Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Новомир"


  • Текст добавлен: 13 сентября 2019, 10:40


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

У кизячного костерка опаляет обрывками жара, то ласкает руки и коленки, то жжет, картошины сгорели, кажется, на уголь – но нет, и им осталось. Кто-то выпугнул из летошней неглубокой норы длинноногого, длиннохвостого тоже, ночного обычно тушканчика, всей оравой кинулись его ловить. Ошалевший от света и крика, спасая жизнь, тушканчик скакал во всю свою последнюю прыть, метался, проворным желто-серым мячиком отскакивал от земли, всякий раз туда, где меньше всего его ждали, – и отпрыгнул наконец в прогал меж всем улюлюкающим, воющим, совсем как в заколдованном лесу, и освобожденно запрыгал вниз по склону, то пропадая, то мельтеша еще средь чилижника и сухих будыльев конского щавеля, оставив далеко позади взбудораженную, швыряющую камни ребятню…

С соседней горы прислали трех парламентеров. Честь по чести сошлись внизу, у бешено скачущей воды; и посланцы, стараясь с другого берега перекричать ее, клялись и божились в дружбе, особенно упирая на то, что вот имеется у них мячик, глядите, какой хороший, а меж собой играть уж надоело. Надо вместе, вот так, и чтоб никаких там… Верховод их Володька, невысокий и ловкий, как-то по-городскому красивый парнишка с полными такими капризными губками и в новеньких блестящих калошах, подбросил несколько раз и чуть не упустил в воду большой красно-синий мяч привозной, такие у них никогда не продавались, – чуть не сорвалась было вся их затея… Послы, довольные, отправились назад, а они, малость еще посомневавшись, все-таки уговорились не поминать соседям недавней стычки у клуба и собрались, пошли. Спустились на старицу, обошли опять по льду устье лощины и с некоторой, но все ж опаской стали подниматься к ним, на самую высокую в округе гору – опаска опаской, а поиграть хотелось…

И сбылось. Едва одолели половину подъема, как навстречу им из-за взлобка, где виднелось их с десятка полтора, высыпало раза в два числом побольше, все как есть с палками, мститительные, радостные, что хитрость удалась: выманили-таки с горы, из-за лощины, заставили на косогоре принять драку, сверху налетели!.. Ну почему наши такие доверчивые всегда, простодыры такие, по-мальчишески маялся он и потом неизбежным этим, часто горьким вопросом, много позднее уже, – почему? Неужто все мы такие, на одну колодку, всё-то в дураках? Только и берем, что силой, хитростью же никогда… Но не одни караси на Руси, есть и ерши. Первым Толик опомнился, семиклассник, закричал: «Вниз!.. Ребяты-ы… вниз! Мы их там…» – и повернулся, что есть духу запрыгал, махая руками, на пологий призывая отгорок, а за ним, от страху не мешкая, посыпались остальные… Нет, все-таки просчитались те, слишком рано выскочили из засады, никакого разгрома на склоне так и не получилось; а когда скатились в невольном беспорядке с крутизны, распаленные, уверенные почти в победе, их встретила плотная-таки уже кучка оскорбленных и потому злых, куда злей преследователей, парнишек и град камней… Почти на равных завязалось, несмотря на палки и перевес их численный, – нет, уже можно было драться. И дрались – с криками, с пыхтеньем, с ругачками заемными, не очень-то умелыми, и вот уж кто-то из мелюзги заревел во весь голос: отполз в сторону и сидел теперь на земле, ревел, его не трогали больше – отвоевался, что с него взять… Свои грудились к Толику, а тот ломил направо и налево, матюкался и горячил, подбадривал – на край света за таким пойдешь! Все больше выходило из драки малышни, прибавилось кулачной злости, меньше криков стало, слышней удары. Сам не зная как, он оказался рядом с Саньком, теперь они дрались вместе, вдвоем против троих, третьеклассников тоже, а за ними, совсем рядом где-то, маячил и сладкоголосый тот, заводила главный и обманщик, – махал здоровенной палкой, орал, но близко-то не совался. Санек даже и его, старшего, попытался достать было узловатым сучком, отнятым у кого-то с бою, но так на него налетели, что пришлось им, кое-как отбиваясь, отмахиваясь вдвоем, к Толику отбежать, под защиту его… Все забылось: Пасха, веселье уличное, костер и тушканчик тот же; одно оскорбление, злость боязливая, что вдруг не выдержим, и еще любовь – внезапная, острая такая, как боль, к Саньку любовь, который вот отбивается спина спиной к нему, заслоняет, ко всем своим без разбору, за всех готов… Шапка сбита, ободран и болит кулак, но все ничего, вот свалил одного и шапку выхватил, успел, прямо из-под ног. А Володька, тот затесался в середину своих, все орет, бодрится, но, кажется, и трусит, все что-то назад оглядывается – что, наша берет?! Берет, потому что и Толик уже в самую середку ломится к ним, отшвыривает… Верховода все-таки настигла чья-то рука, сбила. Тот вскочил, увернулся ловко от Толика и кинулся за отступающими своими, в кучу их опять – и калошу оставил… Новенькая такая калоша, с ярко-малиновой мягкой, чистой еще подкладкой байковой внутри, только что из магазина матерью принесена. На нее кинулся ястребом Санек, схватил, что есть силы дернул один раз, другой, пытаясь разодрать, – и тонкий верх поддался, пополз… Закричали торжествующе наши, это увидев, завопили, оскорбясь за вожака, с той стороны, Санек швырнул калошей во владельца, полетела она, нелепо разодранная, – и закипело снова…

