Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Новомир"


  • Текст добавлен: 13 сентября 2019, 10:40


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

III

И была иная даль – протяженная вспять, в глубь жизни его, не такой уж, оказывается, и маленькой вовсе, полной родным своим, той плотью радостей и печалей узнанных, которая все пронизывала собою там, всем овладевала и удерживала в себе, сумей вспомнить лишь, время одолеть… И порою, казалось, само шло навстречу оно, время, словно бы сгущалось, в голубоватый, уже почти видимый и осязаемый осадок некий выпадало из пространства; но даже и тогда, чтобы вспомнить, облечь его пусть в бедную, но мысль памяти, нужен был труд, мало кому из нас привычный, – обходимся все больше тем, что само собою выплывает, внечайку, от случая к случаю. Многое, уже столь многое и родное, что будто обворован весь, теперь и не виделось, совсем запропало, потеряло всякий смысл, разве только в последнем сне, может, встанет – а было живым; и кто по утраченному, живому когда-то, не тосковал? Никто теперь не скажет, сколько душ истлело, какое множество прошло их и пропало, сплошной под ногами один погост какой-то без конца и края, тлен так и не высказанного, забытого напрочь, одна пыль вьется вдоль дороги и трава молчит.

Трава-то молчит, но раз уж так случилось, что жизнь твоя однажды непонятно как и зачем сумела, прервала пустую, чужую чью-то длительность, собою заполнила ее, то надо что-то делать – что? Жить, говорили тебе все голоса, со всех сторон. Но зачем, когда можно не жить? К чему она, эта разность, для чего? Жить, отовсюду был, обступал ответ; а на свои вопросы как хочешь, так и отвечай, нам все равно. Вам не может быть все равно – не может! Может, отвечали, – жить! Но в этом что, обещанье?! Ну скажите, хоть намекните, что обещание, – я пойму! Я все тогда сделаю, себя не пожалею… иначе нельзя мне! Ведь не взглянуть на солнце, глаза не утолить этой далью, покоя не ведать… зачем, скажите? Но равнодушное, как колесо арбы, грубое, вкривь и вкось шатающееся, катилось на тебя ото всех сторон, от земли до неба скрипело несмазанно, давя собой, скрежеща одно – жить!..

И ты долго еще жил, даже не подозревая об этом роковом, давнее давнего, споре; уже до тебя наспорились до хрипоты, до молчания, надорвали глотки, души, стали травой – тебе-то что! Все сначала, непременно с самого начала. Ты жил, плыл, барахтался в этих голосах, а они как щепочку несли тебя, кружили, перехватывали и рвали друг у друга; и несся этот сорный, без берегов и, кажется, истоков блистающий, мутный и всякий поток с мириадами соломинок и щепок в глухом слитном шуме и плеске времен, где всяк волен услышать нечто, своему созвучное, себе посильное, – и в заводях сна, в затягивающих водоворотах детского беспомощного бреда, что наваливался, душил запахом шиповникового настоя и печной гарью, такие слышал их откровения, знал и вот за жизнью забыл, каких не услышишь теперь никогда.

Ты еще помнишь и ласковые из них, баюкающие, как они уговаривали тебя, подтыкая заношенное лоскутное одеяльце: «Ну, что ты испугался так, милый… чего боишься, родной? Не бойся, ты будешь; ты вот завтра проснешься с солнышком – и все будет!..» И как поспешно затыкали, завешивали какие-то пугающе темные провалы пространства, прогалы какие-то беспросветные, откуда мерклыми пустыми глазами глядела тьма и несло, как сквозняками, холодом и страхом; как теплую клали тяжелую ладонь тебе на голову, и ты благодарно засыпал.

