Текст книги "Жертвы заветного сада"
Автор книги: Махаммад-Реза Байрами
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
10
Он ждал всего, что угодно, и любого человека, но только не его, то есть отца, а отец – это головная боль, к тому же в такое время. Как отец его нашел? Как проник сюда, бесшумно, словно джинн? Вот Балаш неожиданно видит его силуэт, переминающийся в дверях. Вначале он подумал: Уршан идет или кто-то незнакомый – и потихоньку отступил в полутьму Дузгунова кабинета. Человек был высокий, в военной фуражке, увидев которую Балаш невольно прошептал: «Вот и конец!» Почти всяким человеком, попавшим в западню, овладевает подозрительность, и Балаш тоже почувствовал злость к бедняге Уршану. Неужели старик укрыл его, чтобы продать? Да еще, может статься, задешево: за обещание оставить ему работу или эту комнатушку, в которой он живет и кроме которой у него ничего нет? Но подозрения против Уршана тут же отпали. Потому что стало ясно, что пришедший – хоть и военный, но отнюдь не человек незнакомый, а именно: отец Балаша. Печальный и усталый, но, как всегда, заносчивый.
– Так вот ты где, как сова, засел в этих развалинах?
Уже вечерело, и света было мало, но достаточно, чтобы Балаш и его отец могли видеть друг друга.
– Как ты меня нашел? Уршан сказал?
– Нет, старик не виноват.
– А как же?
– Вода дырочку, а конь конюшню всегда найдет, – ответил отец поговоркой.
Балаш подумал: хорошо, что сумерки, и отец не видит того, что прибавило бы пищи его сарказму. Не видит его небритой щетины, и спутанных, сальных волос, и грязной одежды. Еще то зрелище он из себя представляет.
А отец оглядывался по сторонам. Потом ногой отодвинул ворох газет на полу. Искал, где бы сесть, и не находил.
– Неплохое место для тебя. Лучшего-то не заслужил!
Балаш не сдержался:
– Я подумал, что ты пришел выдать меня, и не спал!
Отец гневно на него сверкнул глазами. А голос отца был такой же, как всегда: звучный и уверенный:
– Руки-то укоротили тебе, а язык, вижу: нет еще!
Балаш промолчал, а отец продолжал смотреть на него.
– Так из-за этого, значит, и Уршану адрес не дал? Боялся, что выдам тебя?
Терпение у Балаша лопнуло. Он отвел глаза, опустил голову.
– Ради вас я это сделал. Подумал, если будете знать, для вас это будет опасно. На вас могут давить, и, не приведи Аллах, мать бы сюда заявилась.
Отец хмыкнул.
– А с каких это пор ты о нас так печешься? Если бы о нас думал, ты не принес бы этих бед на наши головы. День и ночь я вопрошаю: Аллах милосердный, за какие грехи мне такое наказание?
Балаш уже овладел собой. Поднял голову.
– Время этих речей прошло, отец. Не повторяй себя. Тебе-то о чем беспокоиться? Как ты сам говоришь, хромому вечно камни мешают. Я что-то сделал, и за это я буду или не буду наказан. У тебя я ничего не прошу и не хочу тебе доставлять хлопот. У нас с тобой, как говорится, отдельные счета, и я не думаю, что за мои дела счет предъявят тебе. Может, и допрашивать тебя не будут.
– Так, значит, ты думаешь, что наши с тобой разногласия исходили от меня только? От того, что я считаю себя чистеньким и непорочным?
– Да нет, знаешь… – но Балаш не стал продолжать, а свою мысль продолжил его отец:
– Однако сказал ты точно: у нас с тобой отдельные счета. И могилы будут разные. Но сегодня, поистине, день Страшного суда. Если не веришь, высунь голову из этой развалюхи и сам посмотри. Тогда поймешь, о чем я. В городе горы трупов. Убивают и бросают. Сегодня утром вышел приказ об отзыве генерала Дерахшани в Тегеран. Наверняка его ждет тюрьма, но он, по крайней мере, мог бы удержать здесь убийства. А вот с завтрашнего дня начнется кровавая баня, которая затмит всё, что было до сих пор. И знаешь, кого объявили губернатором Тебриза?! Полковника Зангане! Бывшего командира гарнизона в Резайе[22]22
Резайе – ныне город Урмия на северо-западе Ирана.
[Закрыть]. Того самого, кто год назад до конца остановил сопротивление партийной власти, хотя у него отняли жену и ребенка, и в турецком консульстве их укрыли, и ему не о ком было беспокоиться. Теперь его отблагодарили, назначили губернатором! С завтрашнего дня, следовательно, Дерахшани никто в этом городе, ни в регионе, и мы будем подчиняться приказам Зангане. А что это будут за приказы – известно. Иди и поблагодари Аллаха, честь отца и сына еще не умерла, иначе, если бы мне суждено было кого-либо арестовывать, – ты был бы первым!
И отец кинул Балашу под ноги пакет.
– Здесь одежда, которую мать тебе собрала. Я не сказал ей, что нашел тебя. Сказал только: может быть, через посредников передам ему. Она столько плакала, что остатки зрения потеряла. И если умрет, то знай: ты ее убил. Я предупредил тебя!
Потом отец достал еще что-то и положил сверху на пакет, и, не прощаясь, пошел прочь. Балаш проводил его до выхода. Свет с улицы немного осветил их лица – дальше Балаш не мог идти.
– Отец, подожди секунду! – сказал он. – Дело есть к тебе.
Отец остановился, не глядя на него.
– Говори! Я слушаю.
– Отец, я до сих пор просил тебя о чем-то?
– Нет.
Он всё так же стоял спиной к Балашу, не оглядываясь, ждал.
– А сейчас у меня есть к тебе просьба.
– Говори!
– Прошу тебя: больше ко мне не приходи.
Отец, не произнеся ни слова, вышел на тусклый свет улицы и зашагал прочь.
Балаш вернулся туда, где лежал сверток. Увидел, что то, что отец положил сверху, были деньги. Он задумался, задумался об отце. Что это была за ненависть, если о ней говорят, но не имеют? Он этого понять не мог.
Наступили плохие времена.
Но что было, то было.
11
До Атгули было далеко. Я боялся тех мест, но меня тянуло туда. Степь и горы были безлюдны. Никто уже не выгонял стада, земля не была вскопана осенью. И очень много вязкой глины было везде, особенно на подходах к Атгули. Я шел в ту сторону, это место имело другое название, но, поскольку оно было близко к Атгули, я называл его этим именем.
Поначалу всё складывалось хорошо: я пошел по полям на высотах, где было сухо. Но потом началась только что распаханная земля, и я понял, что увязну. Не выиграю во времени, а только проиграю. Поэтому решил, чтобы не нервничать, вернуться на главную дорогу. Но вот на ней-то уж было глины так глины! Без обмана. Но делать нечего, не возвращаться же опять в поля. И я пошел по дороге: измажусь так измажусь, увязну так увязну… Значит, судьба. Странная идея – увязнуть в глине? Но мне не раз приходило в голову, что вязкая глина – это одна из тех странных и удивительных вещей, которых очень много в деревне и о которых городские люди не имеют понятия, вроде как о том, что значит есть руками. Я, конечно, тоже не имею понятия о том, чего больше всего в других местах. Но в деревне больше всего – глины, это точно. А следовательно, увязнуть в ней или суметь этого избежать – такая вещь, о которой мы, деревенские, поневоле много думаем. Несмотря на это, мне кажется, что мало кому удается не увязнуть, мало кому удается так распорядиться делом, чтобы не он был зависим от глины, а она зависела бы от него. Вот это меня и бесит! Не глина моя пленница, а я ее пленник! А ведь, казалось бы, столько ловкости применяешь… Я внимательно смотрю вперед и выбираю, куда ступить; выбрав самое сухое место, я ступаю на носочек, не всей ступней; я укорачиваю шаги и делаю так, чтобы, как правило, опираться на обе ноги и распределить вес… Но всё бесполезно: на уличную обувь – чувяки – налипает всё больше и больше, и сначала я не верю, что тащу с собой килограммы глины, а потом уже и верю, и вижу, что перехитрить тут невозможно, а нужно просто месить грязь ногами, что я и делаю…
Насколько я понимаю, в нашей деревне был один-единственный человек, который умел не запачкаться в глине, и это был не кто иной, как дед нашего Аршама – старик Амир. Единственная его работа вообще-то была – обучение Корану..
Вот эта пара глаз моих – чего только она не видала!
В дождливые дни дед Аршама мог дойти с одного конца деревни до другого и не иметь на чувяках ни пятнышка глины, так что люди от удивления совали палец в рот; некоторые ему до того завидовали, что даже врали, будто он передал им секрет этого чуда, или рассказывали, будто они шли за ним по пятам и выследили его, и теперь знают, как это делается. Как можно пройти по жидкой глине, аки посуху… Но, в самом деле, возможно ли это? Кое-кто предполагал: мол, у него две пары обуви, и, когда доходит до места назначения, он якобы надевает чистую, а грязную оставляет на улице…
Да, дед Аршама был единственный, кто умел не увязнуть в глине и не запачкаться в ней. Пока он был жив, он, всякий раз, как видел меня с Аршамом, начинал улыбаться и при этом опускал два пальца правой руки в левый карманчик жилета, чтобы показать, что каждый из нас сейчас заработает по монетке в тридцать шаев…
– Бегите и хорошо живите!
И мы бежали: Амир – в лавку Йавара, а я – в развалины позади дома. С тех самых пор я и полюбил людей, не пачкающихся в глине, – не столько ради них самих, сколько ради уважения к дедушке Аршама.
Была осень, и картошку уже выкопали, но я знал, что на картофельных полях всё равно ею можно поживиться – унять голодное бурчание в животе. Во-первых, оставляют картофельную мелочь, а во-вторых, и крупную порой пропускают, и я, чтобы ее выкапывать, смастерил борону из сучьев серебристого тополя.
Набрав сколько-то картошки, я садился на плоский камень на меже и чистил обувь от глины зубьями своей бороны. Потом вываливал картошку на гребне холма, там, где собирался развести костер, и бежал по другим делам.
Земля была сырая, и хворост отсырел, то же самое кизяки. Как развести костер из сырого топлива? Единственная надежда на ветер на гребне холма. Если хотя бы немного удастся затеплить огонь, то ветер его раздувает, пусть и дрова сырые. Это уж я знаю. Но вот затеплить огонь – мука мученическая. Мне кажется, с костром всегда такое дело. То есть сначала его с трудом разжигаешь, но потом, когда огонь займется, – не остановить. Огонь идет своей дорогой, а ты уж вынужден идти своей. По осени, когда в степях траву поджигают, такое случается, что ого-го… Траву поджигают, чтобы уничтожить насекомых-вредителей, а на то, что при этом гибнут птичьи гнезда, им наплевать. Пламя словно слизывает всё с земли и с каждым дуновением ветра усиливается больше и больше, делаясь злее и злее. И площадь огня расширяется, и стерня и трава горят, и дым густеет и заволакивает всё вокруг, и птицы стаями летят прочь, бросая гнезда на волю Аллаха. И где бы кто ни был в степи и в какой бы час это ни происходило, бросают работу, и смотрят с жадностью, и словно бы наслаждаются зрелищем. И где бы кто ни был в деревне, смотрят с жадностью, и словно бы наслаждаются зрелищем. И наступает вечер, и смотрят с жадностью, и словно бы наслаждаются зрелищем. И ночь наступает, но всё равно смотрят с жадностью и словно бы наслаждаются зрелищем. И летит запах дыма, и летит запах гари, и дует ветер, и порой он усиливается, и тогда могут возникать смерчи. И тут уже некоторые начинают тревожиться: а ну как огонь и свежие всходы сожрет? Люцерновые поля, например, или арендованные поля, если они окажутся на пути огня, но в любом случае уже ничего не сделать, в любом случае уже дует ветер, в любом случае огонь не остановить. И тут-то начинают говорить: нужно его потушить. Но это невозможно! И тут говорят: да зачем же, да если бы, да лучше бы вообще его не зажигать, уж не столько там было этих вредителей, чтобы из-за них сжечь всю степь… А иногда направление ветра меняется, и дым и пепел летят на деревню, и сыплются всем в глаза и на головы, и повсюду становится темно, словно вечер накрывает деревню. Дым, но этот дым в тысячу раз, да нет – в сто тысяч раз, даже так: в тысячу тысяч раз – гуще, чем дым от очага или даже от всех очагов, вместе взятых. А тот, кто не имеет люцерновых посевов и не арендует поля, тот заявляет – быть может, выражая свое убеждение, а может быть, для того, чтобы утешить других: густой, мол, дым – не признак сильного огня!
Я шел по склону холма, собирая верблюжью колючку, кусты перекати-поля, сухой астрагал… Но это топливо, я знал, быстро прогорит и не даст достаточно жара навозу, кизякам. Следовало подготовиться поосновательнее. Для этого я пошел на сжатые зерновые поля и, сняв старый армяк Мирана, начал набивать его соломой. Естественно, выбирая солому посуше. Нашел и крупные лепешки – «навозные цветы», сухой стороной сложил их в ту же тару. Много в нее уместилось! Армяк Мирана – который я измучился носить – для этого дела как раз годился: настоящий навозный транспорт!
Видел я и стаю ворон на стерне – они улетели в испуге, хотя я и не бросил в них камнем. Время сбора колосков прошло, а потому нам друг до друга не было дела. Притащив свой груз к месту костра, я навалил на навоз соломы, а сверху – колючего хвороста, потом набросил пиджак себе на голову, чтобы защитить от ветра огонек, и поджег костер. Повозиться пришлось: сначала он только дымил и дымил, потом все-таки желтое пламя взялось, и я, задыхаясь от дыма, еще немного позащищал его от ветра, потом отодвинулся и отступил. И сел на камень, смотрел, как костер, треща, разгорается…
Это был самый дымный костер в моей жизни! Сколько раз затапливала очаг Наргес, а всё равно, наверное, столько бы дыма не набралось. Но мне что за дело? Дым клубился и поднимался вверх, и, когда он был уже высоко, ветер стал хлестать его, словно кнутом. Но воронам это очень нравилось. Я увидел, как они вдруг все бросили сжатое поле, очевидно пустое не по моей вине, и подлетели к моему дыму. И начали то нырять в него, то взмывать вверх, и когда я, слыша карканье, поднял голову, то видел, как они играют с дымом.
Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!
Иногда они расширяли круги, охватывая весь холм и даже скрываясь за его вершиной, так что я их не видел… Потом опять кружились прямо над моей головой и ныряли почти к самой земле, так что казалось: вот-вот врежутся. Прямо взбесились вороны!
А я сидел у костра, и слушал их крики, и наблюдал за пламенем, и ждал, когда оно начнет спадать: тогда-то и будет время сунуть картошку в угли.
На мой взгляд, у огня лишь один недостаток, а именно тот, что, когда засмотришься на него, невольно задумаешься, и ничего тут не поделать. Особенно когда ты один. Да к тому же в такой день, когда степь совершенно безлюдна и печальна. А ты сидишь на склоне мокрого холма, и вороны летают над головой, и орут, и то ныряют в густой дым, то выныривают из него. Так что же там все-таки произошло, у ручья Атгули? Ничего я не мог понять. Неужели и впрямь животные могли оторвать у человека руки и ноги, и вырвать части тела, и утащить с собой? А Миран что делал в это время? Увидел труп, но только подобрал ребенка и преспокойно себе ушел или удрал? Или он оповестил деревню о мертвеце, и другие люди тоже пришли к ручью и увидели тело? Впрочем, винить их особо не в чем, если задержались жандармы, которых тоже могли известить с опозданием. И если жандармы промедлили хотя бы сутки, этого времени было достаточно; значит, тело лежало без присмотра всю ночь, и собралось зверье, и разорвало его на куски, и растащило. Но зачем им было утаскивать куски эти прочь? Чтобы покушать в спокойном уголке? Например, в норе и вместе с детенышами? И как следует ко всему этому относиться? С другой стороны, нельзя было ожидать и от местных жителей, что на всю ночь выставят сторожа возле трупа неизвестного, который то ли честный был человек, то ли преступник, а скорее всего – партийный; и то ли он украл ружье, то ли у него украли, то ли он после кражи ружья спал у ручья, то ли, наоборот, спал до кражи, и, может, он шел на воровское дело, а может, возвращался с такового.
И хотя я и не знал, что такое «партийный», я понимал, что это не могло быть чем-то хорошим. Торговец говорил о «партийном», но торговец не говорил, что именно возле Атгули это всё случилось: убит, животные разорвали на части, съели и утащили, или все-таки и его могила тоже… Когда я доходил до этой точки, мысли мои начинали путаться. Ведь о могиле мне никто не говорил, и я не слышал, чтобы меж собой кто-то говорил о его могиле! Говорили только о «дылде-жандарме», который с опозданием на сутки приехал из поселка верхом на лошади, покрутился в том месте и потом объявил, что ничего не нашел, то есть ничего, относящегося к делу. Ни костей, ни следов животных. Значит, тело или, по крайней мере, то, что от него осталось, кто-то унес. И могли ли они бросить его тело в степи? Пусть даже он неизвестный. Пусть даже он партийный. В этой стране ведь что может встречаться чаще, чем могилы… Значит, обязательно где-то его похоронили в могиле; пусть даже как неизвестного, без всякой таблички с именем – ведь имени-то они его не знали, значит, и винить их не за что; но могила без всякого имени на ней – это ведь все-таки тоже могила. Разве не так? Но в моем уме не было по этому поводу ничего, никаких воспоминаний.
Вообще, я как бы явился в этот мир с умершими воспоминаниями, потому что никто не верил в наличие у меня таковых. Ведь двухлетнего человечка никто еще не считает человеком, ибо человек должен иметь воспоминания, а у него таковых еще нет, и если он говорит, что что-то видел или слышал, то считают, что наверняка он врет, потому как единственное дело, которое хорошо умеет двухлетний ребенок, это орать, но когда потом, когда он вырастет, вы скажете ему, что он, дескать, был очень плаксивый и крикливый, он состроит удивленнейшее выражение лица и спросит: «Я?!»
Итак, никогда не следует говорить о воспоминаниях двухлетнего ребенка. В противном случае народ сочтет тебя лжецом, и хотя сами люди почти ничем иным не занимаются, кроме вранья, но врунов все-таки не любят.
Поэтому, если юноша начинает болтать о том, что он, дескать, в двухлетнем возрасте видел глаза человека, закрывшего лицо, и запомнил, что этот человек убил его отца, что он имел длинные руки и длинные пальцы, – все сочтут этого юношу лгуном, фантазером, дурачком или еще похуже.
Да и впрямь, возможно ли, чтобы одно-двухлетний ребенок запомнил что-либо? Но если об этом нельзя сказать, можно ли говорить о голосе? Голос, похожий на стон, но который все-таки не стон. Похожий на рыдание, но который все-таки не рыдание. Голос, в котором неверие – может быть, от внезапности происходящего; в котором печаль – от того, что это, похоже, конец; в котором обида и злость – может, оттого, что происходящее кажется несправедливым; в котором дрожь – возможно, вызванная страхом; голос страдающий – потому что, и действительно, человек этот страдает от боли, а с болью ничего не поделаешь, можно лишь сказать о ней… Но кому? Каким образом? Может, лишь горы и степь достойны услышать это? Это слушатели, которые не смеются в ответ, а лишь слушают. Терпеливо и внимательно.
Но народ, точно так же как боится мертвых, – потому ночью с ними, как правило, не остаются (разве что по крайней необходимости, например, ночуя бок о бок с покойником в небольшой сельской мечети, да и то – холодной ночью, очень, очень холодной ночью), особенно если это труп кого-то незнакомого, обнаруженный в отдаленном месте, например у источника или озерца; точно так же боится народ и слов живых людей, хотя и не всяких слов, а только тех, которые не по сердцу; и иногда кажется, что вообще люди готовы слышать лишь слова определенного типа. Порой кажется, что люди лишь свои собственные слова любят слышать, только из чужих уст. И вот таким людям ты будешь говорить о голосах, о том, что тебя тянет к этому источнику или озерцу, что тебе и страшно, и хочется туда пойти? Да вообще людей, не привыкших утомлять свои уши, точно так же, как и свои глаза, раздражает, когда им настойчиво о чем-то говоришь… Может быть, если бы не так, нашелся бы один из них, который, возможно, и мертвецов-то не боится, кто согласился пожертвовать бы несколькими часами сна и посидеть возле покойника… Пока не займется день и пока не явится длинный жандарм, чтобы составить свой протокол о смерти, об исчезновении, несчастном случае, трагедии, наконец…
Этот жандарм словно был раздражен тем, что беглец умер еще до того, какой, жандарм, убил его. Ас чьего разрешения? Ошибка совершена! Может, из-за этого раздражения он и не стал слезать с седла, а набросал несколько строчек своего протокола, прямо сидя на лошади; чтобы отдать кому следует, а затем, возможно, чтобы взяли отпечатки пальцев у свидетелей происшествия, но сам он даже не затруднился слезть с седла и внимательно всё осмотреть. Лишь объявил, что ничего не осталось, но не сказал, что в конце концов это тот труп или нет. Не сказал: увезут его или нет? Будет ли он погребен или станет пищей тех, кто уже отгрыз от него части – наверняка самые мягкие и вкусные – и унес с собой, чтобы доесть… Я об этом всём думал и одновременно думал о том, что принес с собой давешний сель – куски и части людей; и я не мог собрать свои мысли воедино. Зачем вытаскивать мертвецов из могил или зачем им возвращаться к живущим, как об этом кричала Наргес?
Я сидел опустив голову и потому не сразу заметил, что в некотором отдалении показался человек. Он, кажется, направлялся в горы, и на пути его была глубокая лощина, овраг. Теперь я присмотрелся к нему внимательнее: не похоже было, что он из нашей деревни. Меня он словно бы не замечал. Интересно, что он здесь делает? Я продолжал наблюдать за ним. А он постепенно спускался в глубокую лощину и вскоре совсем скрылся из вида. Он казался встревоженным, одиноким, вообще каким-то странным. Я оглядел окрестности. Никакого стада при этом человеке не было, ни коровы не было, ни упряжки с плугом. Значит, человек не сельский? Я подумал: может, он свернул с дороги, например, для того, чтобы в овраге сходить по нужде. Если это так, то вскоре он должен опять появиться, а кроме того, у него должен быть спутник, который стоит или сидит и ждет его возле дороги. Потому что, если бы у него не было спутника, ему не нужно было бы и уходить с дороги и прятаться в овраг, и дело свое сделать он мог бы без труда прямо возле дороги. Прошло несколько минут, и я вновь его увидел. Но не на той, дальней стороне оврага, а на ближней ко мне! Он поднимался по ближнему склону лощины, и это было так странно, что я невольно вскочил, едва ли не подпрыгнул на месте. Когда это он успел пройти по дну лощины и опять подняться? Как он мог с такой скоростью оказаться на ближнем склоне? Он словно по воздуху перелетел, ну и тип! Ведь я хорошо знаю эту лощину, много раз я через нее перегонял стада. Я знаю, какие там есть крутые и скользкие склоны – запыхаешься, пока пройдешь. Есть опасные и каменистые места, словом, по меньшей мере нужен час, чтобы пройти эту овражистую лощину. И то, если знаешь дорогу и если ты достаточно ловок…
Сначала я подумал, что это был другой человек, но нет, это был он, тот же самый. Тогда я сказал себе: наверняка я не заметил, как много времени прошло. Я посмотрел на костер. Пора было зарывать картошку в золу, потом поворачивать картофелины палкой, и следить за ними, и уже чувствовать сладкий запах печеной картошки. Все-таки куски мокрого навоза еще не прогорели и сильно дымили. Я их отодвинул палкой в сторону, чтобы дымили сами по себе, постепенно подсыхая. Очень хорошо было то, что я был укрыт от деревни холмами и никто меня не мог увидеть, например Миран, иначе он мог бы позвать меня, покричать, и я вынужден был бы подчиниться ему.
Не знаю, как в других местах, но в нашей деревне десять-двадцать километров – это уже то расстояние, на которое практически никто от деревни не удаляется, да и на более короткие расстояния стараются зря не таскаться, предпочитая покричать издали. И крики эти ты то и дело слышишь – то грубые, то более вежливые и ласковые.
– Эге-ей! Ты, который там, у реки! Не думай, что я не вижу! Убери корову с моей земли, или я приеду, покажу такую мать…
Такими предупреждениями, простыми и бесхитростными, как правило, и решаются у нас проблемы, и хозяину земли – который или специально поднялся на крышу дома, чтобы глянуть в степь, или случайно заметил, что кто-то проник на его землю и хочет похитить что-то, уже не нужно седлать коня и гнать его туда, к реке, для разбирательства, – и коня жалко гонять, и себе нервы портить, а когда лицом к лицу к человеку подъедешь, то и до драки дойдет, ведь и тот начнет утверждать, что это не нарочно, что он не видел, что он думал, что это его земля, что только что забрел и ничего не съел, что вообще он против таких вещей, после которых и доброе молоко не доится… Однако же – хотя это и неважно – ясно же, что он врет как пес.
Я достал хлеб – лепешку – и пододвинул ее к углям, чтобы согрелась. Вообще, решил устроиться поудобнее. Бороной своей сгреб разбросанную солому, которая в костер не пошла, в одну кучу, поближе к углям, чтобы сидеть на ней, когда буду есть картошку. Ни стада со мной не было, ни гостей незваных. День для меня складывался хорошо. В деревне народ всё еще приходил в себя после селя: чинили поломанное и заканчивали перезахоранивать мертвецов, причем старались сделать это поосновательнее, оградить камнем и глиной, чтобы иметь уверенность, что это не повторится. Степь была пустой-пустой, и чем больше я вглядывался в даль, тем более безлюдной она казалась, и тихо-тихо было. Слышно было только птиц – но не видно. Никому до меня не было дела, словно я вообще не существовал. Я стал как те острые скалы выше деревни, в которые мне порой в детстве хотелось превратиться: чтобы стоять там и наблюдать, а меня бы никто не видел, ничего бы от меня не требовал, не приказывал бы: это делай, а это не смей, и поди туда, и сделай то-то, – и не осыпал бы меня упреками, дескать, дармоед, из милости тебя держим, прогнать бы тебя на все четыре стороны, чтобы убрался ты куда подальше, к своему папаше-нечестивцу, к этому уроду, который непонятно чего хотел, видно, шило ему в зад воткнулось, что приперся в наши края! Наверняка или ворюга был, ружье у кого-то спер, или шел на воровское дело, или после него возвращался, а может, он разбойничал на дорогах, или же… Непонятно только, зачем он дитя с собой потащил. Наверняка и это была уловка его. Чтобы глаза отвести людям, не заподозрили бы его… Он, наверное, и думать не думал, что его вдруг подстрелят и что он бросит ребенка на руки человеку, который если бы знал с самого начала, если бы видел, что у него есть ребенок, что он этого ребенка оставил в траве, – то он бы вообще близко не подошел, глаза с глазами бы не встретились, сердце бы не дрогнуло, он ведь, в конце концов, человек, а не зверь…
Всякий раз, как Миран впадал в гнев, он угощал меня новой, дотоле не слыханной мною историей о моем отце. И неясно, сам ли он их сочинял или повторял за кем-то…
Как бы там ни было, но его рассказы ни мне ничего не прибавляли, ни у моего отца ничего не могли отнять, потому что у меня не было что приобретать, а у отца не было ничего, что он мог бы потерять, даже имени. А если у человека ничего нет, о чем ему беспокоиться?
Я вновь задумался, и вдруг почувствовал дух испекшейся картошки, и одновременно увидел, что незнакомый мужчина вновь появился из оврага. Он шел, опустив голову, словно рассматривая землю. Но ясно было, что он направляется ко мне. Я вспомнил слышанную от кого-то фразу, что боятся только те, у кого есть что терять, однако у меня ничего не было, и вместе с тем мне было страшно. Только тут я понял, какой чепухой была та фраза. Я испугался, хотя ничего у меня и не было, кроме ног, готовых к бегству. Когда перед тобой такой человек, как Миран, ноги – единственное, в чем ты нуждаешься, то есть единственное, что для тебя полезно, единственное, что ты можешь использовать; причем не один раз и не два, а всегда. Поэтому, пока стоит мир и пока Мир-Али остается Мираном, ты зависишь от твоих ног, которые отдуваются за всё твое тело, не приобретая ничего взамен, впрочем, и не жалуясь.
Но вот приближался ко мне человек, и я знал, что ноги меня, пожалуй, не подведут. На всякий случай я через рубашку нащупал рукоятку ножа, подаренного мне на память Аршамом: нож в ножнах был на месте, и я почувствовал уверенность в себе и встал на ноги.
– Салам! Добрый вам день!
– Здравия желаю!
Кажется, он – человек спокойный…
– Огонь меня привлек сюда! – сказал он и добавил: – Огонь и дым!
Он говорил очень размеренно. Словно сначала пробовал свои слова на вкус, пропуская их через себя, и лишь потом произносил.
Сыроватый навоз еще дымился, но ворон уже не было. И не слыхать их было. Человек не отрывал глаз от костра. Зачем он пришел?
– Хотите согреться? – спросил я.
– Нет. Мне не холодно.
Тогда я сказал сам себе, что он наверняка голоден и что его привлек сюда запах картошки. Пусть он и мужчина, и взрослый, но тем не менее ему стыдно было что-нибудь сказать. Мне пришло в голову, что, когда у тебя много чего-то, волнений может быть даже больше, а когда у тебя почти ничего нет или что-то есть, но мало, то как-то очень просто поделиться этим с другими. Тем более что картошки не только мало, но она еще фактически и не моя. Это были чужие остатки, в сборе которых я стал профессором, и если мои успехи и дальше будут так же прогрессировать, то через год-два я оставлю ворон вовсе без пищи или, по крайней мере, без сил вот так резвиться над моей головой. Может, они даже перекочуют отсюда насовсем. Как бы то ни было, поделиться чем-то, не имеющим баснословной ценности, нетрудно, и я сказал:
– Почти готова!
– Что? – спросил он.
– Картошка. Я о картошке говорю.
Он улыбнулся.
– Ага! Так, значит, ты картошку печешь? Тогда понятно, зачем так старательно костер разложил.
Мне подумалось, что он врет. Наверняка запах еды и притянул его к костру. А что еще привлекло бы? Я немного более подозрительно посмотрел на него, поднял голову и взглянул ему в глаза, но, против ожидания, взгляд его от меня не убегал, хотя и заставил меня задуматься. Нет, угрозы для меня в этих глазах не было. В этом я был уверен. Чем-то его глаза были похожи на глаза того торговца. Вот второй незнакомец, который… Как я ни попытался представить его в рамке платка, как если бы платок закрывал его нос и рот, – и не мог. Не мог вообразить. Словно он не вмещался за такую рамку или вырывался из нее.
И он был молод. Одет он был в бежевое пальто и берет – такие носят скорее старики. Он прямо, не сворачивая, подошел ко мне. Немного посмотрел на огонь, потом сел. Теперь я спросил его:
– Уважаемый! В какую сторону вы направляетесь?
– Сам не знаю, в какую, – ответил он.
Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!
Он зашел так далеко в степи и при этом утверждает, что не идет в каком-то направлении!
– Но куда же вам нужно? – спросил я.
Он расстегнул большие пуговицы пальто, чтобы удобнее было сидеть.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.