Клубных драчунов согнали уже в небольшую лощинку; те выбегали на другую ее сторону и теперь, видно было по всему, не собирались сдавать ее без боя, – а сил уже не было, кончились силы и запал, одна лишь злость еще играла, но и та уже усталая. Стояли по обеим сторонам, дышали тяжело, утирали сопли и кровь, какой-то неугомон из своих кричал:

– Ну что, ишшо добавить аль хватит?! Ишь моду взяли, сволочи, – надуривать!.. А то добавим!

– А ты ну-к давай, сунься, – отвечали с той стороны, зло глядели. – Сунься, а мы поглядим… Мы вам сделаем в клубе!

– «Сде-елаем…» Что, сделали сейчас?! Теперь без спросу на горы не приходите – наши горы!

– Ваши?!

– Наши!

– А хрена не хочешь?! Самих не допустим, дай срок!

– Калошу-то зачем, гады?! – высоким плачущим голосом кричал оттуда Володька. – Умоетесь еще у меня!..

– А штоб знал, как…

Володькину мать он помнит, бессловесная была и работящая, одна троих растила, никому не жаловалась. Она и за калошу-то его, наверное, не очень ругала: что с них взять, с детей своих; непутевые, а свои, поругаешь если, побьешь – кто приголубит, пожалеет?

VIII

А Дема готовилась. Двух дней не прошло, как прорубленную мужиками в плотине узкую, в полметра, щель поразмыло, разнесло в ворота – хоть ледяной, но теплее самой мерзлоты поток сделал свое дело. Ушли из-подо льда зимние застоявшиеся воды, и он осел и скоро лег на самое дно и на крутые берега, весь теперь полопавшийся, расколотый на тяжкие громадные пластины, изготовившийся к сплаву по другой, талой воде, которой предстояло еще набежать с окрестностей, со степных верховьев лощин и притоков. Неузнаваемой, удивительной стала река – будто огромная, с плавными поворотами дорога, врезанная в здешние земли, с плоским ровным полотном снежно-ледяным, побелевшим без воды, и ледяными же откосами внутрь, зовущая в низовья и верховья свои весенние, в приречья вытаявшие, в обласканный теплом белый свет. Будто глубже стала речная долина, уютней; странно преломился ненужный теперь навозный зимник через Дему, уцелился своим куцым остатком, вползая по стенке противоположной, в небо, в бездорожье голубое – а дальше, по ту сторону, продолженья его уже нет, все растаяло, остатки одни соломы на старой траве.