Было их множество, голосов. Тосковали, шумели о чем-то ненастные ночи; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; издалека встречали, ждали всегда, будто кивали успокаивающе навстречу соломенные родные крыши – и поверх всего грозный бывал порою, напоминающий, кто ты есть, и не оставляющий твой страх своим неуклонным попечением голос неба…

Где-то остались сзади, заплутались те голоса, другие и грубее им на смену явились – или это кажется лишь так? И оттуда же порой вдруг такое проступало, о чем он уже и помнить забыл, и не столько, может, в радость, сколько в сомнение, в смятенье даже оборачивалось – это когда и с кем, с ним, что ли, было?! Этот вихляющийся скрип рыдванки, под бастрык загруженной обыденным сенцом, по косогору, и ночь уже – теплая, июньская, с последышком вечерней ясной зари; это звездное стояние, дрожание над головой, их течение немыслимое где-то там, в такой заманивающей глубине, что боишься упасть туда… а вот покатилась одна, покатилась, все быстрей, беззвучней, пропала, не успело и сердце оборваться. Он сам на верху воза и весь пропах не провянувшим еще, с живою пресниной сенцом, ягодником степным, пропах лошадью и сыромятной ее сбруей, тележным дегтем и даже будто махоркой от шагающего обочь рыдванки отца с вожжами в руках – и так высоко и шатко ему, сладко… Заря уж вовсе истончилась, потухла, припала к темному долу земному, уснувшему; и эта опять ленивая, впротяжку, перебранка заунывная колес с дорогою, сдержанное во тьме пофыркиванье лошади и шуршанье и вздохи, потому как увязано, сена; укачивает в сон, в звезды, в немолчный хор их согласный, звенящий цикадами, так высоко вознесенный над миром, что радостно и жутко за них там, – выходит, с ним это было… А потом пробуждение где-то во тьме, оттого, что все накренилось и грозит вот-вот начать куда-то сползать, к какому-то краю, куда никак нельзя, не надо бы, это воз накренило; еще все разъято, зыбко, и теплая тьма шуршащая не отделена пока ото сна, сплылось все, только запах другой уже пробился – домашний запах скотины, соломы перепревшей и построек, политой в огуречнике земли. И внизу голос отца, грубоватый, будто кому противоречащий, хотя не слышно, чтоб ему кто-то возражал, – вязкой и темной, тяжело спящей тишине противоречащий. И материнский голос, участливый: «А я ждала, ждала…»

И была скука. Скука ожидания, всегда приходилось чего-нибудь да ждать. Столько ее было, серой, что и помнить неохота. Дни тягучие, недели, на дворе то грязь непролазная, то забуранит, и все ждешь: а что дальше? Хорошо, коли дождешься, – а если нет? Гнездилась она, скука, дома по углам, чилижным веником не выметешь, разве лишь по большим праздникам не оказывала себя, где-то таилась. А бывали они редко. Вон октябрьские не успели еще наступить как следует, а уж пролетели, а до Николы или Рождества еще наждешься. Особенно Рождество – так ждал его, что аж поскуливало что-то внутри, просило, с Филипповок еще начинал докучать матери, надоедал – когда да когда… Отмахивалась: «Да-к скоро уже, на подходе». – «А это где?» – «Так уж в огороде небось…» Ходил глядеть – нет, не видно праздника, одни плетни занесенные да черный, совсем зазябший вербник на меже; пуста и дорога, сколько ни гляди, только ветер метет-переметает и ссинелось уже, лучше домой. Но вот уже и мать сама первой стала заговаривать по утрам, не дожидаясь спросов: «Ну, на улицу праздник зашел, жди теперь во двор…» Тикала, такала наставительно старенькими ходиками скука, глядела из углов, глаз не сводила; но уж повеселели, видно было в окошко, на улице люди, забегали. Друг к дружке чаще заглядывают, с морозца бодрые, приподнято озабоченные, подобрели – в праздники все добрые. И вот канун, в сенцах уже праздник, дежа поставлена с тестом, бязевый мешочек для коляды сшит лежит, куплены и до времени где-то припрятаны у матери конфетки-подушечки – дождались. Никак не хватает еще ребячьего малого терпенья на скуку жизни, раз пять на дню выглянет – тут он, в сенцах, морозным и новым пахнет, сердчишко приподымает…

И так шло оно, время, и вроде б само по себе шло, жить особо не мешало, к нему человек родится уже привычным, прирученным. И пусть бы шло себе, журчало бы в сторонке, как речка, свои камешки мыло-перемывало без конца… нет, почему-то не выходило так. Что-то в нем было, и не предел даже, он его еще не знал, а будто какое равнодушие к тебе, всё пустые те же глаза, сквозь и мимо тебя глядящие, нечто иное видящие за тобой, и неспокойствие брало, что вот идет оно – и ничего с этим поделать нельзя. Неуверенность была, и не в нем одном только – во всех, во всем она с тихим упорством жила, томила порой, но не говорила ничего. Молчала, и, может, потому чуть горчит всегда оно даже и на детских губах, время.

