кооперативных «хрущовок». А знаменитый ныне писатель Владимов, человек обстоятельный и ответственный, был у нас председателем правления.
Жора показал мне короткое, на страничку, письмо в защиту Даниеля и Синявского. Адресатом значился ЦК КПСС – а куда еще могли в ту пору обращаться советские люди? Идея письма была такая: за художественные произведения нельзя заводить на авторов уголовные дела, судить можно только общественным судом.
– Подпишешь? – спросил Жора.
Я ответил, что, конечно, подпишу, но с одной фразой не согласен – даже общественный суд не уместен, с литературным произведением можно бороться только другим литературным произведением. Владимов согласился, но объяснил, что редактировать текст поздно, три человека уже подписались, в том числе, Борис Балтер, один из авторов письма. Поздно, так поздно – я подписал письмо четвертым.
В Доме литераторов мы с Жорой в зал не пошли, остались в фойе. Трансляция доносила тонкий голосок Михалкова, еще какие—то обличительные речи – благонравные члены Союза привычно клеймили отщепенцев. Что это было – пресловутая «партийная дисциплина», стремление выслужиться, давний, в позвоночник вбитый страх, искренняя ненависть к выскочкам, которые осмелились, хоть и под псевдонимами, рвануть за флажки, когда другие покорно сидели в загоне?
Мы с письмом подходили только к знакомым, практически, к ровесникам. Подписались Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Светов – всего набралось шестнадцать фамилий. Потом, многократно перепечатанная, эта страничка ходила по Самиздату как «Письмо шестнадцати» или «Письмо молодых».
Годы спустя наше скромное послание в высшую советскую инстанцию стало смотреться важной акцией – оказалось, что это был первый открытый протест интеллигенции против расправы над инакомыслящими. Но тогда письмо воспринималось проще: подходили люди, просматривали короткий текст, брали ручку и ставили подпись. А следом, через пару недель, пошли и другие письма: то ли пять, то ли семь, может, и больше. Было письмо большой группы известных писателей, письмо ученых—гуманитариев, кажется, преподавателей Университета. Все это ходило по рукам в бледных машинописных копиях. Возникло даже странно звучавшее слово «подписист», позже замененное более благозвучным «подписант». И много лет потом при приеме на работу осторожные чиновники спрашивали: «А он не из подписантов»?
Со временем некоторые события обрастают легендами. Вот и подпись под «Письмом шестнадцати» начала восприниматься поступком особого мужества. Впоследствии и меня не раз спрашивали, как я решился на такое. Между тем, большинство знакомых мне «подписантов» относилось к этой акции так же, как я. Никакой крайней смелости мне не требовалось, поскольку я вовсе не был диссидентом. Более того, я в то время не сомневался в грядущем торжестве ленинских идей и неминуемой победе коммунизма. Ни одной книжки Синявского и Даниеля я не читал, просто был абсолютно убежден, что арест писателей за их книги идет во вред социалистической демократии и, вообще, стране. Я уже понимал, что чиновники, стоящие во главе страны, думают не столько о коммунизме, сколько о собственной власти и привилегиях, но считал, что бороться с ними – мой гражданский долг. Насчет действенности нашего письма больших иллюзий не возникало, однако это был хоть какой—то способ сохранить уважение к самому себе.
Более того – не подписаться под письмом было практически невозможно. Для большинства людей важно общественное мнение – и для меня оно имело немалое значение. А моим обществом как раз и были молодые писатели, чьи фамилии значились рядом с моей. Только их мнением я по—настоящему дорожил.
Был и еще один мотив, сугубо личный.
Дело в том, что с Юлием Даниелем я был, хоть шапочно, но знаком. Лет за пять до суда над ним и Синявским мой друг Вадик Черняк, талантливый поэт и замечательный бард, предложил съездить к Юлику Даниелю. Я это имя слышал впервые. Вадик объяснил – поэт. Поехали. От той встречи задержалось в памяти не очень много. Низкая комнатка, похожая на полуподвал, окно чуть выше асфальта, вежливый хозяин с открытой улыбкой, стихи и песни под гитару. Запомнился Гарик Кохановский, он спел тогда свое «Бабье лето» (вскоре оно стало очень популярным) и еще одну песенку, понравившуюся мне гораздо больше – про голубую женщину из сна, которая в последнем куплете переселяется «в наш мир, где все кругом земное и зеленое». Естественно, и винцо пили под спартанскую закуску голодных советских лет. Обычная, как сейчас сказали бы, «тусовка». Но была с нынешней эпохой и разница: самые яркие и честные стихи в то время в легальную печать почти не пробивались, их можно было услышать только в таких вот компаниях.
Не уверен, что Даниель запомнил тогда мою фамилию, скорей всего, я был для него просто друг Вадима Черняка. Но это большого значения не имело: вместе слушали стихи, вместе пили вино, а раз так – значит, уже приятели. И по московской дворовой морали, в которой все мы выросли, мы самим фактом случайного приятельства брали на себя определенные обязательства – например, в случае какой—то неприятности друг другу помогать. Он же влип в очень серьезную неприятность, и это не давало мне забыть о моей нигде не зафиксированной обязанности. Тот, кому первому пришла в голову мысль написать письмо в защиту литературных арестантов, сам того не подозревая, оказал мне немалую услугу.
Я не знаю, каким образом письмо пошло в ЦК – скорей всего, просто по почте. Никакого ответа никто из нас не получил. Но спустя некоторое время власть все же отреагировала доступным ей способом – начались репрессии.
Кого—то из членов партии исключили из партии, кому—то объявили строгие выговора. Я в этой организации не состоял, однако некоего внимания все же удостоился – меня пригласили в ЦК.
Однажды в этом таинственном здании я уже побывал – после того, как из первого, ныне легендарного альманаха «День поэзии», уже готового к печати, тогдашний секретарь по идеологии Поспелов выдрал мою довольно объемистую статью «Долг поколению». Статья была о молодых поэтах, моих друзьях – Володе Соколове, Жене Евтушенко, Роберте Рождественском и еще о ком—то. Тогда со мной разговаривал маленький человечек по фамилии Колядич, речь его была гладенькая, но интонации подловаты. Он твердил, что я противопоставляю молодежь партии, и выискивал в статье, исчерканной красным карандашом (я тогда же понял, что карандаш не его, а Поспелова) еще какие—то идеологические грехи. От той встречи осталось ощущение брезгливости.
На сей раз меня принимали в кабинете побольше. Собеседника, звали его Альберт Беляев, интересовал, как я понял, один вопрос: как наше письмо попало за рубеж. Вопрос был нелеп, похоже, мы оба это понимали – письмо довольно широко ходило по рукам, а иностранных журналистов в Москве хватало. Беляев выглядел нормальным человеком, и я, в свою очередь, тоже задал ему несколько вопросов. Почему, например, в газетных статьях Даниеля и Синявского обвиняют в отрицании социалистического реализма? Выходит, прочие писатели признают соцреализм под страхом тюрьмы? Беляев слегка смутился и нехотя объяснил, что печать допустила некоторые неточности. И тут же снова стал допытываться, как письмо попало «туда». Обоим стало ясно, что разговор иссяк.
Напоследок я спросил:
– Ну, а по сути письма: есть шанс, что их освободят?
Беляев приподнялся с кресла, уперся ладонями в край стола и торжественно провозгласил:
– Судя по последнему выступлению товарища Брежнева, в обозримом будущем это не произойдет.
Позже, в перестроечные времена Альберт Беляев стал редактором газеты «Советская культура» и, как говорили, редактором демократичным и прогрессивным. Особо удивляться нечему: в номенклатуре тоже были люди разные. Некоторые партийные чиновники помногу лет сидели тихо, делая, что велят, чтобы потом, когда выслужат самостоятельную работу, начать, наконец, делать то, к чему лежит душа. Видимо, их не грех вспомнить добром: в уродливое время, в рамках тюремного режима они все же пытались бросить на чашку весов хоть малую крупинку человечности.
Наше письмо практического результата не имело: осудили и посадили. Лукавые собратья по перу тут же все одобрили, лихорадочно выслуживаясь, перекрикивая друг друга, чтобы услышали и отметили наверху. К сожалению, не все имена были пустые. Кто, например, тянул за язык Шолохова – уж он—то мог себе позволить хотя бы промолчать!
Моя беспартийность от тяжелых репрессий спасла: номенклатурная мафия своих ослушников карала жестче, чем посторонних. Правда, перестали печатать – но от этого еще никто не умирал. Несколько месяцев я носил в разные редакции рассказы и статьи – хвалили, обещали, но тем дело и кончалось. Потом приятель из «Комсомолки», встретив в коридоре, отозвал в сторонку:
– Не трепи нервы. Нам команда пришла – ты попал под общий запрет.
– А это что? – не понял я.
– Чтобы фамилия не появлялась. Циркуляр по всем изданиям.
Я перестал трепать нервы и спокойно вернулся к способу заработка, который практиковал в ранней молодости: брал у друзей в редакциях письма графоманов и отвечал на них, стараясь никого не обижать. Все—таки, писателю лучше не иметь дурных привычек: не пьющий и не курящий – на хлеб всегда заработает.
Какое—то время спустя выяснилось, что результат у нашего бесполезного протеста все же был. В Самиздат попали стихи Даниеля, написанные в камере – кто—то сумел передать узнику письма в его защиту, и он узнал, что не одни холуи и лизоблюды живут на свете. Стихи были хорошие, и, главное, человек понял, что все, им сделанное – не зря.
А Андрею Синявскому и Юлию Даниелю я благодарен за многое. Ценой лагерей они отстояли право автора писать, что он хочет, печататься, где хочет, и под той фамилией, под которой хочет. Стену они не пробили, но кирпичи расшатали, хотя бы тем, что помогли мне и многим моим ровесникам избавиться от последних иллюзий насчет власти: стало совершенно ясно, что во главе страны стоит шкурная банда, у которой нет ни идеологии, ни совести, ни чести – только корысть да трусливая круговая порука. Конечно, семечко было маленьким и слабым – но оно пробилось к свету, пошло в рост, и к девяносто первому году превратилось в дерево, сломать которое было уже нельзя, да и согнуть трудно. Десятки тысяч москвичей, вышедших в августе к Белому дому спасать российскую свободу, могли ничего не знать о двоих арестантах шестьдесят седьмого года. Но таково уж устройство жизни: землю тряханет у берега Чили, а волна дойдет до Японии. У мужественного поступка порой совершенно непредсказуемое эхо.
А я благодарен судьбе за то, что среди самых дорогих мне рукопожатий у меня было в жизни и рукопожатие Андрея Донатовича Синявского.
ПОСЛЕДНЯЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ
Столкнулись случайно с давним знакомым и стали вспоминать, когда же виделись в последний раз. То ли двадцать лет назад, то ли двадцать пять. Ну, да – на дне рождения Витальки!
Вспомнили – и радость встречи испарилась. Потому что после того дня рождения Виталька прожил недолго, лет пять, может, и меньше. Повесился. Сколько же ему тогда было? Мало было, где—то вокруг сорока.
Он был литератор, средних способностей критик и хороший парень. Работал по заказу в нескольких газетах, потом где—то штатным сотрудником, делал, что велят, но душу не продавал: дерьмо не хвалил, талантливых не ругал. И приятельствовать старался с талантливыми. Квартирка у него была однокомнатная, в пятиэтажке, жили с женой бедновато – но мы все тогда жили бедновато, и это казалось не убожеством, а нормой. Литературные чиновники, конечно, существовали иначе, но это нас никак не касалось, на дни рождения мы ходили не к ним.
А потом Виталька исчез с горизонта. Но исчез не вниз, а вверх – его взяли в большое издательство на солидную должность, так сказать, скачок в карьере. Помню, я за него порадовался. В нашей компании тогда слово «карьера» считалось почти неприличным, но ведь кому—то надо: если на всех постах будут одни стукачи да лакеи, ничего хорошего из этого не выйдет. Я даже подумал, да и сейчас, кстати, думаю, что парня взяли в начальство как раз за хорошие качества – порядочный, скромный, не подсидит и не предаст.
Но что—то в мужике изменилось: как говорят сейчас, сменил круг общения. Уже не звонил, встречаясь случайно в Доме литераторов, здоровался вежливо, но торопливо, не вступая в разговор – похоже, опасался, как бы прежние приятели о чем—нибудь не попросили, исходя из его нового положения, в котором он еще не настолько укрепился, чтобы кому—то помогать. Мы все отнеслись к этому с пониманием: наверное, парню так лучше, и – дай ему Бог! Тем более что и прежде подобное случалось, хотя в нашем кругу исключительно редко. Но все же не на пустом месте Вадим Черняк написал невеселую песню, начинавшуюся такими строчками:
«Уходят, уходят, уходят друзья
Одни – в никуда, а другие в князья»…
Виталька, конечно, в князья еще не вышел, но при княжеском дворе перспективное место уже осваивал.
А спустя несколько лет вдруг совершенно неожиданное: повесился. Как, почему?
Кое—что потом просочилось. Не ладилось в семье, жена подала на развод, напористо требовала выгодного ей размена той самой однушки. Говорили, оставил ей записку: «Теперь все достанется тебе». Но и записка многое не объясняла. Конечно, любая бытовая грязь тяжела, особенно человеку творческой профессии. Но чтобы из—за этого молодой крепкий мужик.…Не такая уж у них была любовь.
Постепенно картина, все же, прорисовалась. Дело было не в разводе, не в тяжбе за бедненькую квартирку – и раньше кочевал по съемным углам, да и в издательстве руководящему работнику что—нибудь нашли бы. Дело было в глухом, безвыходном одиночестве. Никого рядом не оказалось. Даже позвонить некому…
Наши, да и не наши предки в разных концах света строили крепости по схожему принципу. Сперва неприятелю преграждал путь ров с водой. За ним стена, обычно каменная, с зубцами, башнями и бойницами. У такой стены был один недостаток: на ней держали оборону сотни, а то и тысячи воинов, из которых далеко не каждый готов был безропотно умереть за интересы князя или иного вождя. Осаждающие то запугивали, то подкупали, и иногда у них получалось ворваться внутрь крепости. Но там их, чаще всего, ждала другая стена, периметром поменьше, зато защитники там были покруче. Если же и эта стена не выручала, оставалась последняя линия обороны, цитадель, крепость внутри крепости, размером небольшая, и отстаивала ее малая кучка бойцов – но каждый из этих воинов был проверен годами и битвами, и все друг друга знали, и все друг другу верили, и понятие измены у них не существовало. Тут дрались до последнего.
Долгий опыт стран и народов показал, что даже для простого выживания у каждого человека должна быть последняя линия обороны. В детстве это родители. Потом выросшие дети сами становятся для своих стариков последней линией обороны. Семья, самые близкие друзья, самые верные одноклассники, соседи, которые надежней родственников. Хорошие люди идут по жизни тесным кругом, а что случись, мгновенно становятся спина к спине, и эту стенку проломить невозможно.
Когда великий физик Лев Ландау попал в страшную катастрофу, после которой выжить практически нереально, друзья, многочисленные ученики и столь же многочисленные коллеги со всей Европы сплотились для его спасения. Они, сменяя друг друга, дежурили в больнице, где он лежал без сознания, доставали лекарства, которые в ту пору было немыслимо достать – и ведь вытащили гениального ученого с того света. До конца он, к сожалению, не оправился, но несколько лишних лет на земле последняя линия обороны для него у судьбы вырвала.
Театральный критик Александр Демидов в одном из московских институтов взялся вести театральный кружок, который, быстро и ярко развиваясь, перерос в первый российский эротический театр. В те годы само слово «эротика» было почти запретным. Но театр Демидова выстоял, наверное, потому, что самодеятельные актеры защищали его, как осажденную цитадель. Александр Павлович непрерывно курил, от легких остались одни ошметки, это его и сгубило в неполных пятьдесят. У гроба стояли все актеры, в их числе последняя жена и две любовницы – все трое плакали, обнявшись. Вот такая красивая и завидная была последняя линия обороны.
А самая прочная цитадель, какую я видел, была у Роберта Рождественского. Он был очень хороший человек, помог в жизни великому множеству людей, и чаще всего они становились его друзьями. Дом Роберта и Аллы всегда был набит гостями – я поражался, как они выдерживают это многолюдье. Но для них жизнь в толпе друзей была абсолютно органична. И вот что интересно: Роберт умер от тяжелейшей болезни, а последняя линия обороны осталась. Друзья поэта сами передружились, и до сих пор встречаются, помогая друг другу, как когда—то им помогал Роберт или они помогали ему.
Порой человек не успевает, или не способен, или не хочет создать последнюю линию обороны, и это опасно: в кризисный момент некому стать с ним спиной к спине. Необходимость в таком конечном рубеже может и не возникнуть, или потребуется он один раз в жизни. Но этот единственный раз может оказаться роковым.
Вот так, наверное, вышло у Витальки. Начал строить свою цитадель, а потом передумал или отложил на будущее. Ведь никто не знает, когда ему позарез понадобится последняя линия обороны.
НАУКА О СЧАСТЬЕ
Где—то лет в двадцать, на третьем или четвертом курсе института, я стал серьезно задумываться над тем, чем впоследствии стала заниматься полупризнанная наука с ученым названием «футурология». Страна была голодная, зарплаты нищенские, полки в магазинах пустые, очереди за целлюлозной колбасой километровые, сельские учителя снимали углы в убогих избах с земляными полами, даже в Москве три четверти жителей ютились в подвалах, бараках или безразмерных коммуналках, миллионы ни в чем не повинных людей валили лес за колючей проволокой – а я, не вникая в эти «временные трудности» и не имея ни малейшего представления о том, как живет народ в иных странах, размышлял о светлом будущем всего человечества. В общем, нормальный дурак с комсомольским билетом.
Свои тогдашние соображения я более—менее внятно изложил в первой своей большой повести «Я сын твой, Москва». Позже я эту повесть ни разу не переиздавал и даже не перечитывал, страшась ее оголтелой наивности, и тогдашние мои размышления сугубо приблизительно излагаю по памяти.
Тогда в моде была ядерная физика, век именовался атомным, и считалось, что именно атомщики спасут мир. Я же считал, что, решив проблемы энергетики, люди захотят жить долго и есть вволю, поэтому следующая эпоха непременно станет веком биологии. Но и на этом не остановится прогресс человечества: став благополучными и здоровыми, люди задумаются не о том, как удобнее жить, а о том – зачем жить?
Впоследствии в каком—то из писем нынче крайне не популярного, но по прежнему уважаемого мною Горького я нашел ту же мысль, выраженную практически в тех же словах и порадовался, что у меня есть такой могучий союзник.
Правда, я оказался большим оптимистом, чем Алексей Максимович, и счел, что на наш с ним почти суицидальный вопрос существует вполне позитивный ответ: люди захотят быть счастливыми, и важнейшей из наук станет наука о счастье. А база для такой науки есть, она создается уже несколько тысячелетий, ибо важнейшей целью искусства является именно счастье человека. И, значит, следом за веком биологии настанет век литературы как главной составной части искусства.
Вот такую я в двадцать лет выстроил пирамиду прогресса.
Некая польза в этом прожектерстве все же была: взрослея и, хотя бы в силу большего опыта, умнея, я продолжал думать и постоянно писать о той гармонии в отношениях с людьми и окружающим миром, которая, возможно, и является счастьем.
Мало того, я имел наглость думать, что, возможно, как раз мне предназначено заложить фундамент этой науки, на котором впоследствии общими усилиями будет выстроено все ее ослепительное здание.
Помимо разных творческих проблем, которыми я занимался в течение жизни, я постоянно видел перед собой две главные задачи, которые, как считал, обязан решить: написать пьесу о Дон Жуане и создать науку о счастье. Пьесу я, слава Богу, написал – о том, как это получилось, расскажу где—нибудь в другом месте. А вот с наукой о счастье вышло не так оптимистично. Я о ней не забывал, нет. Но то ли писательская профессия не слишком располагала к абстрактному мышлению, то ли задуманные повести и пьесы сменяли одна другую, не оставляя достаточного куска времени на необычную работу – но к ней я так и не приступил. По прозе, по драмам, по публицистике разбросаны нитки, из которых, по идее, можно бы что—нибудь путное связать – но кто этим станет заниматься? Уж точно не я: возвращаться к законченному всегда тяжело: как написалось, так написалось…
Тем не менее, не выполненная задача, возможно, самая главная во всей моей жизни, так и висит надо мной. Откладывать на будущее утопично. Написать, как хотелось когда—то, боюсь, сил не хватит. Да и нет уверенности, что именно для этой работы я по уровню одаренности был изначально подходящ. Остается, пожалуй, только одно: собрать вместе разрозненные мысли о человеческом счастье, просто, чтобы не пропали. Чтобы при случае удалось озадачить так и не решенной проблемой кого—нибудь другого. Не имею понятия, что получится. Но, хотя бы для самоуспокоения, надо попытаться.
Итак – что такое счастье?
Счастье – это когда тебе есть, для кого жить.
Счастье – это когда ты можешь достойно встретить входящих в этот мир и достойно проводить тех, кто уходит.
Счастье – когда есть, кому проводить тебя по—человечески.
Счастье – когда тебя не предал ни один из друзей.
Счастье – когда ты сам никого не предал.
Счастье – когда есть человек, которому твоя жизнь нужней, чем тебе самому.
Счастье – когда тебя любят дети и собаки.
Счастье – когда из десяти встреченных женщин с пятью хочется переспать.
Счастье – когда из десяти встреченных женщин нравятся все десять, а переспать хочется с одиннадцатой, которая ждет тебя дома.
Счастье – когда занимаемое тобой место полностью соответствует и твоим желаниям, и твоим возможностям.
Счастье – когда на улице серо, хмуро и дождь, а ты сидишь у окна и пьешь горячий чай с вишневым вареньем.
Счастье – когда идешь на лыжах по снежному полю, а ветер – в спину.
Счастье – когда ветер в лицо, а тебе жарко от азарта.
Счастье – когда, объездив сто стран, ты помнишь, что есть сто первая, в которой ты еще не бывал.
Счастье – когда на полке среди дорогих тебе книг есть одна, еще не прочитанная.
Счастье – когда за спиной много глупостей, но ни одной подлости.
Счастье – когда с друзьями чаще встречаешься на юбилеях, чем на похоронах.
Счастье – когда имеешь возможность не знать, сколько у тебя денег.
Счастье – когда покупаешь все, что хочешь, но зарабатываешь на рубль больше, чем тратишь.
Счастье – когда утром хочется идти на работу, а вечером хочется возвращаться домой (Это не я придумал, это сказал какой—то умный человек – но ведь здорово сказал!).
Счастье – когда каждый день в твоей жизни выпадает хоть минута творчества, все равно, какого: писать роман, печь пирог, играть с ребенком, лечить собаку, сажать клубнику, утешать друга, думать.
Счастье – когда ты свободен, потому, что ничего никому не должен.
Счастье – когда ты должен множеству людей, но не деньги: значит, жизнь была к тебе добра, и ты не можешь ни заболеть, ни, тем более, умереть, потому что за все их добро обязан полностью и с лихвой отплатить добром.
Счастье – когда в твоей душе постоянно звучат стихи или музыка.
Счастье – когда никому не завидуешь.
Счастье – когда никто не завидует тебе.
Счастье – когда губы неподвижны, а кожа говорит с кожей. У Олдингтона это называлось «радость прикосновения». Такое простое искусство – но как же мало людей им владеют…
Счастье – когда даже в глубокой старости умирать не хочется, но и не страшно.
Счастье – когда ты радуешься самому темному дню в году, потому что дальше будет только светлее.
Счастье – когда в начале года ты способен, совсем по Пришвину, пережить подряд четыре весны – весну света, весну воды, весну травы и весну человека.
Хорошее определение счастья дал мой покойный друг Гоша Полонский: «Счастье – это когда тебя понимают».
А когда ты понимаешь? И это счастье: здорово, когда в откровенном разговоре отвечаешь не на фразы, а на мысли собеседника, которые он сам боится сформулировать. Что—то вроде телепатии.
Замечательно определила моя любимая девушка: «Счастье – когда моей любви хватает на недостатки моих близких».
Когда строят щитовые домики, пространство между досками внешней и внутренней стенки заполняют для тепла опилками, стружками и всякой трухой. Может, эти заметки пригодятся будущему исследователю законов счастья хотя бы в качестве трухи?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.