Кое-где между неровными берегами и грузно оползшим льдом темнели, зияли огромные, как им тогда казалось, трещины, несло оттуда погребным холодом, стылой тиной, глубиною неведомой, хотя знали они свою речку, ямы и перекаты ее вроде б наизусть. Но то летом, в теплую межень, когда все привечает и будто радо человеку, избавляющему от бессловесности и одиночества; совсем другое дело сейчас: река спросонок сердита, слепа, не пришла еще в себя, всякое может случиться.

С опаской ходили, заглядывали в расщелины и под крутояры, подручными палками тыкали в чистые на изломе сверкающие торцы льдин, вздыбившихся и с терпеньем неживого застывших так, копались иногда в оголившемся черноземе обрывов, в нем попадались тонкие сладкие корешки гусиной лапки, – и набрели у глубокого узкого ерика на вход туда… Источенный теплом столбчатый лед, по краям непрочный уже, с блеском рушащийся от удара, косо и с угрозой скрытой нависал над подбережьем, другой своею стороной упершись в дно, была тут всегда одна из неглубоких быстрых проток Демы, теперь пустая, и белела там, внизу, плотная промытая галька, обозначившая недавний стрежень потока, она одна.

Переглянулись: заманчиво и страшновато было – и необходимо, что-то не хватало, не хватило бы потом им от той весны, не побывай они там… Сама, может, радость жизни, неполная без этого, толкала их туда, для чего-то надо было обязательно побывать там, изведать; и сначала один, самый отчаянный, а за ним другие стали поочередно спускаться под берег, на ползущую под сапогами скользкую глину, с боязнью глядя, со страхом на тяжелый, казалось – вот-вот готовый рухнуть козырек.

Неясный, неверный какой-то свет проходил сквозь мутно просвечивающийся кое-где лед, а больше через лопины в нем и вход этот, – преломляясь и дробясь, многократно отражаясь и достигая сюда, все наполняя бледным дрожащим сиянием изломов и волнистого гладкого испода, всего в каплях повисших дрожащих, первый раз он видел лед снизу. Наверху время к полудню, равномерно разлитое везде над сушью тепло, воробьиный гам в благодатных солнечных кустах голых, далеко еще до листвы, – а здесь еще будто раннее утро светающее, предрассветный синий туманчик стоит над илистым, оставленным водою дном, зыбко и таинственно все, и в тишине этой подледной звучит, не умолкая, многая разноречивая капель да рушится иногда с гулким шорохом и звоном подтаявшая ледышка…

Тайная работа шла там не переставая, углубленная в себя; ковала мелко и ковала что-то, частила капель; крепилась еще, но мало-помалу грузнела льдина, отдавая накопленные зимою холода, исходя водицею; весь на реке лед, покинутый водой, отданный на расправу теплым потокам, изнемогал, осаживался с кряхтеньем, далеко слышным по реке, и радость эта их, подстегнутая страхом, тоже, верно, была частью торжествующей той большой работы, которая творилась в мире и самый мир творила, тоже помогала, как и воробьиная наверху, травяная и всякая другая, только была человеческая.

Темные теплые ночи довершили начатое. Прибыло сверху воды, лед, теперь уже вытаявший, грязноватый, подняло опять, у берегов открылись мутноводные неспокойные полыньи, самая пора настала рыбачить сачками. Мужики, парни, кто не поленился посидеть долгими зимними вечерами за вязаньем сеток, целыми днями пропадали теперь на реке, возвращаясь с полными ведерками первой весенней рыбки, чаще мелкой, но едовой – съешь на копейку, расплюешь на рупь… Из ребятни кто подряжался за долю носить и собирать добычу, это с чужими, кто за братьями старшими и отцами ходил, счастливый, каждый раз чуда ожидавший, всякий раз, когда сачок с натугою, преодолевая подледное течение, уходил в лениво крутившую у берега полую воду, захватывая побольше там, внизу, и потом показывался, выбираемый отцом за пятиметровый березовый рожон… Блещущая вся холодным огнем сетка взлетала в воздух, переворачивалась и встряхивалась, осыпая дождем из малявок и брызг, отец усмехался: «Ну, видно, опять детский сад загреб…» А он раза два уже залезал от излишнего интереса в тину; отец, недовольный, протягивал ему конец черенка, а потом тем же концом и поддавал малость: «Тебе сколько говорить?! Смыгнешь вот туда – что я матери скажу?..» В самом деле, соглашался он про себя, что он ей тогда скажет? Ничего не скажет. И опять лез, только уже с оглядкой на отца – и на мать, ждущую их дома, тоже. А солнце меж тем уже на закате, краснеется, устало за непривычно долгий после зимы день, густые весенние теплые тени протянулись от ветел на том берегу, там орут, все никак успокоиться не могут после прилета взбудораженные тощие грачи. Тени под крутями, на льду, тени от них двоих на тяжело-красной вязкой глине мыска, еще не притопленного рекой, в следах всех прошедших здесь за день рыбаков; а позади них, напротив остывающего солнца, в талом вечернем воздухе плоскогорья уже задремывают – домой пора. Главное, на свою сторону перейти, не врюхаться бы, это у них теперь первая забота.

Первая, главная подвижка льда случилась только через сутки и ночью, как – никто не видел, реки не любят, чтобы это видели. Вместо ровного, в зернистом спаянном снежке и только ближе к середине болезненно взбухшего льда они, наутро первыми прибежавшие навестить, увидели сплошное крошево из льдин плоских и глыб, грязно-серое и беспорядочное, лишь кое-где оставались небольшие, обшарпанные все и забросанные ледяными осколками снежные поля. Не было зимника (ага, вон уж он где, у поворота, скудные остатки одни желтоватые, мусорные), не видно и проруби, вокруг которой наморожена была снежная высокая стенка от ветра, в ней их матери полоскали своими вечно простуженными, с холоду зашедшимися руками простиранное бельишко, – даже и следа от нее не осталось, сломало и затерло. Река заметно поднялась, напружилась, в иных местах, где пониже, даже и с берегами сравнялась, высокому нынче быть половодью.

Как праздника, ждет ледохода улица. Управившись со скотиною, сошлись покурить на бережку мужики, забот по двору об эту пору немного. Телогрейки нараспашку, смотрят, цигарят, соглашаются друг с другом: сегодня к вечеру должна пойти непременно, ишь сколько воды нагнало – с краями! Вот ободняет малость, тут и жди земляной, верховой воды, она-то застояться не даст… Поспорили даже, по рукам ударили. Еще куролесит Пасха, не кончилась, отчего и не поспорить, раз причина есть.

Где-то за полдень позвала река – беспокойством своего нарождающегося движения, вздохом дальним, перекатным; будто ветерком каким протянуло вдоль улицы, по всему гомонящему ее светлому пространству, оторвало от игр… Не только ребятня – взрослые, прислушавшись, без сожаления покидают пригретые солнцем завалинки навстречу этому свежему шуму, ветерку долгожданного движения.

Вода между напряженно стоящими, притиснувшими друг друга льдинами клокочет, бурлит иногда, выплескивается буруном, заливает тяжело, трудно дышащий лед – видно, если приглядеться, как он то медленно поднимается на середине, будто чьей-то огромной спиной подпираемый снизу, то проседает с утробным выдохом, с хрустом всякого крошева – дышит, вода тогда бессильно ярится, выбивает ключом, с шипеньем, со звонким шорохом гоняя мелкую шугу, вымещая на ней зло, крутя мусор. Ворочается река, звереет от сопротивления, от излишка прибывающих своих сил, которых все равно не хватает пока; напряжено все, дрожь, гул какой-то прокатывается, еле различимый ухом, а следом другой, более слышный, как гром из бесплодной тучи, – катится, протяженный, погромыхивает и затихает где-то ниже по течению, за большим поворотом, видным отсюда, где зимник. Там главный затор сейчас, особенно загромождено, сгрудилось все, некоторые льдины выперло, стоймя поставило, торчком, вся теперь закавыка в этом заторе. Но пробраться туда и посмотреть вблизи уже нельзя: ерики налиты всклень и напрочь перехвачены половодьем все пути по огородам. А по берегам везде, где только доступно, кучешками народ: как никакой другой, может, народ любит он и понимает ломку эту льда и снегов, высвобождение спящих до срока всю долгую зиму, но живых сил – жизнь своя и понимать научила, и ценить все, что не чужое, сродни. Веселые стоят, вдыхают забытый было запах выпроставшейся из-подо льда воды – живой, свободной; и еще будто тем при этом всегда довольны, что хоть эта вот заваруха без них обходится, мимо несет, что можно наконец-то просто так стоять себе и глядеть, хоть разок со стороны. Смех, говор слышится поверх тревожного по всей реке шороха и вздохов; посмеиваются, восклицая иногда от спокойной души, все перевидали, покрикивают на молодняк, который все лезет, зачарованный, к самой воде: «Я вот те полезу, сопля… что, воды не хлебал ишшо?! А ну, марш на берег!..»

Но вот опять общий шорох пролетел, шум; зашевелились, завозились на середине и ближе к тому берегу льдины, там стрежень, самый напор – и вот не выдержала одна, вздыбилась, полезла на берег, выворачивая нависшую, подмытую прошлыми веснами дернину, а за ней другая, очумелые в немыслимой тесноте, человеческой почти спертости, так человек выдирается из алчной толпы, сборище кляня и себя тоже, что затесался туда сдуру… Пришла в смятение вода в небольшом заливчике неподалеку, тоже набитом ледяным всяким крошевом и ломом: то прихлынет, ледышками мутными шурша, пойдет прибывать, то отступит, бестолковая, встревоженная, не зная будто, что предпринять… Но это побочная, сторонняя; а главные силы там, в глубине, между тем все напирают, напруживаются, под их напором, слепым и бессмысленным, если б не был он так направлен, скрипит вся и расшатывается снасть реки, поталкиваются под ногами берега, скрежещет, крошась гнилыми зубами, лед везде – не может больше так продолжаться, не должно, уж хватит бы… И точно: гулко, протяженно, нехотя ломится наконец что-то там, у поворота, сламывается, как большое дерево подрубленное; и вот будто весть какая летит оттуда, ширясь и захватывая все, окончательная теперь, и вслед за ней сплошной шум движения, все усиливающийся, густой, отзывчивый под небом шорох и звон тронувшегося в путь воинства… Пошла, двинулась Дема.

Долго не расходился народ, и до самой ночи гнала река где-то скопившийся в верховьях лед, то и дело останавливаясь в очередном заторе, напрягаясь тогда всей своей темной глубинной, ничем не укротимой злостью и взламывая беспощадно его; и, казалось, справлялась наконец с ними со всеми, освобождалась, вольно несла, широченная, торопливо сносила отдельные льдины, играючи будто, – как подваливала сверху другая череда, такая же строптивая, сгрудившаяся, и все начиналось сначала. Уже и со своей старицей соединилась через протоки Дема, и виднелись там, в лугу, смутно белели в неощутимом почти свете взошедшего молодого месяца водные поля, сквозили и вытягивались во тьме, приподнятые будто туман, и соединялись, сливались понемногу – нет, высока, сильна нынче вода. Притомленное весенними новостями, уснуло, забылось в глухом покое село под стремительно катящийся плеск реки и редкий теперь скрежет льда, и не было ничего, что не спало бы в эту счастливую своей усталостью ночь, даже собаки, пусть немногие по бедности дворов, молчали, грачей не слышно было – все спало, кроме воды.

IX

Торопливо, всполошив сразу, спугнув их робкие сны человечьи, забарабанили в окно, в раму – и еще мелким дребезгом, старчески тоненько отзывались стекла, а мать уже была на ногах, следом за ней отец, штаны поспешно поверх кальсон белеющих натягивает, а другой рукой за шапку уже, над косяком дверным всегда, на гвозде… «Ох-х-осподи… пожар неужто?! – чуть не в причет срывается мать, мечется в поисках ватника, вороша рванье их всякое. – Паси и помилуй, Господи!..» Отец, уже одетый, суется к рассветному запотевшему окну, протирает, замирает на миг, вглядываясь, и уже в дверях бросает, слово говорит: «Вода…»

Минутой-другой позже выскакивает и он – и не узнает улицы. В десятке шагов от порога стоит, посвечивает бледными еще небесами вода – тихая, зоревая, какая бывает всегда на рыбалке в пруду; а улица уже и не улица, а река, самая настоящая… Вот она, под самый порог пришла, у многих домишек уже завалинки подмывает, хорошо хоть, что их изба на пригорке, повыше соседских. Сплавной шум доходит с реки, но здесь вода спокойная стоит, миролюбивая вроде, всякий сор, какой плавает, подняла как напоказ, подремывает даже, – а по дворам тревога, клики суетные, вот заголосил кто-то, закричала на самом конце тоскливая баба, кляня все, и ее дочки следом плач, совсем еще детский, это у Лагутиных… Что-то похожее, стонущее, и у других тоже, кто ближе к Деме, сполох, угрюмые и бодрые, у кого как выходит, матерки мужиков, блеяние потревоженных овец; а отец уж выводит на оборке из котуха корову, неизвестно теперь, как ее звали, столько перебывало их с тех пор – длинна человеческая жизнь, всех разве упомнишь… Отовсюду суета, еще кому-то стучат в раму – это первые всегда клики беды; а у отца лицо хотя растерянное немного, покрасневшее, но довольное: наспех привязывает стельную, с раздутыми боками корову (припоздала нынче корова) к сенишному столбу, оглядывает улицу и торопится опять, хотя нет в том нужды, к сарайчику, откуда мать уж выпустила овец – никуда не убегут, некуда, вода кругом. Уже она подступила, подкралась с задов и вползла в единственный их котушок, перегороженный внутри надвое, и если бы не высокая, давно не чищенная подстилка из объедьев – быть беде… А мать еще ругалась, что не чищено. Только навоз и спас, овцы, да и корова сама – животины бессловесные, где стояли, там и пали, долго в такой воде холодной не простоишь, пусть даже ее всего с вершок. Утро подступает ясное, высокое, объявится и солнце скоро, а тетка Лагутина все где-то кричит на задах, то плачет, а то материться начинает – жутко, до бога, таким надсадным злым криком, что жалко ее; у матери вон слезы, но молчит – что тут скажешь? – всплескивает руками. Скособоченный весь каменный сарай Лагутиных стоит в низинке – значит, овцы. Свою корову они прирезали в степи еще прошлым летом: с моста на тракте, когда перегоняли, в давке сорвалась, побилась очень – а вот теперь и овец придется, каких на продажу готовили, чтоб новую телушку купить… Жалко тетку, она ведь неплохая, слова зря никогда не скажет.

Мать с отцом идут туда – может, какая подмога нужна; и он тоже пробирается за ними вдоль соседской завалинки, а по другой стороне улицы шлепают сапогами навстречу люди, тащат овец, ягнят на шее несут – переправляют выше, на постой к родне, лица грубые, злые у всех либо несчастные, и говор короткий, грубый. Река зашла в улицу десятка на полтора дворов, это уж не меньше; а в конце ее, где были берега, теперь сплошная покойная гладь светлая, до самых гор вода, просторная, с огромным пустым над собой пространством воздуха и света, и лишь недалеко, совсем, кажется, под боком у крайних изб вьет свои нескончаемые веревки стрежень, разводя волну беглую, пронося стремительные одинокие льдины. Никогда он не видел столько простора, света, даже в степи.

Дядя Лагутин, отцу однополчанин, сидел на колоде, до пояса обхлюстанный, курил, глядел перед собой. Дальний угол двора, где котух, весь был захвачен водой, сорной, желтоватой от подтаявшей навозной жижи, спокойной; а на горушке перед погребкой лежали три овцы, вся их скотина. Белая, такая всегда франтоватая, которую тетя Поля Лагутина всегда блудней звала, вечно та летом пробегала мимо двора, уже околела, шубка ее завалялась, желтой стала от жижи, торчали не по-живому грязные копытца. Обе старые жили еще, одна даже голову пыталась держать; мелко дрожали, с хлюпом втягивали мокрыми ноздрями теплый, для всех, благодатный, кроме них, воздух и глядели большими своими фиолетовыми глазами на все и ни на что, а возле них стояла, нагибалась, гладила заплаканная Верка, высокая уже, худущая.

– Ты что рассиживаешь, сидень чертов… ждешь-то чего?! – злобно закричала из сенец тетка Поля, громыхая каким-то скарбом там, отыскивая что-то. – Штоб и эти подохли, да? Соня хренов!..

И завыла тихо, для себя, все продолжая ворочать там, непотерянное искать. Дядя Лагутин встал, посмотрел на них, вошедших, и ничего не сказал, не кивнул даже, в избу пошел. – Второй захвати, – сказал ему вслед отец.

Потом оба они пошли к овцам, каждый нагнулся над своей. Отец привычно захватил левой рукой морду, заломил овце голову и, зажав между голенищами кирзачей мокрое, все дрожащее, колышущееся мягко туловище, коротко пильнул, напрягся, удерживая. То же Лагутин сделал, суетливей только, и не дал даже стечь, утихнуть своей, бросил; та еще отдавала ногами, а он с гримасой досады сосал ребро ладони, кривился.

– Что, сильно задел?

– Да не-е… пустяк, – сказал дядя Федор, вытер глаза.

– Заживет… Как на собаке все заживет.

Они, подвесив на проножках, в молчанье свежевали овец, Верка воды теплой им принесла, кривила губенки, глядела. Мать с теткой Полей не выходили из дому. Мимо все ходили, бегали, баламутя вкравшуюся под воротца тихую воду, кто-то сорванным голосом заругался было с тоской, но смолк; а поверх плетня видно было всходящее, не оторвавшееся еще от горизонта солнце, торжественное, обещающее, как и в прошлые дни, много своего тепла и света всем без разбору. И снова, опять он увидел, как оно играет, подергивается, пляшет почти, как-то даже и бесшабашно для своего сана светила – ликует мирно и знать ничего не хочет в своей радости высокой, не желает. Теплые токи дрожат и размываются там, восходя, омывают, освобождают светило от первой родовой багровости, блистательно утро, высоко, одно из свежих самых и сильных в его жизни, в судьбе, таких уж не будет.

– Что ж теперь делать будешь, а, Федьк? Сходи к председателю; может, что даст, помогнет…

– Они дадут… догонят да еще поддадут. Нет уж. Я уж ходил, просил телку.

– А все ж сходи, не переломишься. Новый человек, вдруг да поймет. На базар теперь?

– А куда еще? Что выручу. Хоть с теленка маленького начинай, с телочки. Провались оно все.

– Нет, все ж загляни к председателю… как, мол, с тремя ягнятами жить? Это ж совсем не жизнь. Хорошо – ягнят отделили в пристройку. Подкармливал, что ль?

– Ну. Схожу. Вся надежда, если телку. Видно, терпи.

– Да-к, видно, так.

Стали заходить, проведывать – родня, а то пришедшие на весть с другого, высокого, конца люди, готовы были вроде помочь, только не знали чем, не своих же отдавать овец, последних. Сидела родня, молчала, говорить было, считай, не о чем; другие, кто посчастливей, на бревешки у избы деда Трофима собрались, судачили. Пострадало дворов пять, у всех овцы; квелая тварь овца, чуть что – она с копыт долой. У Мареи, бедолаги, поросенок в хлевушке околел, а главное дело – корова настоялась в воде, неизвестно теперь, что будет. Марея пойло горячее сделала, бутылку водки вбухала туда, ничего не жалко; и ты знаешь – выпила!.. Лежит, но вроде ничего, веселая… пережевывает, а эта примета хорошая.

– А Полька-то – как по маманьке родной кричала… Опять они с мясом. Век бы такого мяса не видать, что это за жизнь, без скотины?!