IV

На изрытом берегу речушки неподалеку от села застала их туча, так он помнил. Мать взяла его с собой, сынка, оставить дома было не с кем, отец и соседи ломали где-то работу – а мальчонка пусть прокатится, все веселее. Он, видно, еще и сам напросился, поскуливал ходил, дергал за юбку, попробуй тут не возьми. Взяла, пусть прокатится парнишка.

Пока мать ходила, искала по ямам, где получше белая глина, а потом глину эту копала и накладывала в телегу (надо было обмазывать саманную их избу с сенцами и сараюшку), он, верно, тоже ходил и смотрел, заглядывал в таинственные ямы эти и ямки, выдолбленные округлыми такими пещерками, с темными подкопами под сухой сыпучий дерн, совсем здесь небогатый, – хоть живи тут в них, если б не было таинственно так и боязно почему-то. Глина была тонкая, маркая, он скоро весь, конечно, измарался в ней, и на ощупь приятная, плотная такая и прохладная, хорошо было на ней сидеть, возвращаясь на телеге домой, а потом слезть, оставя на ней след своей попки; а мать поругивается и наспех то ли отряхивает, то ли отшлепывает его, а потом скидывает лопатой эту чистую глину, ровным конусом осыпающуюся, отекающую грубые колеса телеги.

Мать копала, а он, должно быть, уже наскучил себе этими ямами и пошел реку поглядеть, какая она тут. Какая она была там, дома, он хорошо уже знал – интересно, какая здесь. Опасливо обойдя козырек обрыва, потрескавшийся, наклонившийся уже над водой, чтобы упасть, спустился по муравистому уютному ложку вниз, на песчаное подбережье, песок был грубый, пополам с тиной, и там, где высох, комоватый, ископыченный скотом. Речка текла почти неслышно, редко плеснет или бормотнет когда у берега, будто недовольная, что подсматривают ее тайны всякие водяные – а их много, везде он их видит. Вон мать-и-мачеха лопушками на черноземной осыпи тенечек сделала, и в этом тенечке тоже какая-то тайна, неизвестно только – какая. И под козырьком крути молчаливой тоже, как под сдвинутыми бровями человека, который задумался, сам не зная о чем, и в небольшом водоворотике неслышном, все убегающем от здоровенного куска дерна, который обвалился сверху, наполовину в воде лежит, и в грудке плавника, прибитого к нему, – во всем тайна, тихая такая, про себя, никому не ведомая. И он там посидел, наверное, среди сокровенной той жизни, послушал, как еле слышно лепечет вода под берегом, шепчется с редкой галькой, перемывая каждую и всех вместе, робкий тальничек покачивая, словно зовя его с собой уплыть; поглядел на дремлющие, устало прилегшие берега ее, как они расположились всяк по-своему, кому как хочется, службу свою несут. А сам день, вот это он помнит уже точно, серенький такой и притемненный, почему-то рано притемнился – это от туч, наверное. Ветра мало, но тучи все идут, мать торопится, а над плоскогорьями за речной долиной уже сплошная темная синь, как в зимние сумерки, и все кругом, кроме речки с ее ласковой по-прежнему и теплой, чуть лишь потемневшей водой, почужало будто, погрубело во всем; туча дышит влажным холодом, пересохшая трава кажется грубой и колкой, воздух смутен и полон неопределенного движения, беспокойства, неласковый какой-то, домой бы надо. Дома хорошо, там воздух покойный, теплый и пахнет только своим, тоже малой своей тайной запечной. В каждом доме воздух свой, живет на полных правах вместе с хозяевами, хотя мало его замечают, лишь когда угар или что на плите подгорело; и даже тогда ругают и провожают в дверь не воздух, а угар, воздух тут ни при чем, ему тоже мало хорошего быть с угаром.

