Текст книги "Так говорил Бисмарк!"
Автор книги: Мориц Буш
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)
Когда я сегодня встретил жену садовника и «заметил ей, что, вероятно, теперь уже она не сомневается, что падение Парижа близко, так как она видела генерала, приехавшего сюда для переговоров; она ответила мне, как разъяренная кошка: «Этот генерал – изменник (она выговорила слово traitre, как trait), так же как Базен и Наполеон – свинья, который начал войну с Пруссией, когда мы еще не были готовы. Все наши генералы – изменники, и господин Фавр – тоже изменник. – Но когда мы получим прочное правительство, тогда мы вам опять объявим войну и тогда – tous les Prussiens capot, capot, capot».
– Может быть, – заметил я, – через какие-нибудь два месяца к вам опять приедет император.
На это она ядовито возразила, расставив руки:
– Mais non Monsieur! Он должен остаться в Германии. Если он вернется в Париж, мы его сейчас пошлем на эшафот и Базена – тоже». Под конец она прибавила, что Франция разорена вконец и она со своим семейством – тоже, так как мадам Жессе аккуратная; она много потеряла из своего состояния и не будет более держать садовника, а за садом будут ходить только поденщики. Бедняжка! Будем надеяться, что с ней этого не случится.
После обеда мы услыхали, что канцлер в исходе первого часа поехал сначала к императору и затем к Мольтке, где он вместе с Подбельским опять застал французов. Французы в четвертом часу уехали опять в Париж и хотят завтра в полдень опять вернуться, чтобы подписать капитуляцию. Я читал одно письмо к шефу с выписками газет, которое он мне сегодня утром подарил за ненадобностью и из содержания которого я узнал, что английские шуты продолжают утруждать министра своими сантиментальными письмами. В письме было написано следующее:
«Посылаю вам вырезки из «Standard» и «Times», в которых вы прочитаете кое-что о жестоком и бесчеловечном обращении пруссаков во время настоящей войны. Дай Бог, чтобы вы могли это опровергнуть! Здесь, вчуже, сердце обливается кровью, и мы удивляемся, как могут так жестоко поступать солдаты цивилизованной нации и как могут офицеры не только одабривать, но даже побуждать к этому. Придет время, и оно уже недалеко, когда вы, господин граф, будете раскаиваться в том жестоком и дьявольском способе, с которым ведется эта зверская война». Подписано: «А Soldier – but no Murderer».
Видно, этот «солдат» не участвовал в индийской кампании против сипаев и не видел, как его соотечественники выжигали бедные деревни и местечки в русских Остзейских провинциях во время Крымской кампании. Он, вероятно, об этом также ничего не читал и не слыхал. Он даже со вниманием не рассматривал свои газетные вырезки, а то бы он увидал в одном из донесений о репрессалиях, предпринятых по поводу убиения гapибaльдийцaми людей нашего ландвера (около Шатильона), следующее замечание нашего артиллериста: «Мы воюем не с французской армией, а – с убийцами».
Позднее я и Л. поехали в Буживаль, где мы подробнее осматривали знаменитую баррикаду в конце местечка, о которой так много было говорено, и в некоторых домах возле дома Баррота видели опустошение, которое причинила война. Здесь разорение было отчасти больше, чем у Баррота, так как библиотека и собрание древних карт, находящиеся в одном из домов, были очень повреждены. Солдаты рассказывали, что немецкая батарея, возвышающаяся над этою местностью, не была извещена о перемирии и сегодня утром выпустила некоторое число выстрелов. У нас об этом ничего не слыхали, и, вероятно, рассказ основывался на пустой молве, имевшей основанием недоразумение.
За столом шеф сказал про Бофора: «Этот офицер вел себя как человек без всякого воспитания. Шумит, кричит, энергическая божба, постоянно повторяет: «Moi, général de l’armée française», едва можно было выдержать. Он разыгрывал из себя добродушного солдата и доброго товарища. Мольтке раза два высказывал нетерпение, и это было в тех случаях, когда его бы следовало уже пятьдесят раз выгнать вон. Фавр, который тоже не получил first rate воспитания, сказал мне: «J’en suis humilié!» Правда, он был пьян, впрочем, это его обыкновенная манера. В генеральном штабе из того, что он был прислан, заключили, что в Париже желают, чтобы переговоры кончились ничем. Напротив, сказал я, его послали потому, что для него ничего не значит, если он упадет в общественном мнении и подпишет капитуляцию».
Затем он рассказывал: «Во время нашего недавнего разговора с Фавром я ему сказал: «Vous avez été trahi par la fortune». Он очень хорошо заметил колкость, но только ответил: «À qui lе dites-vous! Dans trois fais vingt quatre heures je serai aussi compté au nombre des traitres». Он прибавил еще, что его положение в Париже затруднительное. Я ему и предложил: «Provoquez donc une émeute, pendant que vous avez encore une armée pour l’étouffer». Он на меня испуганно посмотрел, как будто хотел сказать: «Какой ты кровожадный»! К тому же он не имеет никакого понятия о том, что у нас происходит. Он несколько раз мне дал заметить, что Франция – страна свободы, тогда как у нас царствует деспотизм. Я, например, ему сказал, нам нужны деньги и Париж должен их доставить. Он же, напротив, предполагал, что мы можем сделать заем. Я ему отвечал, что этого нельзя сделать без рейхстага или ландтага. «Ах, – сказал он, – пять тысяч миллионов франков можно было бы достать и помимо палаты». Я ему возразил: «Нельзя достать даже и пяти франков». Он не хотел верить. Я ему сказал, что я четыре года кряду вел войну с народным представительством, но заключение займа без ландтага всегда служило пределом, до которого я доходил, и мне никогда не приходило в голову переступить этот предел. Это, казалось, сбило его, и он прибавил только: «Во Франции, on ne se gènerait pas». Но все-таки он постоянно возвращался к тому, что Франция обладает чрезвычайною свободой. Право, смешно слышать, когда француз так говорит, в особенности Фавр, который всегда принадлежал к оппозиции. Но все они таковы. Французу можно отсчитать двадцать пять розог, и, если при этом говорить высокопарную речь о свободе и человеческом достоинстве, да еще делать соответственные жесты, он, наверно, будет думать, что его совсем не порют».
– Ах, Кейделль, – сказал вдруг шеф, – мне вот вспомнилось: мне надо иметь завтра полномочие от короля – разумеется, на немецком языке. Немецкий император должен писать только по-немецки. Министр может сообразоваться с обстоятельствами. Официальные сношения должны происходить на отечественном языке, а не на чужом. Бернсдорф впервые хотел провести это у нас, но он зашел с этим слишком далеко. Он написал по-немецки ко всем дипломатам, и все они ответили ему, конечно, сговорившись предварительно, на их родном языке: русском, испанском, шведском и мало ли еще на каких, так что ему пришлось расплодить в министерстве целый рой переводчиков. В таком положении было дело, когда я занял свою должность. Будберг прислал мне русскую ноту. Но это было неудобно. Если б они пожелали ответить тем же, то Горчаков должен бы писать по-русски к нашему послу в Петербурге. Это было бы правильно. Может быть, и можно требовать, чтобы иностранные представители понимали и выражались на языке той страны, в которой они аккредитованы. Но мне в Берлине отвечать по-русски на немецкие бумаги – это не в порядке вещей. Поэтому я постановил: если входящая бумага не написана по-немецки или по-французски, по-английски или по-итальянски, она не подлежит исполнению и поступает в архив. Будберг стал писать целый ряд напоминаний, все по-русски. Ответа не последовало, бумаги сдавались в архивный шкаф. Наконец он явился сам и спросил, почему это мы не отвечаем ему? «Отвечать, – сказал я ему с удивлением, – а на что? Я ничего не видал от вас». Он говорит, что писал четыре недели тому назад и несколько раз напоминал. «Это так, я припоминаю, – сказал я ему, – внизу лежит целая груда бумаг на русском языке, должно быть, и ваши бумаги туда же попали. Но там внизу никто не понимает по-русски, а что приходит на незнакомом языке, то поступает в архив». Они, если я не ошибаюсь, порешили на том, что Будберг должен писать по-французски и иностранное отделение, если понадобится, тоже».
Потом шеф стал говорить о французских уполномоченных и заметил: «Monsieur Дюрбах представился в качестве «membre de l’administration du chemin de fer de l’Est; j’y suis beaucoup interessé» – если б он знал, что мы намерены сделать?» (Должно быть, дело идет об уступке восточной железной дороги.)
– Он так и схватился за голову от досады, – заметил Гацфельд, – когда в генеральном штабе ему показали на карте те опустошения, которые они сами наделали, разрушенные мосты, туннели и т. д.
– Я, – сказал он, – был всегда против этого и обращал их внимание на то, что мост может быть восстановлен в какие-нибудь три часа, но они и слушать не хотели.
– Да, – возразил шеф, – восстановить обыкновенный мост нам, конечно, недолго, но не железнодорожные мосты, через которые проходят поезда. Им теперь будет трудно доставлять провиант, в особенности если они наделали таких же глупостей и на западе! Я полагаю, они рассчитывают на Бретань и Нормандию, где много овец, и на портовые города. Там, сколько мне известно, много мостов и туннелей, если они только не разрушили их. Иначе они будут поставлены в большое затруднение. Я надеюсь, впрочем, что лондонцы пришлют им только лакомства, а не хлеб».
Таким образом, разговор вращался некоторое время около вопроса об удовлетворении парижского желудка. Наконец шеф рассказал еще маленький анекдот о своем «хорошем приятеле Даумере, который боялся смерти. Мы были однажды на охоте в Таунусе и завтракали там. Я обратил внимание присутствовавших на прекрасный вид, который открывался в этом месте. Как живописно расположена по ту сторону маленькая деревушка с белой церковью среди группы деревьев! И как красиво кладбище там внизу!
– Что такое? – спросил он.
– А вот что – кладбище, вон там.
– Ну, охота вам говорить о кладбищах. Вы испортили мне весь аппетит вашим разговором, – сказал он.
Я спросил:
– А много ли еще колбасы осталось там?
– Сколько вам угодно, я больше есть не могу.
Он совсем огорчился при напоминании о смерти».
Суббота, 28-го января. Так же, как и вчера, довольно холодно, почти два градуса ниже нуля; небо пасмурное. В одиннадцать часов французские уполномоченные являются снова; Фавр, Дюрбах и еще два господина, которые, говорят, тоже высшие железнодорожные чиновники, и два военачальника, и еще генерал со своим адъютантом, оба они люди видные и держат себя прилично. Они завтракают у нас. Потом идут долгие переговоры в квартире Мольтке. Затем шеф диктует секретарям Виллишу и Сен-Бланкару условия капитуляции и перемирия в двух экземплярах, которые потом, в семь часов двадцать минут, наверху в Зеленой комнате, возле кабинета министра, были подписаны Бисмарком и Фавром, и к ним приложены печати.
Между тем мне выдалось свободное время, которое я употребил на поездку в замок Медон и тамошнюю батарею; в этой поездке приняли участие Л. и другой саксонец, Кольшюттер (из правления или гражданского комиссариата). Шоссейная дорога, шедшая через лес в гору, была очень разбита от наших тяжелых орудий. На небольшом пролеске в лесу, где скрещиваются дороги, мы проехали мимо прекрасной ели. Дальше виднелось место, устроенное в виде прикрытия для войск. Вправо от дороги стояли бараки, проломанные стены с амбразурами, влево – целые груды тур и фашин. Решетчатые ворота вели в замок, близ которого росли деревья и который окружен сзади громадной земляной насыпью. Здесь подобрали несколько осколков от гранат, которые пробили много дыр в стволах деревьев и отбили сучья. Замок представлял величественное, но без украшений здание в два этажа, без выступающих флигелей; он мало пострадал снаружи, только на фронтовой стороне, обращенной к Парижу и Исси, видно было несколько больших следов от бомб, а земля перед ним была усеяна большими и малыми осколками. Внутренность здания: лестницы, залы и комнаты были сильно разрушены и наполнены мусором, обломками мебели, осколками и битым стеклом. На стенах солдаты и другие посетители написали свои имена и насмешки на галлов на немецком и итальянском языках. Терраса перед замком была взрыта заступом и лопатою и превращена в что-то вроде подземного лагеря с глубокими ямами. В одной из последних устроен был блокгауз с комнаткой и с печью, где помещался полевой телеграфист. Спереди на террасе, непосредственно за каменным бруствером, который окружает ее до глубины парижской котловины, находилась батарея с орудиями на высоких лафетах. Мы разговаривали некоторое время с командующим здесь прусским офицером, очень милым и общительным молодым воителем. Под собою мы видели отчасти на склоне горы, отчасти у подошвы ее дома и улицы города Медона, которые еще не были заняты жителями. Справа перед нами открывалась прелестная лощина в Кламарском лесу, слева, вдали, освещаемые лучами полуденного солнца блестели извилины Сены, а между обоими видами, несколько правее, перед нами на голом бугре возвышался форт Исси, казармы которого нашими гранатами превращены в развалины.
По возвращении в Версаль я пробыл полчаса в Hôtel de chasse с Г. и Ф., которых произвели в поручики.
Вечером у нас обедали французы. Так как вследствие многочисленного общества мы сидели друг от друга дальше, чем обыкновенно, а парижские гости говорили большею частью тихо, то беседа представляла мало материала, который можно было бы отметить. Генерал (по фамилии Вальден) ел мало и не говорил почти ничего. Фавр также говорил тихо и был скуп на слова. Адъютант, господин д’Эриссон, по-видимому, не особенно близко принимал дело к сердцу, а железнодорожные чиновники предавались со вполне понятным рвением обеденным яствам, которых они долго были лишены. Судя по тому, что я мог узнать от последних, в Париже с некоторого времени действительно дела были очень плохи, а число смертных случаев на прошлой неделе, если я не ошибаюсь, дошло до пяти тысяч. Умерло именно много детей в возрасте от одного до двух лет, и всюду можно было встретить людей, несших гробы для этих маленьких французов. «Фавр и генерал, – так говорил после Дельбрюк, – имели вид несчастных преступников, которым завтра предстоит идти на эшафот. Мне жаль было смотреть на них».
Кейделль очень надеется на скорое заключение мира; он полагает, что, вероятно, недели через четыре мы уже будем в Берлине. Незадолго до десяти часов приехал какой-то господин с окладистой бородой, на вид ему лет сорок; он назвал себя Дюпарком, и его тотчас проводили к шефу, у которого он пробыл около двух часов. Говорят, он прибыл из Вильгельмсхёе с предложениями о заключении мира. Капитуляция и перемирие еще не означают конца войны с Францией.
Воскресенье, 29-го января. Небо пасмурное. Наши войска отправляются для занятия фортов. Рано утром я читал депеши о лондонской конференции и кое о чем другом, а также и о подписанной вчера конвенции перемирия и капитуляции. Последняя в нашем экземпляре занимает десять страниц в лист и сшита нитками французских цветов; к концам ниток Фавр приложил свою печать. Содержание в кратких словах следующее: заключается перемирие на 21 день, которое будет иметь силу для всей Франции. Воюющие армии сохраняют свои позиции, обозначенные демаркационной линией, которая определена в договорном акте. Цель перемирия – дать возможность правительству национальной обороны созвать свободно избранное собрание представителей французского народа, которое имеет право разрешить вопрос, должно ли продолжать войну или заключить мир и на каких условиях? Выборы должны происходить совершенно свободно и беспрепятственно. Собрание состоится в Бордо. Парижские форты сдаются немецкой армии, которая может занять и другие пункты внешней оборонительной линии Парижа до известной черты. Во время перемирия немецкие войска не войдут в город. Верки лишается своих орудий, лафеты их будут доставлены в форты. Все войска, занимающие Париж и форты, за исключением двенадцати тысяч человек, которые остаются в распоряжении начальства для городской службы, считаются военнопленными и, за исключением офицеров, должны сдать оружие и оставаться в городе. По истечении же срока перемирия, если мир еще не будет заключен, означенные войска должны сдаться немецкой армии в качестве военнопленных. Корпуса вольных стрелков распускаются французским правительством. Парижская национальная гвардия сохраняет свое оружие для поддержания порядка в городе; то же самое относится к жандармерии, к республиканской гвардии, к таможенным чиновникам и к пожарным. После сдачи фортов и обезоружения верков немцами дозволяется новое продовольствование Парижа; но имеющиеся для этой цели в виду припасы не могут быть привозимы из тех областей, которые заняты немецкими войсками. Желающие выехать из Парижа должны запасаться пропускным билетом от французского военного начальства и засвидетельствованием от немецких аванпостов. Лицам, желающим получить представительство в провинциях, а равно и депутатам, избранным в национальное собрание в Бордо, должны быть выдаваемы эти билеты и засвидетельствования. Город Париж уплачивает в продолжение четырнадцати дней военную контрибуцию в двести миллионов франков. Во время перемирия ничто не может быть отчуждено из публичных ценностей, которые могут служить обеспечением означенной уплаты. Равным образом в продолжение этого времени воспрещается ввоз в Париж оружия и боевых запасов.
За завтраком находился граф Генкель, который исправляет должность префекта в Меце. Он утверждал, что в его департаменте выборы могут иметь хороший успех по истечении пяти лет; он даже надеется, что их можно осуществить даже теперь. Зато в Эльзасе дела не особенно хороши, так как немцы не так легко поддаются всякому авторитету, как французы. Он рассказывал также, что его департаменту пришлось, конечно, много выстрадать: до начала войны в нем было будто от тридцати двух до тридцати пяти тысяч лошадей, теперь же, ему кажется, там не более пяти тысяч. Далее за завтраком мы узнали, что носится слух, будто Бурбаки застрелился в отчаянии, что он со своей армией ничего не мог сделать Вердеру и должен был отступить перед ним и Мантейфелем.
После обеда предпринята была поездка в Пети-Шенэ, где я хотел посетить еще раз прибывших туда для отдыха офицеров сорок шестого полка. Но я нашел в помянутом доме незнакомого мне офицера, который сообщил мне, что полк сегодня утром получил приказ занять Мон-Валерьян, и, вероятно, он уж прибыл туда. За обедом я опять читал черновые, между ними бумагу, в которой шеф излагает королю невозможность требовать от Фавра дополнительно знамена водворенных в Париже французских полков.
За обедом в качестве гостей находились граф Генкель и вчерашний французский адъютант. Последний называется д’Эриссон де Сольнье; он был в черном гусарском мундире с желтыми аксельбантами и с шитьем на рукавах. Говорили, что он понимает и говорит по-немецки; однако беседа, в которой с оживлением участвовал шеф, происходила большею частью на французском языке. Француз сегодня, когда не было ни Фавра, ни генерала – первый оставался еще в доме, но будучи очень занят, он приказал принести себе обед в маленькую гостиную – был веселее, бодрее и любезнее, чем вчера. Он долгое время один доставлял материал для беседы, рассказывая друг за другом либо смешную историю, либо анекдот. Он сообщил также, что в городе под конец голод начал чувствоваться в значительной степени, но, по-видимому, он знал его более с юмористической, нежели с серьезной стороны. Самый интересный период этого поста был, по его мнению, тот, когда они переели зверей в «Jardin de Plantes». Слоновое мясо, рассказывал он далее, стоило двадцать франков за килограмм и вкусом похоже на жесткую говядину. Тогда действительно можно было иметь filet de chameau и cottelettes de tigre – что мы, так же как и многое другое из его рассказа, оставляем на его ответственности. Рынок собачьего мяса находился на улице Сент-Оноре, и килограмм стоил два франка пятьдесят сантимов. Собак уже почти не видно в Париже, и если какая-нибудь случайно очутится на улице, то на нее тотчас же три или четыре человека устраивают охоту. То же самое было и с кошками. Если бы где-нибудь на крыше показался голубь, то мгновенно вся улица была бы полна людей, которые готовы влезть туда, чтобы поймать его. Щадили только почтовых голубей. Депеши привязывали им к среднему перу в хвосте, которых они должны были иметь девять. Если у голубя их было только восемь, то говорили обыкновенно: «Се n’est pas qu’un civil», и ему предстояла участь всякого мяса. Одна дама сказала будто бы: «Jamais je ne mangerai plus de pigeon, car je croirai toujoures avoir mangé un facteur».
Шеф за ту и другие истории рассказал ему о разных вещах, о которых в парижских гостиных и клубах еще не могли знать и не желали слышать; например, о грубом обращении Ротшильда в Феррьере и про метаморфозу, в силу которой дедушка Амшель через посредство курфюрста Гессенского из маленького жида сделался большим. Он называл его несколько раз «juif de la cour» и затем перешел к характеристике жидов, находящихся при домах польского дворянства.
После обеда я читал проекты и донесения, между последними одно весьма интересное, по которому – советуется нам оставить французам Мец и немецкую Лотарингию, а за то присоединить к Германии Люксембург. Проект этот был отклонен, так как Мец был нам необходим для обеспечения Германии от французов и потому, что немецкий народ не потерпел бы изменение программы, принятой пять месяцев назад.
Фавр с другим французом еще оставался здесь до позднего времени. Он уезжает только в четверть одиннадцатого, но не в Париж, а на здешнюю квартиру на бульваре du Roi. Он завтра опять приедет.
Позже шеф явился к чаю. Говорили о капитуляции, а затем о перемирии. «Как же быть, – спросил Болен, – если другие не желают – Гамбетта и префекты на юге?»
«Ну что же! В наших руках остаются форты и вследствие этого власть над городом, – возразил шеф. – Если бордоские господа не одобрят условий, тогда мы останемся в фортах, будем держать парижан взаперти, и тогда, быть может, мы не продолжим перемирия после 19 февраля. Между тем они должны были сдать оружие и лафеты и уплатить контрибуцию. Всегда бывает хуже тому, кто при заключении договора дает залог, а потом не исполняет условленного».
Потом Болен перевел разговор на д’Эриссона, с какою веселостью и с какою радостью он рассказывал о парижской охоте на собак. Он был и в Китае и полагает, что он взял себе на память кое-какие вещицы из императорского летнего дворца. Он упомянул, что когда они готовились к возвращению, то Монтабан, которым император был очень доволен и который думал, что император наградит его каким-нибудь титулом, послал вперед д’Эриссона, чтобы предупредить получение титула графа или герцога Пекина, так как благодаря слову pequin[30]30
Pequin на французском солдатском жаргоне – насмешливое обозначение статского.
[Закрыть] это могло бы дать повод к злым остротам. После этого его сделали Паликаю, что означает «мост на девяти арках», и есть название местности, по соседству с которой войска французской экспедиции рассеяли солдат небесной империи. Потом рассказывали, что Бурбаки хотел было застрелиться, но не ранил себя смертельно. Далее шеф заметил, что Фавр сознался ему сегодня, что относительно нового продовольствования он поступил «un peu témérairement». Он действительно не знает, будет ли возможно снабдить довольно скоро провиантом целые сотни тысяч жителей города. Кто-то сказал: «Ведь в случае нужды Стош может дать быков и муки». Шеф возразил:
«Да, это он должен сделать только так, чтобы оно нам не принесло вреда».
Бисмарк-Болен напомнил, что нам не следовало бы давать им ничего, пусть сами достают, и т. д., и т. д.
– Ты, значит, – спросил его шеф, – хочешь выморить их голодом?
– Да, разумеется, – был ответ Болена.
– В таком случае как мы получим с них контрибуцию? – ответил шеф.
При дальнейшем течении разговора он сказал: «Великие государственные дела, переговоры с неприятелем не раздражают меня. Когда они возражают против моих мыслей и требований, даже если это неблагоразумно, то я остаюсь хладнокровным. Но меня волнуют мелочные препирательства соотечественников в вопросах политических и их незнание того, что здесь возможно и что невозможно. Вот приходит один и хочет того, другой считает необходимым что-нибудь другое, и, когда отделаешься от них, тогда является третий, адъютант или генерал-адъютант, который говорит: ваше сиятельство, ведь это же не невозможно, или, вам ведь это необходимо иметь, иначе… А вчера даже потребовали, чтобы в подписанный уже документ включить условие, которое даже и не было предметом переговоров».
Болен или Гацфельд вспомнил потом еще про какой-то анекдот д’Эриссона. После 4-го сентября парижские городовые явились в измененном виде: усы и бороды были обриты, а остались только небольшие скромные бакенбарды. Пряди волос у левого уха тоже не стало, а также не было оружия сбоку и военного мундира, за исключением полицейской шапки. Так снарядила их демократическая мудрость Кератри. Весь Париж смеялся. Кроме того, блюстителям общественного порядка приказано было, чтобы на улице они стояли всегда по три человека. Это исполнялось несколько недель, но потом приказание было забыто, их можно было встречать только по два человека, и, когда провизия оскудела, народный юмор по поводу них выражался в следующих словах: «Voila deux sergeants! Et ils ont mangé le troisiàme!»
Гацфельд рассказывал, что в Версале был секретарь испанского посольства, который приехал из Бордо и хотел попасть в Париж. Он хотел будто высвободить оттуда своих соотечественников; у него было также письмо от Шодорди к Фавру, и он очень торопился. Что надобно ему отвечать? Шеф наклонился немного, потом опять выпрямился и сказал: «Депешу от одного члена враждебного нам правительства пытаться передать через нашу главную квартиру другому члену, ведь это такое обстоятельство, которое подлежит рассмотрению военного суда. Когда он придет еще раз, вы отнеситесь к этому делу серьезно, обращайтесь с ним холодно, выражайте удивление и скажите ему это, а также и то, что мы предъявим жалобу к новому испанскому королю о нарушении нейтралитета и потребуем удовлетворения. Меня удивляют, впрочем, и военачальники, как это они пропустили этого человека. Они всегда слишком внимательны, когда дело касается кого-нибудь из иностранной дипломатии. Да будь это даже посланник… Надобно отказать ему, даже если бы тому угрожала опасность замерзнуть или умереть с голоду. Подобная передача писем очень недалека от шпионства».
Потом говорили о том, что теперь вообще угрожает большой прилив в Париж и отлив оттуда. Шеф возразил на это: «О, французы немногих выпустят, а мы пропустим лишь тех, у кого будет пропускной билет, – и то, может быть, не всех».
Говорили еще, будто Ротшильд уже выехал, снабженный пропускным билетом. На это шеф заметил: «Хорошо, если бы задержали его как военнопленного вольного стрелка. (Обращаясь к Кейделлю) Узнайте, пожалуйста, об этом деле».
Болен вскрикнул: «А вот Блейхредер приедет с челобитною от имени всего семейства Ротшильдов».
Потом речь шла о том удивительном обстоятельстве, что в «Daily Telegraph» помещено уже точное извлечение из подписанной вчера конвенции, затем говорили о Штибере.
«Как вообще, – продолжал шеф в связи с предыдущим, – можно ошибаться в людях! Мне и без того нелегко узнать их, пока они не заговорят. Когда я на этих днях шел к Фавру, я вижу в сумерках перед дверью человека, который возбудил во мне подозрение. Мне казалось, что это был лакей зятя Фавра, шляющийся тут, так как он был похож на испанца. Когда он подошел ко мне, я тотчас схватился за шпагу, чтобы иметь ее наготове. Тогда он приветствовал меня: «Добрый вечер, ваше превосходительство!» Я рассмотрел его получше и оказалось, что это Штибер».
Понедельник, 30-го января. Рано утром погода туманная, холод умеренный, термометр почти что на точке замерзания. Фавр, говорят, не остался в Версале, а уже поздно вечером вернулся в Париж. Я телеграфировал разные известия в Берлин, Кёльн и Лондон о беспрепятственном занятии нами парижских фортов; о том, что там возможен вскоре голод; о трудности быстрого подвоза провизии из дальних мест и о нашей готовности содействовать устранению опасности доставлением необходимого из наших запасов. В печати надобно также предостерегать от стремления в главную квартиру.
После обеда я поехал с Л. до моста через Сену возле Севра, а оттуда в Медон до Бельвю, где дорогой, которая под конец очень круто подымается от берега реки, встречались только одни солдаты. Засека, у которой находился военный пост, загораживала дорогу. От солдат мы узнали, к нашему удивлению, что замок Медон объят пламенем. Говорят, будто французская граната в последние дни бомбардирования попала в комнатную стену, застряла там и потом случайно лопнула. Быть может, случай этот произошел от неосторожности. От этого получатся, впрочем, живописные развалины, нечто вроде Гейдельбергского замка.
Фавр и другие французы, между ними президент и префект парижской полиции снова усидчиво работали с шефом все время и потом обедали в половине шестого с ним и с советниками. Я и секретарь должны были на этот раз обедать в Hôtel des Reservoirs, так как за столом недостало мест. Я остался, однако, дома, переводил для короля последнюю статью Гранвилля, написанную в духе миролюбивом, и потом обедал у себя в комнате.
Вечером ко мне пришел наверх Абекен за переводом. Он жалел, что не знал, что я оставался дома; тогда можно было бы найти внизу место и для меня. Жаль, что меня там не было, говорил он, так как сегодня разговор за столом был особенно интересен. Шеф, между прочим, сказал французам, что последовательность в политике становится иногда недостатком, который выражается в упрямстве и произволе. Надо сообразоваться с фактами, с положением дел, с возможностью, надо считаться с обстоятельствами, служить своему отечеству смотря по требованию условий, а не по своим воззрениям, которые часто бывают только предубеждениями. Когда он впервые вступил на поприще политики в виде молодого новичка, у него были совсем иные воззрения и цели, нежели теперь. Но он изменился, обсудил все и не побоялся пожертвовать отчасти или даже вполне своими желаниями ради потребностей дня, чтобы только быть полезным. Отечеству не следует навязывать своих склонностей и желаний, заметил он далее и потом закончил следующими словами: «La patrie veut ètre servie et pas dominée». Это выражение очень поразило парижских господ (конечно, главным образом своей формой), и Фавр сказал: «Cest bien juste, monsienr le comte, c’est profond!» Другой француз также с энтузиазмом заявил: «Oui, messieurs, c’est un mot profond». Бухер, подтверждая это сообщение, рассказал мне еще потом внизу, что Фавр – после речи шефа, сказанной им в назидание французам, подобно тому, как некоторые прежние застольные речи – другим гостям, и после похвалы ее справедливости и глубины, – сказал будто следующую глупость: «Néanmoins c’est un beau spectacle de voir un homme, qui n’a jamais changé ses principes». И господин директор железной дороги, который, впрочем, показался ему значительно умнее Фавра, относительно «servie et pas dominée» прибавил: «Конечно, это ведет к подчинению гениальной личности воли и мнению большинства, а у большинства всегда бывает мало ума, мало знания дела и мало характера».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.