– Закричишь, коль… Ни-икак у них, бабоньки, плохо. Там ить режь – кровь не потекет, застегнуться не на что, пуговки в дому нету. Уж они как стараются оба, а вот возьми ты…

– Да кто ж ее знал, эту реку, уж лет как восемь такого не было… страху такого. Ну, подымешь, бывало, картошку из погреба, все равно ее перебирать – ну и все, делов-то. А тут на тебе. Земляную это с гор нагнало воду, паскуду. Хорошо хоть, не утоп никто, не как в прошлом годе – двое сразу…

– Не накличь гляди, погоди-кось.

– Да я ничо… К слову пришлось просто. Я к тому, что больно уж год начинается скушно. На огороды не вот влезешь теперь, жди у моря погоды.

– Они и другие не веселей. Начнешь вспоминать, так волосья дыбом. Не знай, как мы жили? Ить лебеды не хватало. Всю, бывалоча, на задах выберешь, по всем задам. Потом ходишь, ищешь – нету, одни лопухи уже да полынь, всю съели лебеду. А счас мы еще слава богу.

– Ну!.. Как у нас в армии. Приезжает генерал, спрашивает: «Как жисть у вас тут, то да се? Пайка, мол, хватает?» – «Хватает, – отвечаем, – даже остаетца». – «А остатки куда деваете?» – «Съедаем, тарищ генерал!..»

– Будет брехать-то. Он бы вам ответил.

– Точно говорю!.. – Погребошник сдвинул шапку на лоб, заслоняя глаза от бьющих уже поверх невысоких крыш лучей солнца, сильных и светлых, и не выдержал, сказал, снисходительно похохатывая: – Да не-е, девоньки… это он сам нам рассказал, перед дембелем. Он у нас такой был.

Кто не унывает никогда, так это Погребошник; таким все хорошо всегда, им и горе не в горе почему-то. Осенью у него сено сгорело на задах, едва постройки, его и чужие, отстояли мужики, набежали, а он похмурился-похмурился, а потом рукой махнул: «Да черт-то с ним, с сеном, – на соломе проживет, не подохнет!..» Это он о своей корове так. И самогону достал, тут же мужикам выставил, хоть не принято благодарить за помощь такую, – почему, неужели всем так нельзя? Видно, нельзя, раз так, думал он в те годы чужими чьими-то словами, – натура не позволяет. Натура – она такая, покою не даст, не жди.

Так они прожили один день, другой, пока вода не спала, не вошла наконец в свои законные берега. И забываться поневоле стало, уж очень сильный стоял, звенел убывающими ручьями, счастливыми птицами гомонил апрель. По-прежнему сияли поверх всего своей радостью небеса, ветерок иногда шалил, трепал весело, строптиво еще шумела река. Дотлевали за рекой на лугу остатние, половодьем оставленные льдины, подсыхали дворы, уличные поляны и тропки, теплый, золотой по вечерам воздух необыкновенно глубок был, вмещал в себя все и пахнул прелью и первой травкой молодой, только-только прорезавшейся, зеленой дымкой застлавшей косогоры. Считай, что забылось; чуть разве тревожило иногда, давало о себе знать, стояло как туча холодная, близкая, но еще за горизонтом. Овец уже выгоняли на пажить, проветрить немного после тощей зимней кормежки, прогулять. Пасти в очередь еще не начинали, рано, следили за ними пока что одни ребятишки, игравшие тут же, и он с дружками после школы тоже. Иногда только приходилось отвлекаться от чижика или «чики», заворачивать, чтоб не лезли понапрасну, глупые, в грязь огородную или в лесопосадку за дорогой, все равно там взять еще нечего. А мать от Лагутиных тогда вернулась, конечно, расстроенная, с теткой Полей они всегда водились, – но вместе и живая какая-то, хлопотливая, словно соскучилась по дому своему. Пойло вынесла корове, сенца ей побогаче натрясла, повольнее – последнее сенцо, которое с середины зимы еще под отел берегла; и овцам, тоже всю зиму пробавлявшимся одной только «гольной» соломой, кинула отчего-то сена. А те, обрадованные, хрупали торопливо и мелко, суетливо двигая салазками, глядели, по своему обыкновению, на все и ни на что и ничего-то, дурочки, не понимали.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации