Текст книги "Жертвы заветного сада"
Автор книги: Махаммад-Реза Байрами
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 20 страниц)
Для расстрела уже всё было готово. Прибыл даже военный юрист, чтобы записать их завещания. С одной стороны плаца выстроена рота солдат, несколько офицеров. Мы приехали, начали сводить их с грузовика.
Полковник Фуладванд, раздраженный, издерганный весь, ходит взад-вперед. Позади него холм, перед холмом восемь висельных столбов и девятнадцать могил. Чуть поодаль наготове бульдозер, после казни заровняет могилы, чтобы следа не осталось, потом там посадят деревья, в общем, казни как будто и не было. Офицеров мы передали под расписку. Их подвели к военному юристу, и я слышал, как они перешучивались с ним, веселые их реплики. Потом лейтенант Сами, командир расстрельной команды, вышел перед ротой, выстроенной в три ряда. Говорит, мне нужно двадцать пять добровольцев. Любой, кто считает, что он стреляет лучше других, шаг вперед! Никто не двигается. Солдаты стоят бледные, глаза опустили, некоторые – видно, что дрожат, причем ясно, что не от холода. Лейтенант ждет. Молчание длится, и снег опять начинает идти… Никто не выходит из строя. Лейтенант расхаживает перед ними и удивленно всматривается в их лица, и каждый, на кого он смотрит, еще растеряннее опускает голову. Полковник кричит: значит, у нас нет хороших стрелков? И поворачивается к лейтенанту. Поздравляю вас, господин лейтенант! Это бойцы, которых вы обучали? Тогда лейтенант говорит, хороших стрелков не надо. Все вы умеете стрелять, ведь так? Нужно двадцать пять добровольцев – хороших или плохих, неважно. И опять ждет, и никто опять не выходит из строя. На этот раз лейтенант рассвирепел. Кричит: вообще стрелять не умеете, сукины дети? Подходит к ближайшему бойцу – и сильную затрещину ему, с громким таким звуком, далеко слышно было. Дальше шел вдоль строя и вытаскивал солдат одного за другим, пока не дошел до одного солдатика и взглянул в его испуганные глаза. «Ты!» – кричит он. Тот шагает вперед, качаясь, потом медленно подгибаются колени, и падает в обморок. Лейтенант ругается на чем свет стоит: «Возьмите эту кучу дерьма и отнесите ее на гауптвахту!» Двое солдат с удовольствием подходят, уносят. А лейтенант словно разучился считать. Тех, кого он вывел из строя, пересчитал несколько раз. Наконец командует: «На пра-во! Шагом марш!» Они идут в сторону висельных столбов и холма, и шаги четко звучат по обледенелой земле, один из приговоренных офицеров говорит: «Ребята, посмотрите-ка туда!» И вот секунды молчания, потом опять приговоренные начинают шутить с военным юристом. Они все друг друга знают, и когда один, например, начал говорить о завещании, другие его подначивают: мол, такому-то еще не забудь отказать, или военному юристу говорят, чтобы он что-то добавил, и всё в таком духе. Затем к офицерам подходит командир расстрельной команды: вы закончили? Некоторые из них отвечают: да, господин капитан! Лейтенант разделил их на три группы: две по шесть, и в одной семь человек. Первых семерых ведет к столбам. Когда те проходят мимо солдат, над плечом поднимают сжатый кулак в приветствии, словно идут не на расстрел, а на митинг. Я глазам своим не верил! Нас всех трясет от сочувствия к ним, а они – хоть бы что…
Руки отца дрожали. Он с трудом чиркнул спичкой и закурил сигарету. Балаш словно превратился в массу железа, которую тянет к полу собственная тяжесть. Ничто не могло бы сдвинуть его с места. Ни этот ледяной ветерок, что дул из окна без стекол, ни что-либо другое, еще худшее. Они забыли обо всём вокруг них. Отец смотрел на огонек спички и, возможно, думал: как постепенно трепещущий огонек спички постепенно угасает. Ни сын, ни отец не помнили об опасности, о том, например, что их могут видеть с улицы. Балаш не просил отца продолжить рассказ о девятнадцати казненных, но забыл и напоминать о том, что уже поздно, забыл или вообще не думал об этом… Отец сам, сделав несколько глубоких затяжек, продолжил рассказ:
– Первых семерых привязали к столбам. Они уже не пели и не шутили. Все молчали. Командир расстрельной команды вышел вперед, построил своих солдат в ряд, взглянул на офицеров, готовы ли они. В это время один из приговоренных что-то говорил другим, негромко, просил их разрешить что-то. Они согласились, и он обратился к лейтенанту Сами, командиру расстрельщиков. Спросил: могу я обратиться к вам с последней просьбой? Тот говорит: слушаю! Офицер: разрешите нам самим отдать приказ стрелять? Лейтенант смотрит с удивлением на него, потом на полковника Фуладванда. Полковник молчит. Сами обращается к приговоренному: это, мол, не в моей компетенции, потом опять смотрит на полковника. Полковник подходит ближе: чего вы хотите? Офицер повторяет ему свою просьбу. Погоны с них сорваны, поэтому я не понял, в каком он звании. Полковник немного подумал и ответил: нет, к сожалению, я не могу выполнить вашу просьбу. И опять все замолчали… Солдаты-расстрельщики стоят в ряд словно заледенелые изваяния. Винтовки держат к ноге. Холод такой, что снег, не долетев до земли, превращается в крупицы льда, все, кто движется, стараются не поскользнуться. Полковник делает рукой знак командиру расстрельщиков, тот – солдатам… Солдаты подходят к приговоренным, тот офицер, который просил дать команду стрелять, вновь говорит, просит не завязывать ему глаза. Солдат, который направился завязывать им глаза, посмотрел вопросительно на Сами и на полковника. Фуладванд отвечает: нет, нельзя. Завязывайте! И ему завязывают глаза, и только в этот миг я замечаю, что на таком холоде двое из офицеров голые! Ясно, что, когда их уводили, они отдали всю одежду сокамерникам, а мы вначале не заметили. Они только в коротеньких шортах – и всё. Но удивительно то, что они не дрожали… Нет, не дрожали.
Отец от окурка одной сигареты прикурил другую, торопливо затянулся. Закашлялся. Сидел, опустив голову, восстанавливая дыхание. Потом продолжил говорить:
– Теперь всё было готово для расстрела, для той сцены, которую по гроб жизни не забуду. Не видел такого никогда раньше, и не забуду, и спать не могу после этого… Перед расстрелом еще немного длилось молчание, потом лейтенант начал свою работу. Рука его на рукоятке шашки, чтобы вовремя ее вытащить и отдать приказ, поодаль стоит капитан медицинской службы с врачебной трубкой, ждет; точно как тот бульдозер. Лейтенант командует: оружие к бою – затворы передергиваются – целься в человека напротив тебя. Вынимает шашку из ножен – единственный звук на замершем плацу. Все задержали дыхание. Даже полковник Фуладванд смотрит на всё это с беспокойством, и мне кажется, расстрел вызывает у него неприятие, можно сказать отвращение, но выхода у него не было.
Двенадцать оставшихся офицеров были отведены в сторону, они не видели ни столбов, ни своих товарищей. Сами указывает своей шашкой на офицеров, но, видимо, ждет приказа полковника и получает таковой. Полковник кивком головы дает разрешение и нервно сцепляет пальцы у себя на затылке… Когда звучит приказ «огонь», офицеры вновь поднимают над плечом сжатые кулаки и напрягают тела. А потом выстрелы один за другим, и крики, и еще гром выстрелов, словно неожиданная гроза в снежный день. И разлетаются на осколки черепа, и ошметки мозга летят и забрызгивают всё, и брызжет кровь, и летят куски мяса и кожи. Такая сцена, которую представить себе невозможно, как бы я ни пытался выразить ее словами. Но два эпизода запали мне в память и, думаю, навсегда убили мой душевный покой. Первый эпизод – во время расстрела тех первых семерых, а второй – позже. Двадцать пять человек стреляют в шестерых или семерых. То есть если каждый солдат стреляет в того, кто перед ним, то каждый приговоренный получает три-четыре, а то и пять пуль. Но то, что я никак не могу забыть, это один офицер: хотя в правый его глаз и в голову попали пули – так что осколки черепа полетели, – все-таки он был жив и дышал, и изо рта его кровь лилась. Но что всех потрясло – а доктор даже потерял сознание, – было не это, а то, что один его глаз смотрел на нас. Не правый – тот превратился в кровавое месиво, – а левый глаз, с которого сползла черная повязка. Этот глаз был открыт и смотрел на нас, и всё моргал и моргал, а окровавленный рот офицера всё разевался и что-то говорил, чего мы вначале не поняли. Он лишь выговаривал: «Се… се…» И кровью захлебывался. Но потом мы поняли, что он пытается сказать слово «сердце» – да-да, клянусь Богом! Имеет в виду: в сердце выстрелите, упокойте меня! Но у них таких намерений не было, и лишь через шесть минут – я следил по часам – через шесть минут начали делать контрольные выстрелы. И всё это время офицер этот мучился и не умирал, и всё время это лицо, ужасное, невыразимое. А солдаты, что стреляли, все стояли и плакали, а один, похоже, обмочился, потому что от ботинка поднимался пар. Потом лейтенант Сами начал делать контрольные выстрелы из своего парабеллума. Стрелял в лоб или в ухо, и они уже лежали недвижимо. Потом отдал приказ солдатам отвязывать их от столбов. За это время полковник Фуладванд распорядился привести нового доктора для освидетельствования. Тот, когда увидел трупы, побледнел, и руки затряслись. Тем не менее он справился с собой, и щупал пульс убитых, и трубкой слушал сердца, и, убедившись, что мертвы, разрешал их уносить…
Отец рассказывал, а Балаш всё это как бы наблюдал, причем очень ясно, он забыл, что он лишь слушатель и ничего не видит и не может видеть. Нет, перед его глазами двигались тела этих офицеров – в рваной одежде или обнаженные, – и их босые ноги вытягивались на снегу, а может быть, правильнее сказать – прилипали к снегу. Он видел кожу, которая прикипает к скованной льдом земле и остается там, оторвавшись от тел, которые уносят. Кожа, следовательно, еще раньше, чем ее хозяин, соединяется с тем, куда направляется и хозяин, то есть с землей. Балаш видел, как всё происходило в этот морозный туманный день, когда кругом ни звука, лишь тишина! И иногда кто-то из них смеялся, и пар из его рта отклонял медленно падающие и порхающие снежинки, и этот человек говорил: в наше время мертвецам всего спокойнее. Но горе живущим!
Очень быстро кровь на морозе застывала, и волосы или части тела примерзали к земле. От горячей крови лед таял, и шел пар, но земля уже сильно промерзла, и она быстро охлаждала еще недавно теплые тела. Поэтому, когда солдаты тащили расстрелянных к могилам позади столбов, некоторые ошметки оставались примерзшими к земле. А к могилам тянулись кровавые темные следы. Солдаты, чтобы не запачкаться, поднимали полы шинелей и затыкали их за пояса. Это были не те солдаты, что стреляли и потом плакали, – уже другие. Среди них попадались удивительные экземпляры. Например, один оттащил к могиле тело и начал с ним возиться… Полковник Фуладванд увидел его издали и закричал: ты чего там такое делаешь? Солдат, не вставая, отвечает: у него ботинки новые, снимаю с него ботинки, ваше благородие! Полковник тут сорвался с места и, скользя и едва не падая на льду, подбежал к солдату и так его пнул ногой, что тот вместе с трупом скатился в могилу, и весь измазался в крови, и мясе, и в мозговой жиже, так что, когда он вылез, всё лицо было в крови и представляло собой ужасное зрелище. А еще удивительнее то, что он всё-таки держал в руках ботинки… А другого казненного тащат к могиле, и вдруг кисть его руки отрывается и остается в руке солдата. Аллах свидетель! Столько пуль попало, что рука была перебита, и держалась лишь на коже, и вот оторвалась…
О времени они забыли. Балашу отцовский рассказ о расстрелянных офицерах уже не хотелось слышать, потому что отец говорил об их смерти, а они казались Балашу всё более живыми и словно бы всё приближались к нему. Они возникали во всей своей зримости где-то среди снега, тумана, в какой-то дымке, и вот Балаш уже мог различить их лица – каждого из них. Тот, который просил не завязывать ему глаза, имел вытянутое лицо и острый подбородок; тот, который… Но Балаш чувствовал, что отцу нужно выговориться, иначе с ним мог бы случиться сердечный приступ. Следовательно, он обязан был слушать. А отец рассказал еще об удивительной дерзости некоторых из казненных, граничащей, по его мнению, с глупостью. Например, когда одного из офицеров вели мимо роты, тот скомандовал солдатам: «Смирно!» таким звучным голосом, что они подчинились и встали по стойке смирно без команды своих начальников. А другой офицер отдал свои часы солдату, который подошел привязывать его к столбу «Успехов тебе!» – сказал. А тот ответил: «Благодарю, господин капитан! Вы и раньше были к нам добры» – ясно было, что и раньше солдат потихоньку оказывал услуги этому офицеру. И еще отец вспомнил об одном офицере, который, идя на казнь, скандировал лозунг: «Долой реакционное правительство Кавама и Пехлеви!» – но, когда дошел до места и увидел кровь, и мясо, и капли мозга, прилипшие к столбам, тут голос его задрожал, лицо побледнело, и он произнес: «Скорее! Скорее привяжите меня к столбу, иначе упаду в обморок и опозорюсь…»
– …Я понимаю, до чего тебе трудно всё это слушать. Но я хочу, чтобы ты знал, что произошло и в каких обстоятельствах, в какой стране ты живешь, Балаш, так чтобы сам ты находил правду во всех тех разных рассказах, которые услышишь, чтобы ты не мучился: дескать, вот этот говорит это, а тот говорит то, ведь ты же знаешь, что одно и то же событие могут по-разному передавать, ведь каждый имеет свое восприятие и свое воображение, об этом он и рассказывает, вместо того чтобы говорить об истине, и тогда теряешься: где же, в конце концов, истина… И мучаешься: ведь с каждым сыном может так случиться, что его отец, возле ручья… А я рассказываю только в рамках того, что я сам видел, что знаю и понимаю, ведь возможны и иные факты, которых я не знаю, с которыми не встречался, которых не наблюдал…
И Балаш подумал, что ошибался насчет отца. Из отца получился бы не только хороший диктор, но и отличный журналист. Особенно точно он описывал вторую группу казненных, то есть первую из шести человек. И опять он воспроизводил все детали и подробности, а может быть, правильнее сказать – переживания, в общем – всё происходившее. И снег и лед, которые постепенно окрашивались в цвет крови, и пар, который наполнял воздух и делал его тяжелым, невыносимым, невдыхаемым, вызывающим рвоту, головокружение… Это был всего лишь кровавый пар, ничто иное. И от него, похоже, лед начал таять, хотя мороз отнюдь не уменьшался… И теперь уже отец словно бы не для Балаша говорил и не для себя. Отец словно бы слышал какой-то голос или голоса и повторял их или отражал их, точно так же, как зеркало отражает свет, то есть не задумываясь об отражаемом. Так ущелье может повторить твой голос и крикнуть: где ты… где ты… Словно бы оно само кричит, а не тот человек, который стоит в нем, и кричит, и ждет ответа… И вдруг отец замолчал и, повернувшись к Балашу, сжал его плечи руками и решительно, резко сказал:
– Сын мой, ты должен бежать. Уезжай из страны. Я сделаю для этого всё, что нужно. Будь уверен!
Балаш удивленно смотрел на отца. Неужели он всё это для того рассказывал, чтобы прийти к такому выводу? Что с ним случилось? Почему сегодня вечером рухнули его убеждения? С того мига, как он вошел – как они обнялись, – Балаш опасался, что отец скажет: ты замарал меня. Но ничего такого тот не сказал. А потом сел и поведал о казни партийных офицеров, и вот… Что это было, что так перевернуло отца?
– Как ты пришел к такому выводу, отец? Почему ты хочешь мне помочь? Что склонило весы? Ты в нас поверил или в них разуверился?
Отец усмехнулся. Искоса посмотрел на Балаша и сказал:
– Как можно поверить в тех, у кого веры нет?
Балаш изобразил улыбку.
– Веры нет? Но ведь ты же сам рассказывал только что о Феридуне Эбрахими! Говорил о девятнадцати офицерах – с какой уверенностью они пели, и шутили, и бодро шли навстречу смерти, не боясь никаких мук! Это, по-твоему, не вера?
В отце что-то дрогнуло, но он покачал головой:
– Это вера обманутых, несчастных людей! Людей простых и честных, которые и не подозревали об обмане. И все-таки нельзя верить в то, во что не верят сами вожди.
– То есть? – Балаш растерялся. – О каких вождях ты говоришь?
– Ясно, о каких! О ваших вождях, а не о вождях, которым мы верим. Почему удрали Пишевари и Гулам Яхья? Разве не они вожди движения? Так как же они могли всех подставить под топор, а сами – скрыться? Ты это называешь верой? А я так не считаю. Когда я говорю о вере, я вспоминаю наших славных предков, которые всегда бились впереди войска и кольчугу имели лишь на груди, а не на спине, ибо не собирались поворачиваться спиной к врагу. Никогда и ни при каких обстоятельствах!
Балаш задумался. Он не знал, что и Гулам Яхья бежал. Генерал, которого он видел лишь однажды, – с гитлеровскими усами и волчьим взглядом. Что же он сделал с теми деньгами? Увез с собой на советскую землю или раздал федаинам?
– Наверняка они были вынуждены уехать. Мы ведь не знаем точно всех обстоятельств. Сегодня война не та, что в былые эпохи. Надо уметь вовремя отступить и вовремя ударить.
– То есть ты думаешь, что они еще раз ударят, вернутся сюда после позорного бегства и развала? Вот уж поистине: козочка, не умирай, наступит весна, по словам персов! Не думал я, что ты так наивен!
Балаш не знал, что ответить. Решил сменить тему. Словно воздух наполнился чем-то, от чего было трудно дышать, хотя это и не был запах крови.
– Так, значит, мы все не имеем веры? Так получается? Спасибо за мнение. Но тогда почему же ты хочешь помочь одному из таких неверующих? Боишься, что и меня расстреляют? А может, и помилуют! Всех ведь не перебить, устанут, патроны кончатся, времени не хватит, спать захочется, захотят переключиться на другие дела, как то: расстреливать курдов, расстреливать людей в Хузестане, а там, глядишь, Торкемен-сахра опять взбунтуется, их надо расстреливать, офицеры Хорасана возьмутся за старое, и их слон вспомнит об Индии, как говорится. И их придется расстреливать. А рук-то на всё разве хватит? Как говорится, одной рукой сколько арбузов можно взять? Как думаешь?
Он немного помолчал, глядя на отца, и продолжил:
– Но ты так и не сказал, ради чего рискуешь своей жизнью? Разве сегодня не Судный день? А в Судный день, говорят, отец не узнает сына, а сын отца?
– Не части, прошу тебя! – ответил отец. – Я понял только одну вещь: когда ты срубаешь дерево, оно падает на тебя же. Вот и всё, и точка на этом!
И отец спокойно смотрел на саркастическую улыбку сына.
– Сейчас не время шутить!
Время… Балаш и не знал – не мог предположить, – что этот морозный зимний вечер станет в ряду других пришедших хороших, даже очень хороших, прямо сказать – счастливых вечеров в его жизни, хотя они и говорили о горьких, потрясающе-трагических событиях, соответствующих той черной полосе, через которую проходила страна. И всё же это был вечер, когда отец и сын могли говорить, а не спорить. А много ли выпадает такого счастья посреди моря несчастья? И Балашу это было приятно. И он понимал теперь, насколько же спокойнее это было того, как относились они друг к другу раньше. Оказывается, разговаривать намного легче и правильнее, чем сражаться. Жаль, что раньше он не понимал бесполезность споров и неправильность того, что люди не разговаривают, а стреляют друг в друга. И этот разговор с помощью выстрелов звучал теперь во всем Азербайджане, и слушателей, кажется, было довольно много.
И что было, то и было!
16
Топот копыт уже слышался явственно. Он звучал всё громче и громче. Я боялся поднять глаза и чувствовал себя жертвенным барашком перед ножом мясника. В другое время я понадеялся бы на свои ноги, которые никогда еще меня не подводили, и я знал, что и сейчас они не опозорились бы, они готовы были к делу, – но я не был готов. Бегство исключалось. И я поднял голову. Миран скакал галопом на одолженном у соседа коне и был уже близко. Вот он перемахивает через арыки, через размытые пески и еще хлещет коня, и звук копыт уже так гремит, что я перестал слышать звук своего сердца, хотя и сердце мое оглушительно гремело в ушах…
Покорный, скованный ужасом, я с трудом заставлял себя стоять на месте, ожидая словно бы казни: так приговоренный мог бы стоять возле расстрельного столба и, может быть, даже молить: привяжите меня скорее, чтобы я не упал и не опозорился.
Но Миран коня направил не ко мне. Он засунул руку за спину, и достал оттуда, и сбросил на землю что-то – и этим «чем-то» был Хадиш. Потом он поскакал к овцам, обогнул их, сбивая стадо как можно кучнее. И, наконец, устремился ко мне, а я всё еще стоял на том же самом месте и говорил себе: пусть он стопчет меня конем, потому что ждать больше нет моих сил, пусть уж начнется то, чему не миновать… Но в последний момент Миран натянул вожжи, и конь склонил голову влево и так близко возле меня пронесся, что меня откинуло в сторону, хотя вроде бы конь меня не задел. И в тот же миг моя спина – от плеча до лопатки – вспыхнула от удара кнутом, словно мясо ее было вырвано.
– Приюти сироту – он тебе спину выгрызет (это был намек на неблагодарность)…
Это были единственные слова Мирана ко мне… И вот он вновь поворачивает коня к овцам и кричит нам:
– А ну бегом! Чего ждете?
И я, и Хадиш побежали за ним, хотя и не понимая, для чего, и спина моя так горела, что пару раз я от боли чуть не упал. Но не время было для того, чтобы заниматься пустяками.
Миран щупал раздутые твердые животы овец и в первую очередь отделял более раздутых. И передавал их нам с Хадишем.
– Держите крепко, чтобы не двигались!
Он нашел камень и, поплевав на лезвие ножа, поточил его о камень. Мы думали вначале, что он будет резать овец, но оказалось, что он хочет только кровь пустить. Для этого мы зажимали их шеи между колен, и Миран работал. Работа же эта, по-моему, в жестокости не уступает забою овцы. Он втыкал кончик ножа под глаз овце и, сильно надавливая на лезвие, вел его вниз и в сторону, к носу, и жесткая кожа рвалась с тем звуком, с которым рвется материя. Но если не шла кровь, Миран был вынужден повторять надрез. И не слышно было ничего, кроме этого треска кожи и ругани. «Проклятье!» – и опять сначала… И я отворачивался от Мирана, и, отворачиваясь, видел лицо Хадиша, и одна сторона его лица была красная – на ней были следы пальца. И там же высохший след от слез на грязной щеке – так дождь размывает почву холмов, если на них нет травы.
– Отпускайте!
Всякий раз, когда Миран это говорил, мы понимали, что надо хватать следующего барашка и подтаскивать к нему, под нож. И я никогда не думал, что кожа на морде овец такая жесткая. Иногда Миран так давил на нож, что и я, и животное буквально сгибались пополам, отгибались назад под этим давлением, и все-таки кожа не разрезалась, и Миран был вынужден снова… Во всей этой горячке я было позабыл о боли в спине от шеи до крестца и даже подумал было, что след от кнута, наверное, проходит. Но тут же боль вернулась – это было тогда, когда Миран закончил пускать кровь, и воткнул нож в землю, и сел на меже возле поля – весь черный от злости и горя – скрутить цигарку, и смотреть на овец, и ждать, что будет, какой эффект окажет кровопускание. Конь в это время ушел в люцерну и пасся там, и никто на него не обращал внимания. Ведь мы все знали, что люцерна ни коням, ни ослам никакого вреда не причиняет, хотя мы и не знали, почему. Может, они своим лошадиным или ослиным умом все-таки понимают, сколько ее можно съесть, чтобы не лопнул раздутый живот, а может, они этого и не понимают, но всё равно животы их не лопаются…
Между тем ветер усилился, и послышался далекий раскат грома, хотя неясно было, скоро ли пойдет дождь. Лишь угроза слышалась в этом громе.
В конце осени, в месяц азар, человек вроде бы другой заботы и не имеет, кроме как ждать. Ждать дождя и града, а может, и снега, и бури, и трепки, и чего-нибудь похуже.
К тому оно шло, и ничего тут было не поделать.
Не знаю, сколько мы ждали. Небо всё хмурилось, и ворчало, и рычало, и клубилось тучами, но дождя не было. Потом мы видим, что Миран взял свой нож и уставился куда-то в сторону заката, и мы не сразу догадались, что он ищет направление на Киблу. Наконец он нашел его и поднял обе руки, поставив их открытыми ладонями позади своих ушей, – так он делал, когда хотел показать другим, что молится…
– Подойдите сюда!
Он вновь подточил нож о камень, и вот уже не спускал глаз с той овцы, которая, казалось, хуже всех себя чувствует. Мы вытащили ее из стада. Ее морда была словно исполосована раскаленной кочергой. Кровь на порезах почернела и запеклась между колкой и грубой шерстью морды, хотя немного еще и сочилась ниже робких испуганных глаз.
– Валите ее наземь!
Мы повалили. Он подошел и повернул животное в сторону Киблы.
– Ноги держите крепче!
Мы с Хадишем обменялись взглядами, не решаясь ничего сказать вслух.
– Оглохли? Шевелитесь!
Хадиш схватил овцу за передние ноги, я – за задние и закрыл глаза, чтобы не видеть этого. Мы с трудом удерживали ноги животного. Всякий раз, как Миран пускал в ход свой нож, волна сопротивления изгибала всё тело овцы, которая пыталась вырвать свои ноги из наших рук, и не могла, и страдала, и мучилась. Мы наваливались изо всех сил и вот почувствовали, что тело начало расслабляться, а потом расслабилось окончательно, и Миран сказал:
– Отпускайте.
И мы отпустили, и только тут я взглянул на окровавленную тушу и почувствовал испуг, и содрогание, и изумление, и оцепенение… Глаза, похожие на светлые блестящие шарики, словно бы смеялись надо мной и говорили об эпохе, в которую мертвецы счастливее всех, – а рот был чуть открыт, и зубы блестели в ряд, ровно-ровно.
И я подумал, что хорошо, что всё кончилось, но Миран побежал за другим барашком и завалил и его, и мы тоже подбежали, и опять держали передние и задние ноги, и наваливались… И когда это тоже было кончено, и Миран свой кровавый нож и еще более кровавые руки вытер о траву, и, не отводя глаз от туш, закурил еще одну цигарку, – пальцы его были скорее черными, чем красными, – и, глубоко затягиваясь, перевел взгляд на меня, и так смотрел на меня, что мне пришлось опустить голову и уводить глаза от его глаз, в которые я никогда вообще-то и не мог смотреть прямо, – и теперь, когда барашков зарезали, он уже не имеет других забот и, наверное, возьмется за меня. Но он всё еще не ругался и не бил меня. Я только чувствовал на себе его тяжелый взгляд. И не знал, о чем он думает… Наконец он отбросил окурок, встал и сказал:
– Вот тот склон видите?
Я поднял голову и увидел, что он указывает на склон холма, и ничего не сказал.
– Видите или нет? – повторил он.
– Ага! – ответил Хадиш.
Миран повернулся ко мне.
– А ты что? Язык курица склевала?
– Вижу, – ответил я.
– Я буду сидеть здесь, – сказал Миран. – А вы идите по склону и все колючие кусты, какие встретите, а также астрагал вырывайте и тащите сюда. Это ясно?
Ни один из нас не осмелился спросить, зачем это.
А он поднял с земли нож и бросил в мою сторону.
– А это возьмите с собой. Работы много предстоит. Пока я докурю следующую цигарку – чтоб вы уже вернулись!
Мы не понимали: что он задумал? Нужны колючки, астрагал – для чего? Я думал, что он из нас сделает шашлык, но чтобы угостить шашлыком нас – в голову не приходило! И почему он мне ничего не сказал и еще раз не ударил меня?
Я подумал, что, возможно, смерть двух барашков так его огорчила, что ему теперь стало не до мыслей о чем-то другом, но всё равно ведь раньше или позже вспомнит обо мне и о своем кнуте. А если что-то другое будет под рукой – о другом вспомнит. Есть ведь еще палки, и камни, и куски глины – хватай что хочешь и можешь бить по любому месту, не разбирая: по голове ты бьешь, по глазам или по подбородку..
Меж тем каждый из нас двоих притащил со склона по охапке колючих веток. Миран приказал:
– Кидайте на землю!
Мы кинули, и он бегло на эту кучу взглянул.
– Мало! Еще несите!
И затянулся цигаркой.
Опять мы полезли на склон. Небо уже почернело. Скоро пойдет дождь, нужно спешить. Что же все-таки затевает Миран? Я ломал голову. Может, хочет развести костер и подкоптить туши? Но зачем? Зачем здесь – ведь это делается дома, в сарае или в хлеву. Достаточно бросить в огонь немного серы, которую мы собираем в пещере на склоне горы Савлан, и получается долгий устойчивый дым, от которого без следа исчезают всякие паразиты и насекомые – кровососущие, ползающие, скачущие и прочие, что водятся в хлеву или в шерсти овец. Потом я вспомнил о самой этой пещере, в которой нельзя оставаться больше нескольких минут, иначе задохнешься. Ведь на входе ее всегда валяются уснувшие птицы, грызуны или глупые пресмыкающиеся, которые решили в ней переночевать, отдохнуть, – вот и отдохнули навечно. Говорят, тела их не гниют и через месяцы и даже годы выглядят так, как будто животное умерло только вчера. И все эти трупики отливают желтизной, словно они покрыты каким-то налетом – не то чтобы солью или порошком серы, а просто у них какой-то странный, непонятный вид. Словно кто-то подошел и разом окрасил их всех в единый цвет, можно сказать – в цвет смерти, а ведь у всех этих животных были свои разнообразные цвета – но окрасились все одинаково, как, например, солнце в час вечернего заката единообразно окрашивает степь, и горы, и скалы…
Барашки, которым повезло остаться в живых, бродили поодаль, хотя ни один из них не пасся теперь – не ел траву. И своими окровавленными мордами они теперь напоминали собак или волков, как те выглядят после раздирания большой добычи. Когда собаки или волки добираются до свежей туши, они так в нее вгрызаются, что голову погружают аж по самые плечи – в брюхо этой туши, например, – и когда выглядывают оттуда, то не только их голова перепачкана кровью, но и шея, и лапы по самые плечи, и всё это придает этим животным вид очень угрожающий, зловещий, так что человек, даже издали глядя на них, может испугаться.
Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!
Однажды околел вдруг в хлеву осел, а поскольку ответственность за осла в таких случаях лежит на быках, то его прицепили к бычьей упряжке и сволокли на свалку рядом с кладбищем. И вот ослиная туша лежала там, в лучах вечернего заката, с раздутым животом и задранными к небу копытами. А в это время как раз один чабан, не зная об этом происшествии, возвращался со стадом в деревню из степи, свой посох он положил себе на плечи, а раскинутые руки свесил на этот посох, на манер огородного пугала, да еще напевал что-то, ибо считал, что у него хороший голос. И вот в таком спокойном состоянии, вслед за своим стадом, он подходит к кладбищу и вдруг видит, что овцы чего-то испугались, и, если бы это не было рядом с деревней, он подумал бы, что они заметили волка, но тут был не волк. Увидели они осла, который на первый взгляд казался околевшим, но при этом шевелился, то есть ясно было, что он не умер. Он дергался, точнее сказать, он ритмично подергивался, еще точнее – он очень нервно подергивался, именно так, как это и бывает с живыми ослами, когда им приходит в голову поваляться и покататься на помойке и почесать себе спину. Валится на спину и катается – уж не знаю, какое удовольствие он от этого получает, только он продолжает это делать очень долго, даже палкой его не остановить. Но вот этот осел был мертвый, но в то же время это дело – валяться спиной на помойке – он, видимо, так любил, что даже мертвым не хотел его прекращать. Что ж, ясно, что чабан немного испугался и даже потерял дар речи – а у овец-то, само собой разумеется, его и вовсе не было. И вот стоит чабан с палкой на плечах, и на ней руки – словно пугало. И рот приоткрыл, и глаза от удивления всё сильнее таращит, ну прямо как баран. Потом он, правда, вспомнил, что он – чабан, а не баран, а следовательно, не должен пугаться, даже увидев волка, – уж что говорить о дохлом осле, который решил поваляться на спине и подрыгать ногами. И чабан берет камень и кидает его в осла, который и умер, но вроде бы не согласен со своей смертью! И он бросает второй и третий камень в пузо этого осла, и слышится лязг и вой, и из брюха этого животного выскакивают другие животные и бросаются в бегство. И все их головы, и морды, и шерсть настолько перепачканы кровью, настолько странный и страшный вид у них, что не сразу узнаешь в них простых собак…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.