Совсем туча омрачила все, засеребрели мертвым светом травы, высохшие и еще живые, холодом прошлось по всему, нет уже нигде покоя по реке – домой надо. Мать с тревогой окликнула сверху – домой. Она уже, должно быть, и жалеет, что взяла его с собой, и сама же думает, что хорошо, что взяла, – с кем бы он был сейчас, кто бы его приютил… сидел бы дрожащий, один, маленький в темной и пустой от ненастья избе, звал напрасно ее среди нахмуренного жесткого мира – нет, хорошо, что взяла, вместе лучше, всё не думать. А с неба уже падают мелкие редкие холодные капли, и каждая метит, куда хочет… Где ты, горе мое?! Вот оно, твое горе и радость, вот он, испачканный в нежной пыльце глины, щербатенький, с большими глазами тревожными, еще не испуганными грозой, карабкается и бежит, беззащитный, топочет, всегда готовый под защиту твою…

Безымянная лошадь, которой уже давно, наверное, нет на свете, вытаскивает, послушно мотая головой, телегу из ямы, телега скрипит всеми своими суставами, перекашивается на повороте, осыпая с себя лишнюю глину, штырь-сердечник едва не выскакивает из передка – и останавливается наверху; лошадь тоже встревожена, поводит, прядет ухом туда, где первый слышится глухой говор дальнего грома, где-то повыше горизонта. Мать усаживает его на глину, ровной грядой насыпанную в телеге, и трогает лошадь, сама идет рядом. Она оглядывается, то и дело торопит, подстегивает, телега скрипит торопливее – и незаметно как подкравшийся, пугающе близкий грохочет вдруг, обваливается на них гром… Вздрогнув, замирает придушенная тучами степь, и ослепительным светом передергивает всю ее. Лошадь отчего-то жалобно ржет – может, где жеребенок у нее остался? – наваливается в оглоблях, колеса передка вертятся шибче, телегу качает, шатает, а он уперся растопыренными руками и ногами в податливо ползущую ненадежную глину и оглядывается в страхе на мать, а та на небо, тяжело и грозно синеющее позади.

Они успевают доехать только до первой улицы (их, вторая, верстой дальше), как вздрогнувшее в очередной раз небо вдруг прорываться начинает, слышится шум огромный, обвальный, догоняющий, – и, сминая все, водяной шквал нагоняет и рушится на них, на вздувшуюся разом землю, глуша весь дальний и ближний мир… Он вцепился в грядушку телеги, боясь упасть, скорчился весь, матери не видно, а телега куда-то заворачивает накренясь, мать что-то кричит впереди, погоняет, какие-то постройки сбоку, колесо чуть не задевает столб какой-то, и телега вдруг въезжает из дождя под крышу навеса, под солому-спасительницу и останавливается – приехали. Он весь мокрый насквозь, вода еще стекает, глину поразмыло, почти сравняло с краями телеги, мать под мышки снимает его, всего в белой глине, ругается на ливень, а его утешает, спрашивает, как он, не очень ли замерз, миленок, а то смыть бы надо эту глину… Господи, и когда мучиться перестанем?!

Потом они сидели в темной теплой избе у какой-то знакомой тети, он был одет в первые попавшиеся сухие тряпки, отогревался, а за окном была сплошная белесая стена ливня, молнии неистовствовали в белесой этой мгле, и страшно катался поверху гром, готовый все раздавить и разбить. Тетка крестилась, бегала, сухонькая, хлопотала, подставляла ведра и чашки в разных местах, даже в переднем углу, где икона, протекло: а потом, когда ливень спал и дождь вслед за тем тоже унялся, утих, оставив растрепанным все, мокрым и размытым, когда понемногу оправляться стала окрестность, нарушенная непогодой, и просветлело небо с высокими бегущими тучами и облаками, они поехали домой. Разъезжалась копытами по чернозему лошадь, все мокро светилось и блестело, воздух проникнут был теплой летней сыростью, запахами растревоженной огородной земли, картофельных кустов и разопревших навозных куч, бледно и высоко светились лужи, небом светились. Постройки их улицы потемнели, набухла солома крыш, а дорогу в низине перервал грязный клокочущий поток, вода все никак не могла стечь, утихомириться, столько ее было.

Дома первым делом мать нашла и кинула ему сухое, тут же и сама скинула с себя обхлюстанную юбку и другое все, мокрое, они вместе переодевались в сухой избе и радовались, что их такая старая соломенная крыша не подвела, нигде не протекла. По улице все еще бежали, стекались в одно ручьи и торопились в речку, которая теперь, наверное, полна мусорной парной водой ливня, принимает к себе все эти потоки грязные и ручейки, как мать своих грязных набегавшихся ребятишек… Где они только не бегали: по огородам, по запыленным придорожным лопухам и листве, по вымытому камешнику дальних плоскогорий, соломистым дворам крестьянским – везде, понатащили всякого – все, мать, принимай. Еще трепетали молнии. Уже бледные, усталые, брезжили они на краю неба, не пугая никого, лишь для порядку грозя, для виду. Шлепая сапогами, прошел мимо их окон сосед дядя Лагутин, весь мокрый, но с веселым отчего-то лицом, довольный, видно, дождем – и его тоже где-то застало. Всех застал дождь, везде был, никого не обошел стороной…

 
Дождик-дождик, пуще,
дадим тебе гущи,
дадим тебе ложку,
хлебай понемножку…
 

Так мать учила манить его, зазывать. А дальше сперва как бы вроде непонятно даже, но почему-то и понятно тоже, по-другому и сказать нельзя было:

 
Я у Бога сирота,
открывала ворота
ключиком-замочком,
золотым платочком…
 

Он не знал, что это за платочек золотой такой, но так надо было, и он верил, что кому-то, кто у Бога сирота, можно и платочком открыть – сироте можно, бедной… Мать ушла сваливать глину, потом она погонит на базу лошадь, а он ее тут подождет, ее и отца, который тоже должен скоро вернуться, после такого дождя в поле делать нечего. Небо стало открываться, солнца еще не было видно, однако уже угадывалось, где оно должно быть; и оказалось, что день тем временем, где-то за грозой, успел склониться к вечеру – да, совсем почти вечер, низкие пологие лучи солнца пробились сквозь тучи сначала в одном, в другом потом месте, затем солнышко вышло в голубую прогалину пошире, засветило ярче, заблестели, занялись бледным холодным пожаром окна улицы, расхристанной ливнем и ветром, – совсем вечер…

Он тогда, помнится, вышел на улицу весь в сухом, согревшийся. Матери уже не было, свалила и уехала; а у плетня сенец была глина, только что сваленная, белая глина, легким таким высоким конусом, она вовсе не промокла и была такая же сыпучая, мягкая, нежно-сероватого, серебристого даже цвета – чистая, ничем не тронутая среди хлама послегрозового, среди скудости той жизни, островком материнской нежности и силы, белая глина.

V

Такой долгой была и темной казалась зима и так наскучила изба, что куда ни ткнись – везде скука. В окно глянешь – там не разбери-пойми что творится, синё, вроде как пурга, и сугроб новый на месте старого, срытого, заглядывает уже белым своим, смутным, уже навьяло; мигает, переливается медленными загадочными искрами, отсветами избяными тусклыми стекло, на треть заросло изнутри наледью – не разобрать, зима. Воняет керосином семилинейная лампа, подвешенная к матице, все провоняло им давно; только что принесенные, все никак не отойдут с мороза кизяки у порога, пахнет от них двором и летним еще чем-то, вольным, травяным. За печкой, где скоро будет теленок, все его ждут не дождутся, сидит на соломке перед грязной чашкой с зерном скучный петух: отогревается, отходит тоже, ноги себе и гребень поотморозил – не остерегся, говорит мать. Целый день так сидит, и дикий хоть, а не боится, когда подходишь, но и не клюет. Ничего, отец говорит, оклемается. Скоро будут печь топить, не большую, а подтопок, отец посулил соломы принести, ею протопить. Баловство, все знают, а не топка, но вот любят. Толкается в окна снежный ветер, ставню дергает, со стены тикают, все что-то считают старые часы с мишками, никак сосчитать не могут.

И вот шаги скрипят во дворе, в сенцах потом, визжат на разные голоса, туда снегу тоже нанесло, останавливаются; потом отцовский голос, мать спешит ему открыть мерзлую, отмокревшую сверху дверь, на кузнечных болтах которой уже сахарными чистыми головками наросло, хоть лижи. Распахивается дверь, и заждавшийся там, как собака, врывается сначала, бежит быстро понизу холод, тычется во все углы, ноги заставляя подбирать, а потом спиною отец, пригибаясь, втаскивает огромный ворох морозной соломы, валит ее тут же, к устью подтопка поближе, а мать спешит опять притворить: «Выстудишь больше ею, чем натопишь…» Всегда она ворчит или ругается, особенно много зимою. Отец выходит, приносит еще беремя, за ней третье вваливает, пол-избы теперь завалено соломой, стылости набралось, а с нею воздуха нового – острый, праздничный какой-то воздух. Веселей становится, отец тоже усмехается сведенным еще ртом, мать добрее глядит, ставит на плиту чугунок. Ржаная солома, длинная и с холодом, со снегом даже, много на такой не покувыркаешься, надо быстрей топить.

Поднесенный спичкой огонек цепляется за соломины, ползет, на цыпочки привстает, перебегает понемногу куда-то внутрь набитого подтопка – такой еще слабый, что его даже отпускать боязно туда одного, ведь погаснет… Но это лишь кажется так, и огонечек, совсем уж запропавший было там, вдруг освещает разом всю изнутри солому, пережженные кирпичи кладки, и еще первый дым путается в ней, нерешительный, а она уж в момент схватывается вся, с легким треском вздымается снизу и на глазах опадать начинает, рушится огненным сором, короток ее век. Еще дым не нашел ходу, его выплескивает, мягко вываливает в избу, по-осеннему пахуч он и горек, и тут же гудеть начинает, налаживаться в трубе тяга, теперь только подкладывай. Отец одним движением сворачивает жгутом солому, сует поглубже и отдергивает руку – кусается огонь, а на лице его свет новые, будущие морщины отыскивает, какие будут потом, а пока что только тут вот, у печки; и уже из тускло-красноватого желтым, как сама солома, становится этот свет, веселым, пляшет на стене и в слепых оконцах, то притушаясь, то разгораясь вовсю, спеша… Занесенный на ногах и с соломой снежок тает, свертывается в капли, светлым жаром несет от устья печи, волнами идет тепло по всей избе. Мрак в углы забился, глядит оттуда хмуро, выжидающе, и лампа теперь уже не та, померкла будто и в тень ушла, одна печка хозяйничает светом своим и теплом, она одна. Даже кошка, осторожно переступая, подошла и села, огонь в ее желтых глазах; равнодушно, как все кошки, а смотрит.

Отец как-то нехотя расстается наконец с печкой, успел пригреться; уступает место – давай орудуй сам теперь… Где горячо, знаешь? Знает, научен уже. Сладко сидеть на ней, соломе, валяться на чистой, как земля где-нибудь далеко в поле, охапками брать, скользящую, совать в жадный, опережающий, чуть не из рук ее выхватывающий огонь, едва успеваешь заталкивать, лишнее обирать, чтоб не выпал, не выбежал наружу веселый этот жадина… Синеют, ослизняются на дверных плахах сахарные головки; к утру же опять они забелеют, предупреждая, какой-то белый мертвенный свет от них, будто вся стужа вселенская в нем собралась. В чугунке начинает бормотать. Отец сидит у лампы, возится с валенком, взглянет иной раз, прикрикнет: «Ты мне избу спалишь, кочегар… Обирай!» А мать ворчит: «Зима со двора, а он за дратву… Это додуматься надо: мальца такого – и к огню! Осенью в школу не пустил, а тут к огню. У самого-то что, спина переломилась бы истопить?» – «Ничего-ничего… пусть сам!»

Давнее все, старое, совсем уж древним стало. Языческий этот, едва прирученный огонь в темной их избенке на краю, в окна волчья степь глядит, ненастьем стучится в ставни, помнить велит, а ее и не забывал никто; древняя межень зимы, самая середина ее глухая, сретенские морозы и ночь – кричи не докричишься, не добредешь на пропадающие огоньки, лишь ветер слыша да собственное дыхание запаленное, безвестно все. Может, во тьме, простершейся неизвестно как далеко во все стороны, есть другие, убогие такие ж закуты, где теплится, едва себя освещая, жизнь, схоронилась, сохранилась еще как-то, – но средоточие, середина ее вот здесь, у кособокой печи, среди теплых на печи тряпок, в тебе; а чуть дальше если за порог, то все уже чужое там, одна сплошная окраина. Невидимые ночные деревья там скорбно шумят, пурга без препятствий гуляет везде, дымит, срывается с занесенных вровень порою крыш, скребется сухим от холода снежком, швыряется в окна, в примерзшие к косякам двери; по норам дрожит во сне всякая тварь, а другая и напрочь забылась, закоснела, не зная даже и о будущем своем пробуждении; и ноют, ноют в невозможной тоске столбы неведомо как забредшей сюда линии – забредшей, но не давшей обещанного света в сельцо и торопливо повернувшей к другим каким-то краям… И днем там, за порогом, не поля, а лишь огромное одно схватившееся в камень поле, даль и молчание, и только низкое и совсем чужое, с самого восхода вечереющее солнце холодно блещет иногда сквозь морозную мглу, играет равнодушным светом на полевых застругах, перебирает, пересыпает искрящуюся многоцветную пыль мертвую, никому не нужную; много снежного света, молчания и пустоты.

Средоточие, центр всей равнины жизни здесь – но как он глух, заброшен!.. Где-то перехватывает скудные зимние заработки отец, мать спозаранку тоже то на своем дворе, то на колхозном, разве что забежит отогреться; а он остается один, с петухом этим и кошкой наедине. Кошка безымянная, как-то некогда все было назвать, и брезгливая, все норовит куда в сторонку, полежать, либо в подпечке мышей караулит, а петух, втянув голову, только глядит – скучно. Весь оконный ледок продышан ею, скукою: поскребешь, подышишь, проглянет малоезжая дорога, скособоченная и совсем одна хатенка на той стороне, розовеющие от стужи снега, далеко где-то за огородными раскоряченными ветлами переходящие в небо, – и тут же затягиваться начнет глазок, задергиваться тонюсеньким неуследимым ледком, меркнуть поспешно, так накалено закатными дикими папоротниками расцветшее стекло. К вечеру совсем нахолодает и стемнеет в избе, даже и на протопленной с утра печи все камни-плитняки, какими она выложена, остынут – все, кроме среднего, заветного, что ближе к трубе: еще теплый, но уже и не понять, кто кого греет – он тебя или наоборот. Опять заторопит мать отца, снова топить. Все видно, слышно с высокой печи: вот отцовский топор тупо и редко забухал в сенцах, раскалывая для подтопка кизяки; по дороге мимо с долгими мерзлыми взвизгами полозьев, с фырканьем заиндевевшей, должно быть, лошади проследовал поздний ездок на санях; а вот мать быстро проскрипела подоконной тропкой и вместе с клубом белого холода внесла два ведра прозрачно-тяжелой зимней, с ледяным звоном воды, дверь прихлопнула, подышала на пальцы. Размотала, совсем молодая, старенький свой серый полушалок, глянула наверх, к нему: «Живой? Щасик обтеплеет, милок!..» И быстрей к растопке. Уже на нет сошел негреющий закатный свет в окнах, лампу зажгли, когда вошел со двора, управившись с парой оставшихся овец и коровой, отец, принес, посмеиваясь, воробушка в рукаве – их много в застрехе на ночевку устраивается, полно этих норушек, прямо так рукой и достал. Воробей быстро отогрелся, стал летать по избе, тревожа кошку, залетал к петуху и клевал, а на другой день мать, открыв дверь, еле выгнала его тряпкой – грех, мол, неволить, да и пакостит.

А вслед за несмелыми, недолгими степными оттепелями нагоняло буран. Сначала, как водилось, поземка подымала голову, пуржила в лесопосадках, по огородам и тощим садам, взветривала оставшийся сухим по окрестным верхотурам снег, скачками унося его далеко в поле, где он не вот оседал, припадал к равнине; потом начинало подваливать сверху, крутить. За какой-то день, а то, бывало, и меньше того, матерел буран, невесть откуда набирал разнузданную, по всем, какие ни есть, бедам на земле тоскующую силу, шатал степь, хоронил все оставшееся в живых на самое свое глухое, в белых потемках дно, и нападала тоска.

И редко, то на ночь глядя, а то поутру, но приходили таким вот ненастьем повещать – опять пропал кто-то… Перехожие люди замерзали, блаженные, они тогда еще водились; блажные, каким вдруг приперло ни с того ни с сего, как рассказывали потом, с тоски какой-то к закадычному куму на соседнюю улицу, с версту огородами, наведаться; вертавшиеся с временных работ тоже, измотанные на отхожих заработках, из всяких иных отдаленных мест – и мало ль кто ни замерзал. Случалось, что находили вживе, под ветреный бабий вой снегом оттирали, скипидаром, чем придется, отхаживали; а чаще где-нибудь на обочине дороги, в распадке или на ковыльном, продутом суховеями взгорке среди чебреца и горькой сухой полыни вырастал на лето новый безответный крест, каких много в степи. И под небом, неизмеримо высоким, в теплом ветре июля, в грозовых полуночах – где та душа заблудшая, нашла ли дорогу, покой?..

И теперь пришли, и не чужие – свои. Только на своих, на родню вся надежда, они лишь одни будут стараться, всех других подымать, всех жмущихся кучкой в боязни отстать, самим остаться наедине с гулко засвистывающей непроглядной темью в безнадежном этом и оттого скорбном труде – невылазные снега месить, кричать до хрипоты, до отупения, махать тусклым, гаснущим то и дело фонарем и никак не верить, что вдруг отыщется… Это им потом вместе с другими сидеть в первой попавшейся по возвращении с поля избе, отогреваться, молчать, отбуркнувшись от бабья, пытаться думать, как быть дальше, табачить – чтоб идти затем под глаза своих… Тяжелые времена.

Мать уже и трубу хотела закрывать, припозднились, собирались было спать. Но старый дядя Иван – он у проулка жил, где колхозные склады, с тетей Марфуней вместе и всей своей семьей, – дед Иван стоял у порога, не проходил дальше, весь в снегу холодном, нетающем, даже за голенища высоких прямых валенок ему набилось; ждал и почти не слушал, не слышал всполошенную мать, только сказал: «Обожди, девка… не знаю». И добавил, пересиливая что-то в себе: «К Будниковым он, это, пошел, за питьем корове… что-то дюже приморилась, вран ее возьми. За колодками тоже, за своими. Валять ночкой вздумал, загорелось ему, а где он теперь, я не знаю…» Будниковы на их улице не жили, не было таких, а на других улицах он только бабку, бабашу свою знал с дядьями, больше никого. Еще он никак не мог понять, слушая с печи, кто это потерялся, говорили про какого-то Семена. Так это ж дядька Сенька, сообразил он наконец и оттого обрадовался: дядька Сенька это их деду Ивану зять, – только что это они завеличали его так, Семеном? И зря он обрадовался, дядька Сенька ведь потерялся. Веселый, крикливый такой, а пьет, мать говорила, бесшабашно. От него и в избе всегда тесно, такой он шумный, отцу дружок и братка, это они так друг дружку зовут – братка. Отец быстро одевался: «Он что, давно?..» – «Так уже часа как три, четыре ли, всех своих и чужих обегали. Засветло ведь вышел». – «А на Выселках?» – «Были. Поверишь, еле дошли. Питья не оказалось, а колодки, это, взял. Взял и прямо в дверь: боязно, говорит, надо, это, домой… Ждать-подождать – нету. И хрен его понес». – «Ну, пошли». Отец еще раз тряхнул самодельным старинным фонарем с мутными масляными стеклами, слушая там керосин, повернулся и дед Иван, плечом толкнул дверь, в трубе завыло. «Вы там сами-то глядайте! – говорила торопливо, шла следом, косясь на окошки и крестясь, мать и уже просила: – Друг дружку, себя-то, глядите, не потеряйте… Бога ради, себя жалейте!» – «Ладно-ладно… запела. Придем».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации