Текст книги "Жертвы заветного сада"
Автор книги: Махаммад-Реза Байрами
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц)
Элтефат начал описывать ситуацию, которую полковник, видимо, уже знал, хотя и не подал вида.
– …Ну скажи мне конкретно: кто, по твоему мнению, тебя расстреляет? Эбрахими? Да? Так; и за какое же преступление? Обвинит в том, что ты в форс-мажорной ситуации выдал деньги на военные расходы?
– Нет, я не о нем!
– А о ком же? Разве генеральный прокурор нашего национального государства – не Феридун Эбрахими?
Элтефат привлек жесты рук к выразительному изложению того, с чем, видимо, не справлялся его язык.
– Я не говорю о нашем национальном государстве, господин полковник! Меня расстреляют центральные власти!
– Ах, центральные власти!
Полковник замолчал. Посмотрел на Балаша, затем перевел взгляд на Элтефата.
– Здравствуйте: приехали! Если в нашей собственной среде ты так рассуждаешь, то что же удивительного, если федаины в горах бросают окопы и разбредаются? Мы еще не умерли, а ты уже траур начал? А действительно! Откуда ты взял, что центральные войска придут сюда? Если мы сейчас найдем динамит и взорвем остальные мосты через Кызылузен, ноги центральных властей не будет в Миане! Штаны себе замочат! Взорван только один мост. А мы еще шесть месяцев назад подготовили их все к взрыву. И сейчас сбиваемся с ног, ищем новый динамит. Я жду звонка с минуты на минуту о том, что нашли. И тогда знаешь, что будет? Ситуация полностью изменится. А война – она вот это и есть! В ней всегда надо ждать изменения ситуации. Когда мы в Боджнурде захватили два армейских грузовика, и несколько раций, и сотню винтовок, и двинулись на Торкаман-сахра, мы ожидали, что нас встретят как героев и закидают букетами цветов. Но всё изменилось мгновенно. Мы – двадцать офицеров – подняли восстание в Хорасане. В званиях от полковника до младшего лейтенанта. Войдя в Мараве-тапе, обнаружили, что службу несет единственный эскадрон. Мы назвались армейскими инспекторами и реквизировали всё оружие этих ста двадцати человек, свалили его в грузовик и затем объявили им, кто мы, чего хотим, откуда пришли и куда направляемся. И их офицеры присоединились к нам, и нас стало больше, а к тому времени вышло объявление по всей стране, что мы – антиправительственная группа, и вместе с нашим мужеством это послужило нам такой аттестацией, повсюду говорили о нас, и мы слышали, что люди стекаются в Торкамансахра, чтобы влиться в наши ряды. Но в Гомбаде-Кавусе всё изменилось, и ситуация стала противоположной. Все эти офицеры с их погонами и громкими званиями были разгромлены одним лейтенантом жандармерии по имени Хейдар Хосейни. Он узнал обо всём заранее и устроил нам ловушку. Первым выстрелом убил лейтенанта Хасана Неджди[17]17
Примеч. авт. Покойный Хасан Неджди – отец писателя Бижана Неджди, автора «Барса, бегущего к нам» и других произведений.
[Закрыть], который ехал в передовом джипе. Семь человек было убито на месте, остальные ранены. Всё оружие, которое у нас было, попало в руки жандармов. И мы были вынуждены бежать к сухим озерам Алмакул и Алакул, потом в районе Инчебурун перешли границу на советскую территорию. Я был ранен в лицо. Пуля выбила зубы, и рот был полный крови, так что дышать не мог.
Рассказ полковника на время увлек Элтефата, он несколько минут молчал, но потом опять, как персонаж комедии «Бир Аббаси»[18]18
Примеч. авт. Комический герой этой известной в Иране пьесы, Мешхеди Эбад, в разгар боя сидит под ногами сражающихся и просит свою жалкую плату.
[Закрыть], завел свою песню:
– Но что мне-то делать, полковник?
– Не знаю, – ответил тот.
– Вы не могли бы мне выдать расписку?
Полковник рассмеялся.
– Я – расписку?! Отдал деньги Гуламу, а расписку просишь у меня?
– Неужели вы не верите? Он забрал двести тысяч туманов. Балаш свидетель.
Балаш кивнул, подтверждая.
– Я знаю, что ты говоришь правду, – ответил полковник. – Но это же нелогично, чтобы я выдал расписку. Если меня спросят, зачем я ее выдал, что я отвечу? Расписку за деньги, которых я не получал? В то время как сам получатель ее не выдал? Наверняка у него, кстати, была причина так поступить. Откуда мне знать!
Элтефат продолжал убеждать, как тот тонущий, который не может дотянуться до лодки и потому хватает любой плавающий на воде сор, и, в точности как утопающий, он явно не понимал бессмысленности своего поступка; возможно, у него отказал мозг, во всяком случае, как сказал полковник, логика точно в его словах отсутствовала.
– Так значит, все вы…
Элтефат, видимо, хотел сказать «одним миром мазаны», но все-таки сдержался и закончил так:
– Все вы заодно. Почему же ты не можешь за своего товарища расписаться и выручить меня из этой беды? У меня ведь в семье семеро душ. Я не член партии. Я ни в чем не виновен. Ни в чем не участвовал. Меня расстреляют, господин полковник! Расстреляют!
Из голоса его словно лилась мольба. Полковнику стало не по себе. Но все-таки он ничего поделать не мог. Слышался гул самолетных моторов, но теперь уже никому не хотелось выходить на улицу или спрашивать, что они бомбят, какие листовки бросают, откуда прилетели, сколько их, в какую сторону улетели… Когда зазвонил телефон, полковник словно бы вздохнул с облегчением: Балаш не понял, вызвано ли оно было тем, что удалось избавиться от Элтефата, или теми новостями, которые должен был принести звонок, насчет динамита. Сам телефонный разговор был короткий, и Балаш, кроме нескольких «да», ничего не услышал. Первое «да» взволнованное, а второе – сама безнадежность. Положив трубку, полковник повернулся к посетителям.
– Выйдите, пожалуйста. Я ничего не могу для вас сделать.
В словах его звучала беда, а о самом тоне голоса можно было сказать, что он слегка или даже очень сильно печален. Полковник сидел в кресле и смотрел в непонятном направлении, а из соседнего кабинета доносился еще чей-то нервный голос. Балаш знал, что это не может быть Кази, этот голос очень частил словами, он взывал, или, можно даже сказать, он кричал изо всей мочи, и он ругался самыми грязными словами. Это продолжалось и тогда, когда Балаш попрощался, чтобы вернуться в Тебриз. Неясно было, говорит ли тот человек по телефону или сам с собой.
– …Из-за нескольких динамитных шашек?! Я схожу с ума! Во всём Азербайджане не найти коробки динамита?! Что же они делают с нами, о Аллах Всевышний?! Бросили нас в костер и вовремя отскочили! Да я поверить не могу… Эй, проклятье на всех на вас! Эй! Плевок на всю вашу сущность! Ни оружия не отдают, ни через Гилян не дают действовать, ни в Зенджане не преградили им путь, ни сюда не дают динамит, чтобы тут мы могли что-нибудь сделать… И на перевале тоже ничего не могут сделать. Всех нас толкают под острый нож! Эти сукины дети! Я знаю!
6
Я был такой взбудораженный, что забыл даже спрятать рубашку. И так и вошел с ней в деревню. И если бы Миран увидел, я бы не смог ему ничего доказать, так что наверняка он подумал бы, что я из его дома на нее деньги стащил. Хотя когда это были деньги в нашей развалюхе: сколько я его помню, он всегда плакался и жаловался на бедность, и на труды непосильные, и на несчастья, тяготы и тому подобное. И не брезговал прибегать к несловесным способам пояснений: ну как, в самом деле, еще успокоить желудки всех этих дармоедов, которые ни нажраться не умеют, ни заткнуться, и убраться не хотят из дома к чертовой матери, точнее, к чертову отцу, который неизвестно откуда взялся и куда запропастился, и на кой черт он вообще нужен…
…Нет, вообще-то отнюдь не все в этом доме относились ко мне плохо. Наргес неплохо относилась. Дочери – ни хорошо, ни плохо. Я был сам по себе, они сами по себе. Все они были отданы замуж, четыре из них – в нашу деревню, а одна – в дальнюю и приходила к нам повидаться лишь на праздники, дарила мне яйцо, выкрашенное луковой кожурой, я эти подарки очень любил, но в конце концов голод пересиливал, и я приканчивал его. Бабушка тоже, надо сказать, была очень доброй, это хорошо чувствовалось во время еды, она всегда здесь была на моей стороне, особенно когда еда была вкусной. Например, Миран принесет в своем платке немного риса, чтобы Наргес сготовила с лапшой, – лапшу сами у нас резали и сушили, – сготовила бы плов из риса с лапшой, да еще картошечки добавила в распаренное, – это было самое лучшее блюдо у нас, и когда мы еще только подходили к дому, уже чувствовали его запах на улице, и голод как-то усиливался, что ли. Садились есть, и я краем глаза наблюдал за бабкой, которая хотя и совсем беззубой была, но удовольствие от еды получала за милую душу, хотя и приходилось ей трудиться деснами и глотать с трудом. И я думал, что если однажды уйду отсюда – уйти хотелось, не оглядываясь, – то единственным человеком, по ком я буду тосковать, это будет она, никто другой.
Тут, наверное, нужно сказать, что кушали мы всегда руками. В доме Мирана – как и во многих других домах – об этом франтовстве и не слыхали: ложки им, видите ли, подавай! Это ведь не сельский труд, где и впрямь нужны орудия для пахоты, орошения там или прополки, но для еды – ложки? Да еще железные! Нет, нам хватало рук и рта – даже для бульона. Была только большая деревянная ложка: когда делали тюрю – болтанку – или лаваш крошили в воду, – этой большой ложкой мы хлебали по очереди. Поэтому первейшей новостью, которую Амир принес из школы, было то, что господин учитель кушает всегда железной ложкой – даже рис!
В то время я сам еще в школу не ходил. И мы подолгу, помню, сидели и гадали: как это можно – пользоваться таким затрудняющим дело орудием да еще получать от еды удовольствие? И мы с Аршамом пришли к тому выводу, что горожане, может, во многих вещах хорошо разбираются, но в некоторых – увы, не лучше, чем Хадиш в пастьбе. И что есть, то есть, и ничего тут не изменишь.
Я купил рубашку, но я не знал, что мне с ней делать. Неужели иногда тайком надевать под Мирановы армяки, так чтобы ни он, ни кто другой не заметил? В дни мороси, например… Морось – это и не дождь, и не туман, ни в точности дождь, ни в точности туман, а нечто среднее. Посмотришь вверх – капель не видно. Подними руку над головой – рука не намокнет. Посмотри вперед – на два броска палки видно ясно, а то и дальше. Но пройдет полчаса или час, и замечаешь, что всё твое тело стало влажным, и весь ты замерз и дрожишь, заледенел весь, да и дальние горы заволокло… Вот что такое морось, от которой всяких бед жди. Идешь по траве – она мокрая, проведешь рукой по шерсти животного – и она влажная и слипается. А ночь если на воздухе проведешь – тело болит, кости аж разламываются и хрустят, хотя вроде бы и не замечал, что промокаешь или что замерзаешь… Однако же овцы морось очень любят, пасутся бодрее обычного, и приходится их удерживать, всё время глаз с них не спускать, ни прилечь, ни отдохнуть, даже в маленькой пещерке, которая могла бы быть зонтом или хорошим тентом жаркими полуднями, когда овцы, бывает, так сомлеют, что прячут от солнца головы одна под живот другой и стоят без движения; да и во время мороси в пещерке неплохо бы укрыться и вздремнуть ненадолго. Да, пожалуй, в дни этой холодной измороси и есть время надевать мою рубашку, в остальное же время буду ее прятать так же, как деньги. И место для этого есть преотличное – гумно!
Аршам знал, что я купил рубашку, и знал, как я ее люблю. Однажды вечером, когда мы собрались прыгать с крыш, я ее надел. В тот вечер мы пошли на самую высокую крышу деревни: на крышу мечети. Очень боялись, но все-таки прыгнули, и ничего страшного не случилось, наоборот, было хорошо. Особенно то, что, когда мы возвращались, на темной улице встретили Джафара и Хейдара, и они меня не узнали! Джафар воскликнул:
– Ты, что ль, Булут?
Я не ответил, и мы прошли мимо, и я слышал, как Хейдар возразил своему спутнику:
– Не, это не Булут. Булут так не одевается.
Я прямо кейф словил. Армяки Мирана всегда мне были велики, и как же неловко мне в них было, и за километр каждый меня узнавал…
Теперь Аршам уехал, и, когда не было работы, я проводил время в одиночестве, например, сидел на острых утесах выше деревни. Оттуда видно всё. Эти сахароголовые скалы, особенно в темноте, издали похожи на людей, великанов, которые стоят там и смотрят вниз. И если оттуда, сверху, смотреть, то деревня в сумерках кажется упавшей на дно колодца, несчастной, отчаявшейся спастись, она может только взывать о помощи, да и то через силу. Иногда слышатся голоса мужчин, иногда лай собак. В сумерки, уже ближе к ночи, всегда так. Собаки лают, и кажется, что они что-то увидели, что-то почувствовали, но на самом деле ничего они не видят и не чувствуют, а лают просто для того, чтобы лаять. А потом умолкают просто для того, чтобы замолчать. И укладываются, свернувшись клубком под стеной, или дремлют на крышах, пока что-нибудь их не встревожит. Например, откроется где-нибудь дверь, и упадет свет из нее, или мальчишки спрыгнут с крыши в переулок и зададут стрекача. В это время из домов доносятся вкусные запахи, и можно угадать, кто что готовил, и насколько им теперь вкусно. Запахи еды – от отварной картошки до луково-мучного или мясного супа – витают повсюду, но постепенно сходят на нет, потому что и сам ужин съедается. И собаки умолкают, и огни гаснут, один за другим, и вот тогда ветер начинает шуметь в ушах, или, сказать точнее, ты понимаешь, что ветер всё время был слышен, только ты не обращал на него внимания. Но теперь он сделался яснее, и внятно всё, что он приносит с собой.
– Я горю, о Боже!.. Горю!
Этот голос прилетает с ветром и звучит то громче, то глуше. Я встал на ноги и огляделся. В этот раз неясно было, с какой стороны он слышится. Ветер носил его так и этак, меняя направление, то подбрасывая этот голос вверх, то роняя его, в общем, совсем его измучил. И я подумал, может, и правда человек где-то в пропасть упал, и обездвижел, и только и может стонать и звать на помощь? Но почему всегда только я слышу этот стон? Почему больше никто его не слышит? Я закричал:
– Эге-ге-ей! Ты где-е?
Я вглядывался во тьму. Ничего не разобрать. Только гудение ветра и мерцание звезд, которые хотя и были далеки, но все-таки светили. Я знал, что иногда через деревню нашу проходили охотники на медведей, останавливаясь по дороге в горы. Потом слышались выстрелы, но едва-едва: очень далекие. Так, может, это один из охотников упал где-то с кручи и зовет на помощь? Может, медведь его задрал. Хотя поговаривают у нас в деревне, что медведи уже все повывелись и скоро увидишь их только на расписных кувшинах или в городских музеях и зоопарках и еще неизвестно где.
– Ты слышишь меня?! Э-эй! Тебе помочь? – кричал я, и эхо отвечало: – Помочь… мочь… очь…
Голос мой летел в горы, и возвращался, и дробился, и затихал понемногу…
– Эге-ге-ге-ей!!!
Тут, вместо ответа с гор, кто-то крикнул из деревни:
– Сукин сын, что тебя припекло так?!
Больше я не кричал, однако я решил, что обязательно найду владельца того голоса и выясню, чего он хочет и почему его голос, хотя и едва слышим, но так ясно различим.
Это была одна из тех очень темных ночей, когда месяц явно не собирался показываться на небе. Над головой моей пролетела ночная птица, и хотя я не видел ее, но по жесткому и сильному звуку крыльев я понял, что она очень большая. И я вспомнил о бродячем торговце и о его рассказе об аистах. Я знаю только то, что перелетные аисты направляются мимо нас к северу, и теперь я представил себе, что они пролетают над деревнями, и, например, когда воздух туманный, тяжелый и они больше не могут лететь, то аисты снижаются, и тогда повсюду слышны их странные крики, и удивленные люди выходят на улицу и видят этих птиц повсюду: на крышах домов, амбаров, на ветвях деревьев, на крыше мечети… Они захватили всё, они щелкают своими длинными клювами, и курлычут как журавли, и летят белыми призраками в густом тумане. Больше всего людей поражает, заставляя их буквально рты разинуть, глаза выпучить, – величина этих птиц. Ведь они размером с овцу, каждая из этих птиц, а когда поднимаются в воздух – длиннее, чем лошадь. И вот эти великолепные птицы, такие недоступные, оказывается, тоже имеют гнезда и даже поют – об этом я и помыслить не мог. Я даже почему-то думал, что они вовсе не садятся, что они вечно летят куда-то, а с землей никак не связаны, разве что сядут по какой-то необходимости, или охотник подстрелит. Теперь же от торговца я узнал, что у них, оказывается, есть и гнезда и что когда они покидают эти гнезда, там можно что-то найти, например, маленького ребенка…
Мне очень бы хотелось еще раз увидеться с торговцем. Мне казалось, у него так много есть о чем рассказать… Жаль, что он дважды не возвращается в одну деревню. Я, кажется, слышал пословицу: дважды нельзя войти в одну реку; но ведь это в реку, а почему по одной дороге нельзя пройти дважды? Некоторые ведь ходят не дважды и не трижды, а столько раз, что бедная дорога, наверное, от них устает… Так почему же торговец?..
Потом я вспомнил еще одно его слово – «партийный», и то, что, по его словам, некоторые из них не имеют могил. Хорошо ли для человека не иметь могилы? Наверное, плохо; именно так, кажется, мыслил и торговец. Ну, в самом деле, как это: кости твои раскиданы по разным местам? Рука, например, здесь, нога – там, а голова еще где-то? Ты тогда даже не смог бы сказать о себе: «Я здесь»; ты будешь обречен вечно спрашивать: «Где я?»
…Пока я так грезил, пошел дождь, и я побежал домой. Это был не тот дождь, под которым можно хоть ненадолго остаться; это был внезапный ливень! Очень сильный, да еще, кажется, с градом! Он так ревел и хлестал, что я, конечно же, добежал до дома насквозь промокший.
Сильный дождь продолжался всю эту ночь и закончился селем. Дождь гремел по крыше, и гремел гром – была страшная гроза, которая всех нас перепугала, а бабуля то и дело восклицала: О Аббас![19]19
Аббас – сын имама Али и брат имама Хусейна. Он поддержал Хусейна в его борьбе за власть и был с войском Хусейна во время окружения и убийства Хусейна при Кербеле. По легенде, Аббас пытался доставить воду оттесненным от реки воинам Хусейна, за что противники Хусейна отрубили ему руки. Имя Аббаса в современном Иране является широко известным, он стал символом борьбы против угнетения.
[Закрыть] О Абу-л-Фазл![20]20
Абу-л-Фазл – так называют Аббаса.
[Закрыть] О Аллах, спаси и помилуй! Помилосердствуй, Аллах! Спаси, Аллах! Помилуй, Аллах!
Посреди ночи еще один грохот раздался: это рухнула под тяжестью воды крыша хлева. Послышалось испуганное блеяние овец, которые наверняка мечутся сейчас в ужасе и лягают друг друга; а тут снова грохот – это уже не крыша, это грохот камней, горных осколков, катящихся в реке – вздутой и выходящей из берегов. И объятый ужасом Миран повторяет: сель, сель! Он приник к окошку и ждет вспышки молнии, чтобы разглядеть, что происходит, и вот он видит… Ай-ай… Что делается! И мы все тоже толпимся возле окна и ждем нового удара грома, новой вспышки молнии, которая прорежет тьму и покажет нам картину кладбища, превратившегося в бушующее, ревущее озеро, – всё залито водой, и только торчат, остаются на своих местах надгробия могил.
И сель ревел и вспахивал землю. И уносил все с собой. Дождь не переставал до утра, и мы тоже до утра не спали. От страха мы дрожали, да что там, мы извивались в постелях, надеясь, что нас наконец проглотит сон, а точнее, усталость от этого напряжения, – и что проснемся мы к свету солнышка, заливающего всю землю, все ее уголки и местечки, и никакого дождя и селя не будет и в помине… Наргес не дала нам спать. Перепуганная до крайности, она своим отчаянным криком нас разбудила:
– Вставайте! Вставайте! К нам возвращаются покойники!
Она так страшно это кричала, что, думаю, даже если бы мы увидели самих покойников, мы бы не напугались до такой степени.
– Ты что, с ума спятила? Чего орешь? Ты понимаешь, что говоришь? Как это возвращаются покойники?
Мыслимое ли дело? Заспанные, мы выскочили из дома, и нас ослепило солнце, и мы моргали сослепу.
А Наргес стояла перед нами и указывала на люцерновое поле, вернее на то, что было таковым до прихода селя; а сейчас оно превратилось в напластования черной грязи, на которой видны были повсюду желтые и белые скелеты. И тут были руки, и тут были ноги, и головы, и зубы, и чего только не было! Маленькие и большие, свеженькие и старые!
Такое было впечатление, будто кто-то засеял вспаханное поле – только не рожью, ячменем или еще каким-то семенем, а скелетами – вынырнувшими из такой смертельной воронки (проросшими – нельзя было бы сказать, неправильно), что некоторые из них человека пугали до дрожи. Они словно бы насмешливо скалились, а может быть, и просто – хохотали над нами!
Всё это было настолько неожиданно, что вначале никто не мог произнести ни слова. Лишь постепенно мы пришли в себя, и Миран закричал, приказал нам всех оповестить. И посылал нас за теми, кто отсиживался дома, под предлогом того, что они пострадали от наводнения.
В конце концов собралась вся деревня, для того чтобы еще раз предать земле своих мертвецов. Покойников, вышедших из могил так, словно это был день воскресения, Страшного суда. И мне кажется, что в этот день самой тяжелой работой было – разложить всех мертвецов рядком и в порядке, так чтобы они не перепутались и рука одного не присоединилась бы, например, к плечу другого…
Вот эта пара глаз моих – чего она только не видала!
– …Нет, неправильно. Это не от него. На цвет посмотри! У него темнее. Это более старый покойник.
– Ну-ка вот те светлые косточки дай сюда! Вот те, детские. Думаю я, что это дочка Ширали. Два года, как ее похоронили, еще не потемнела. Позовите самого Ширана, пусть убедится.
– …А этот череп, знаешь, чей? Я его по крупным зубам узнал.
С большим трудом, но мы все-таки возвращали мертвецов на их прежние места.
Я думаю так: человек привыкает ко всему. Благодаря этому тяжелая работа превращается в легкую, чуть ли не в развлечение. Так было у меня со сбором колосков, так и у народа было со сбором мертвецов. Поначалу брались за них со страхом и трепетом, а после полудня уже играючи, словно на прогулке какой-то. Бывало, кто-нибудь возьмет в руки кость и так глубоко задумается, словно делится с ней воспоминаниями, и если так подолгу без движения стоит, то и самого его можно принять за мертвеца в полуразложившемся состоянии: ведь все наши руки и лица были перемазаны грязью, а ног из нее и вовсе не вытащить было…
Обувь многим пришлось снять, пусть даже и сапоги; столько грязи на них налипало, что ногу не поднять.
Все наши, деревенские, имели с этими костями то, что, конечно, можно назвать родственными связями. А вот моя связь с мертвецами была такая же, как с живыми людьми в этой деревне.
И через некоторое время я заметил, что никому до меня, в общем, дела нет. И Миран зло набрасывался на меня потому же: потому, что я, в общем-то, ни при чем. Поэтому я вымыл свои сапоги, взял из дому кусок хлеба и, никем не замеченный, ускользнул в степь, прямиком в холмы, соседние с ручьем Атгули.
От Мирана я как-то услыхал поговорку: «Конь околеет – оставит узду, человек умрет – имя останется».
А от моего отца ничего не осталось, даже имени.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.