Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 20

Текст книги "Новомир"


  • Текст добавлен: 13 сентября 2019, 10:40


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Отцу надо было задержаться, съездить к дальней, вчера поздно вечером досеянной клетке ячменя. С обеда не торопились: лучше уж, считали, попозже закончить день, чем дуриком-то, без передышки. Рокоча так, что уши закладывало, со свистом и визгами истираемого в сочленениях железа прибыл на тракторе с двумя сеяльщиками в кабине сменщик Студеникина; по спешному времени выходили они на работу оба, попеременки за рычаги садились, то ремонтировались вместе, а то сеяльщикам помогали, дело-то общее. Пока обедал напарник его, Студеникин подшприцевал катки, потом пускачом занялся, барахлил пускач: карбюратор снял, промыл-продул, поставил, но что-то все не ладилось – зажигание, что ли? Все кругом жило, дышало глубоко, взахлеб, всему свой срок пришел живой, только не ему. Была у собаки хата, прошли сроки. Ему бы сразу ее – она где была, как он не увидел-то ее? Да так, в куклы играла еще, в мамки, трусов не носила еще, а наперед разве мыслимо знать? Не угадаешь. Знать бы – он бы подождал. Дождался бы всего, смеха тихого дождался бы ее, стеснительного, до сих пор стесняется, то руки отталкивает, как на кого оглядывается, боится, а то не оторвешь, ласковая какая, жалко отрывать, уйдешь – она одна останется. Одна она, кроме тебя у ней никого, ни единой души нет, да и не надо ей… зачем, кому это нужно все, так-то? Или бы уж нашла, что ли, кого, получше, а его бросила? Не в пример бы легче стало, проще. А то встретишь, увидишь, как идет навстречу вся, ног не чует, радая, как ей пятнадцать, – и тошно так станет, нехорошо. Мало в том хорошего; хорошее их не здесь, как не при них, скажи, совсем… да, где-то само по себе оно живет, ждет их, ждет, что вернутся, придут, освободясь от жадного, за ноги хватающего обывания, и станут тем наконец, что они есть – в одном двое, самими собою станут, и не надо будет сидеть, водицу эту тошную, холодную, со дна земли для вашего хорошего поднятую, попивать и ничего не слышать…

На вечер глядя нанесло-таки ветром, нагнало, возвращались они вдвоем с Карим другим уже путем и под высоким, битком набитым грозовыми, с яркой местами просинью, облаками небом, сдвинутым, стронувшимся всем своим неоглядным массивом на север куда-то, к неведомым холодным просторам. Гроза обошла их дорогу стороной, лишь дождик пробежал легкой ногой, коротко прошумел, пыль даже как следует не прибив, и только запахло им и посвежело кругом все; но сверху отсюда, со старенького колдобистого грейдера, видно было, как ссинелось тяжко там, за темной ненастной полосою лесопосадки, за пологой дальней высотой, прозванной Шишкой, – как вздрагивали там, возникали в корчах молнии, мгновенно врастали в землю, в Шишку, светлый, мгновенный же дым вызывая… За столом напарник, наперед оглянувшись на Студеникина, ходившего поодаль со шприцем-нагнетателем около трактора, негромко, с сожалением вроде, рассказал: шел нынче поутру, ну и глянуть решил на подворье Валькино – правду ль брешут люди? Окошки – да, все ставнями позакрыты, и стекла по завалинкам; а сама по двору как раз ходит, как что потеряла… а может, и нет, показалось так. Увидала его и в котух скорей от стыда – губы-то порваны, прямо аж черные, и глаз круговиной взялся, весь затек. Сама вся ничего, все как всегда на месте, а вот глаз подгулял… И губы. Добралась Дашка, отвела душу. Черт их знает, баб, хуже иной раз мужиков дерутся.

Телега заскочила одним, другим потом колесом в узкую водомоину в большаке, в бедной, пополам с гравием грубой глине – заскочила и перекосилась вся набок, заскрипела душераздирающе, как перед концом. Карий натужился, подналег, железные грязные ободья давили со скрежетом гравий, драли по гравию – как проста, груба как и проста жизнь… Возили они с матерью до вечера назем, Карий – и тот, наверное, устал за большой такой день; и вот вечер настал, стихло, прорезался, распахнул потом, разбросал далеко по сторонам тучи широкий мятежный закат, и в долинной тишине забили опять соловьи. Уже и стемнело, и засквозили, припали к сосцам земли по низинам туманы, а они все раскатывались, теперь уж поглуше будто, подальше и как-то настороженно-ожидающе, ночь будто насторожила их… Потом, после он узнал, что это у соловья будто и не песня даже, а нечто вроде обозначения своих угодий, предупреждение другим таким же соловьям, угроза даже – и, как люди умные думают, ничего более.

XII

Откуда он знал все, что было до него? Книжка оказалась такой затрепанной, что то и дело выпадали из нее разлезшиеся листки и еле уже различим был нарисованный на обложке богатырь, который тоже немцев победил и прогнал, звали его Александром Невским. А он уже где-то слышал имя это, а может, знал его всегда, как всегда знал хоть того же, например, Санька – тоже, оказывается, Александра. И читал, в амбарушке на пыльной куче пустых мешков лежа, шепотом себе помогая, и все в ней чудно и складно было, и почти знакомо – как, скажи, бывал он уже в темных этих лесах стоячих, сторожевых, у синя моря шумящего, у огромного Вороньего камня… Бывал, хотя и на картинках-то еще порядком не видел всего этого, потому что все картинки, какие приходилось ему видеть в книжках, были какие-то игрушечные, ненастоящие.

Читал, сердце горело от родного – откуда оно, это родное? Откуда оно и в былине, прочитанной уж потом, много позднее?

 
Далеченько, далеченько в чистом поле,
Не белые снежочки в поле забелелися,
Не туманушки затуманилися,
Не былинка в поле зашаталася:
Зашатался в поле старой казак,
Забелелся под ним добрый конь…
 

А это уж точно, что поле незнаемое, простор неведомый кругом, потому что вернее и не скажешь во всегдашнем томительном ожидании вестей со степи, знаков судьбы и воли высокой оттуда, из пространств неизъяснимых, запредельных:

 
Как далеченько-далече, в чистом поле,
А еще того подале, в раздольице…
 

Читал про Невского, торопился, в школу ходили последние дни и надо было успеть сдать книжку в библиотеку, а так не хотелось отдавать… Санек, тоже ее наспех прочитавший, под руку толкал, подговаривал:

– А ты скажи, что потерял. Читал-читал – и потерял, ну!.. Небось, у них вон сколь книжек. Она ж старая, кому она нужна!..

И уговорил. И не столько, может, Санек, сколько то уговорило, что так и не успел он дочитать, – весна, мать то одно пошлет сделать, то другое, прямо загоняла. И в таком стоял стыду под внимательным и ласковым, чуть только усмешливым взглядом библиотекарши Катерины Ефимовны, что та сама первой не выдержала и мягко, как она одна из всех это могла, сказала, за него же сказала:

– Выходит, потерял? Ну, тогда мы так сделаем: я с тебя не буду ее списывать, а ты ее поищешь получше и в сентябре принесешь… ведь принесешь?

А он даже головой кивнуть по-людски не мог, так было нехорошо.

Книжка, как теперь считал Санек, их была, читай сколько хочешь, перечитывай хоть где, – единственная их книжка, да и та, выходило, ворованная. Зато какая, торжествовал Санек, не какие-нибудь там сказки; но и сказки они любили не меньше.

А впереди было целое лето, и ждалось оно, конечно же, теплым и радостным – другое дело, что не всегда таким бывало. Отучились, отбегали в школу среди взнявшейся зелени пойменных лугов, средь дурмана сладкого черемух, заневестившихся по всей округе, по пригретым, уже подсохшим бережкам Демы с приветной теперь под обрывами водой, все куда-то спешащей; и жалко даже как-то стало, что отбегали, школу он все-таки любил. Всегда в ней, саманной, длинной, похожей снаружи на скотный баз, если б не окна большие и не кленовый палисадник под ними, – всегда в ней чуть душновато и, как ему казалось, торжественно пахло известковой побелкой и дешевой, казенно-вонючей краской, всегда напоминало, что ты тут не один, не просто сам по себе, а часть какого-то важного и нужного людского устроения. Строгие, с частыми переплетами окна, непривычно высокие потолки, подбитые беленой фанерой, черные ряды одинаковых парт, вальяжный дерматиновый диван в учительской и, наконец, с тяжелым занавесом сцена в зальце, с которой то говорили строгие слова, а то пели и плясами под необыкновенный, всею радугой переливающийся трофейный аккордеон, – все так отличалось от домашнего низенького, с войны покосившегося, да так и не налаженного обихода, что казалось другой какой-то и куда более правильной стороною жизни. Иной, приподнятой, как взгорья степные, откуда видно далеко вперед, недаром учителя то и дело говорили о том, что будет у них, учеников нынешних, и ревниво, а иногда как бы и с завистью даже поминали, кто куда вышел из выпускников, кем стал; а своя домашняя и уличная жизнь, кособокая, все будто тащилась кое-как за этой умной школьной, важной сельсоветской жизнью – тащилась и никак не поспевала…

И пусть давно уж заваливался источенный в разных местах мышами и недоброжелательным временем саман, мокли под насквозь проржавевшей крышей углы и сыпало из-под потолочной фанеры на их головы, стриженные под обязательную нулевку, золой, которой для тепла был засыпан чердак; пусть на весь свет скрипели и верещали провалившиеся половицы бывшего кулацкого дома, где теперь теснилось, накручивало облезлый телефон правление колхоза, ни разу еще не сводившего концов с концами; пусть председатель сельсовета, скучно сидя за своим изгвазданным чернилами столом, смекал, как быть с двумя машинами брикета, выделенными на всю зиму инвалидам войны и труда, это в трехтысячное-то село, и наконец оставлял их на отопление своего учреждения, – все равно и за этим даже не поспевала ихняя домодельная уличная жизнь. Все равно непостижимой казалась за филенчатой дверью учительская, всезнающи были и требовательны учителя, а оба председателя, колхозный и сельсоветский, встречаемые иногда на улице, глядели всегда умно и очень строго.

И все-таки он уже много знал о том, что было и есть, – неизвестно откуда знал, сам воздух вокруг, казалось порой, был полон этим знанием, подсказывал, знать давал; и, может, потому он редко чему удивлялся по-настоящему. Не удивился, когда такой ко всем добрый улыбчивый парень Мишок, объезживая зимой в санях неуку[4]4
  Неука – молодая лошадь, еще не приученная ходить в упряжи, необъезженная.


[Закрыть]
, вдруг загнал ее почему-то в глубокий снег и гонял и порол кнутом так, что красная пена шмотьями летела с морды застрявшей, беспомощно храпящей, с дико вывороченными глазами лошади… за лошадь оробел, за Мишка, но не удивился, что-то подсказало: так надо… Ничего такого уж странного не было и в том, что про строгого такого и умного председателя сельсовета никто вокруг иначе, кроме как с усмешкой, не говорил. Не испугали два вертолета, о которых он никогда не знал и не слышал, на его глазах низко пронесшихся над пажитью, перелопативших, взбудораживших вмиг все ее светлое вольное пространство; не испугали, нет, а лишь восторг неизъяснимый вызвали, целый день потом сам не свой проходил – так стремительно они пронеслись, близко, так зазывно… Белый свет, полный добра и зла, говорил сам за себя, говорил много чего, сумей услышать.

И книжке не удивился, когда прочитал, – не той, про князя, а новой, со стихотворениями, отцом привезенной из райцентра: «Учи вот. Чтоб мне на елке прочитал. А то все читали зимой, а ты нет. Чтоб наизусть!..» – «Вот-вот, – добавила и мать, – какой-нито получше найди да заучи, а то что ж… Память, что ли, худее других?» Книжку написал Александр Пушкин, уже он заучивал его по «Родной речи» – легкие стихотворения.

Он прочитал всю книжку скоро и легко, там были сказки, про царя Салтана интересней всех, а про рыбака и рыбку он уже читал. И еще стихотворения, любое выбирай, хоть для елки, хоть для задания, которое им дали на лето. Но лето все было впереди, кто ж будет заучивать сейчас. Никто и не будет: выучишь, забудешь, а потом опять учи – что ему, дел что ли мало?

Прочитал и прочитал, хорошую книжку ему купили; а дел и вправду ему хватало, каждый день новые, только успевай. То огород, то стережба, то сусликов они с Саньком выливали и сдавали на курятник по шесть копеек штука, там их курам варят, – много забот, всех лето захватило. Но вот за делами всплыла откуда-то строчка, он поначалу и сказать не мог – откуда она: «Еще дуют холодные ветры и наносят утренни морозы…» Затлела, как огонечек в костре, – но еще слабый, ищущий, за что бы такое уцепиться дальше, за какие слова, чтоб хоть малость окрепнуть и разгореться: «И наносят утренни морозы…» А тут само вспомнилось, колобком выкатилось другое, такое уже знакомое:

 
Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек…
 

Так это ж Пушкин! Только это из «Родной речи» Пушкин – как же он забыл?! А про морозцы, которые утречком сумеречным ранним первую травку прихватывают и белым в разводах ледком стеклят, запечатывают по-хозяйски каждый след человеческий, лужицу каждую, а с талым запахом земляным уже все равно поделать ничего не могут, – это из книжки… как там дальше? «И наносят утренни морозы… Как из чудного царства воскового, из душистой келейки медовой вылетела первая пчелка, полетела по ранним цветочкам…» Чудно было, что вот он не заучивал, а почти все помнит. Чудно и весело душе от давно знакомых, своих, но таких вдруг складных слов, и уж он много знает их, которые будто всегда были с ним и с которыми уже теперь не расстаться, потом он узнает, никогда, ни за что…

 
Здравствуй, гостья-зима!
Просим милости к нам
Песни севера петь
По лесам и степям…
 

И это вроде Пушкин тоже, а может, и нет, но все равно свой, чужой разве так скажет. Чужому незачем так по-нашему говорить, ни к чему.

За лето, когда иной раз что-то заскучаешь ни с того ни с сего, как будто сто лет прожил и все кругом надоело до смерти, он раза два еще перечитал свою книжку. Дивно все было у этого Пушкина, то всерьез, а то понарошку будто. Весело и заманчиво было вслед за ним повторять: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей… Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой…» А сказки хоть добрые, но и хитрые тоже, он их так же рассказывал, как дед Куян свои побаски, цигарку зажав в уголке рта и щурясь то ли от дыму, то ли в усмешке, поди пойми… Там у него тоже была вроде как своя жизнь, у Пушкина, чудная порой да с чудесами всякими, с царевнами и богатырями морскими, со старухой глупой и веселым Балдой с чертенятами, с чем угодно, – но вот особняком, как школьная или та же сельсоветская, не стояла она, не хотела стоять. О ней лучше было в амбарушке читать или на завалинке бы слушать, чем со сцены; что-то в ней домашнее было, их уличное – только открытое куда-то в белый свет большой, продолженное, с диковинами всякими своими усмешливыми… диковин много, и вот чужого или обманного зато не было, потому что какой же это обман, если в него веришь понарошку. Обману всегда больше там, где всерьез говорят и со строгостью, это он уже после понял. А Пушкина не надо было бояться, что он обманет. Он добрый и во всем свой, в шутку ли когда рассказывал что или взаправду говорил ясными своими простыми словами, и на все у него хватало слов и сердца, на всех.

А года, может, через четыре, пять ли попалась ему в библиотеке книжка с заманивающим таким, с военным названием: «Слово о полку Игореве». К тому времени он много всякого перечитал, уже и бабушка даже, придя как-то в гости, ворчала: «Что уж дюже так за книжки-то взялся, милок, сиднем прямо сидишь… гляди – спятишь!» Даже всем смешно стало, так она всерьез это сказала; а книжку он одолел.

Одолел, но и непонятного в ней было много, и смутного, как через пелену какую смотришь, уж очень давно писано; и князей, имен всяких с излишком, а про битву совсем-таки мало… Он, конечно же, перевод со старославянского читал; а потом, ради любопытства, что ли, принялся его сравнивать со старым текстом, благо тот рядом был, на левых страницах книжки, – а похоже! Похоже, да только уже непонятней, темнее слова, глуше… «О Руская землѣ! уже за шеломянемъ еси! Се вѣтри, Стрибожи внуци, вѣют съ моря стрѣлами на храбрыя плъкы Игоревы. Земля тутнетъ, рѣкы мутно текуть, пороси поля прикрываютъ, стязи глаголютъ: половци идуть отъ Дона, и отъ моря, и отъ всѣхъ странъ Рускыя плъкы оступиша. Дѣти бѣсови кликомъ поля прегородиша, а храбрии русици преградиша чрълеными щиты…» Темнее слова, но будто все родней, все ближе к сердцу подступают, что-то смутное, теплое и горькое в нем, как степную полынь, взняв и растревожив: «Что ми шумить, что ми звенить – далече рано предъ зорями? Игорь плъкы заворочаетъ… Ту кроваваго вина не доста; ту пиръ докончаша храбрии русичи: сваты попоиша, а сами полегоша за землю Рускую. Ничить трава жалощами, а древо с тугою къ земли преклонилось…»

И читал опять, и уже понимал все – «сваты попоища, а сами полегоша… Уже бо, братие, не веселая година въстала…» Какой глухой, родной какой голос, далекий, скорбный! Сколько тьмы там и свету позади, сколько горькой родни, неразлучного братства погребенного… Ведь прошло все, погребено, землею заплыло – откуда оно тогда, это родное?..

А стихотворения и учить, считай, не пришлось, несколько из них так прямо и запомнились, сами собой. И в первый же день, после торжественной линейки, где директор, расхаживая перед строем и стараясь достать прищуренными глазами всех и каждого, перечислил всем обязанности, а потом их поздравили и развели по солнечным, душным от краски классам, и они там расставили на подоконниках скудные предосенние букетики луговые, все больше пижму да еще уцелевшие по дождливому августу ромашки, – в первый же день его «спросили». Только спрашивала теперь не добрая близорукая Валентина Ивановна, которая учила их первые два года, а другая, из старших классов учительница, веселая грубоватая Татьяна Егоровна. Он хотел поначалу про коня наизусть прочитать, про ретивого, но его опередили. И главное, кто опередил – Санек! Отбарабанил без передышки и победно сел, оглянулся на всех; теперь, мол, вы отдувайтесь, а я свое дело сделал!.. Но хорошо, что Танюха (так все звали давно между собой для краткости учительницу, услышав однажды, как ее окликнул на школьном дворе муж, сельский пожарник) вызывала по журнальному списку, и он успел решить, что прочитает тогда про пчелок, скорее всех оно, это стихотворение, далось ему, вспомнилось сейчас. Но все ж растерялся, всегда-то с выражением стеснялся читать, а при таком, как мать говорит, «располохе» тем более…

 
Еще дуют холодные ветры
И наносят утренни морозы.
Только что на проталинах весенних
Показались ранние цветочки,
Как из чудного царства воскового,
Из душистой келейки медовой
Вылетела первая пчелка…
 

Тихо читал, как-то стесненно, дрожащие руки боясь за спину спрятать:

 
Полетела по ранним цветочкам
О красной весне поразведать,
Скоро ль будет гостья дорогая,
Скоро ль у кудрявой у березы
Распустятся клейкие листочки,
Зацветет черемуха душиста…
 

Учительница оторвалась от журнала, с удивлением каким-то недобро-веселым глянула:

– Что это за нескладушу ты принес?! – все засмеялись. – Взял-то где?

– Из книжки, – сказал он еле слышно, совсем оробев.

– Из какой-такой?

– Пушкина…

– Пушкина?! – она и сама немного растерялась, глядя по-бабьи бессмысленно, и торопливо закивала: – А-а… ну да, ну да! Садись. И это… давайте, это, с выражением читать, а то не разбери-пойми у вас. Кто тут следующий?

А про Невского книжку он отдал. Принес, утаив это от Санька, и вернул, и Екатерина Ефимовна ласково кивнула ему: «Нашел? Вот молодец-то! Ну, что еще хочешь почитать, что брать будешь?..»

XIII

Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца он видел только поздними вечерами, когда возвращался тот по сумеречно-ясной зорьке домой усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, – а уже кое-кто из скотников начали возить для кизяка навоз. Возили с конюшни и от скотных баз каждый на свое чуть ли не родовое место, «круг», по берегам глухой их тальниковой Черноречки и складывали там, сваливали в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:

– И когда она кончится только, ваша посевная… Бурдяй вон уж два круга навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду – легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.

– Ничего, навозу в колхозе хватит, – недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим: навоза, несмотря на такую шутку его, не хватало, каждый хозяин норовил по два, а то и по три круга делать, зима все подберет. Выпрашивали навоз, бутылки бригадному начальству ставили; а если и хватало когда, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять – семь потов пролить.

Степные вокруг места, голые: слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух вседостигающие лучи, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв и половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов, из ериков потайных… Оттого выгорает все до времени и жестка, груба в своем желании выжить трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых колков, березняков по лощинам и распадкам. Хватает их и лозняка лишь на колья да плетни в неказистом степном хозяйстве, дрова же вовсе редкость, разве что на растопку для рабочих русских печей приберегаются, на торжественные какие дни. Вот и делают кизяк, сушат, им только и спасаются в буранах.

Кончалась наконец посевная, отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал себе на два дня лошадь и телегу (Карего, как он сказал, на принудработы забрали в правление, сильные да послушные – они всем нужны), мать на колышек закрывала дверь, и все втроем отправлялись они на базу. Из конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она внутри непривычно высокой, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чирикали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, уже вот-вот жеребенком объявится, – остальные все были нарасхват.

Возили от саманного, широкого и низкого, коровника. Сюда выходили высокой эстакадой с покосившимися столбами рельсы вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты, смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую он тоже знал давно:

– По коням!

– А у меня кобыла, – кричал сын, торжествуя.

– Кобыла ль, не кобыла – а приказанье было!

И он залезал на воз, нисколько не брезгуя, потому что никто им, навозом, сейчас не брезговал, забирал в руки вожжи и, понукая смирную, ленивую малость Колхозницу, трогался в путь.

– Вилы не потеряй, – кричала вдогонку мать.

– Не-е, не потеряю!

– И вожжи тоже! – это уже отец, насмешник.

– Не-е!..

А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанные трудодни, десятка полтора возов и зашабашить с этим делом до Троицы: после праздника, если позволяла погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы идут одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивает на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорит, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:

– Правишь?

– Ага.

– Ну, ладна – правь. А ось-то в колесе?

– Чево?

– Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку – на четушку!

– Ла-адно, – говорит он, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе – ну и ехал бы, думает обиженно: что ты, что я – в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.

– Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, – кричит дядька, уже проехав. Штрафовать он будет, дурака нашел… А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может, и задумалась о чем – только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…

– Н-но, задрыга!.. Я т-те научу родину любить!

Дядька где-то далеко сзади хохочет, а он еще больше серчает: уж и лошадь не погони, все он смеется. Сам-то небось без матюка воды напиться не попросит – а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, коли встретится: не отвяжется, проходу не даст.

Сваливать навоз нетрудно, главное – поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет, и он изо всей силы тянет правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Лошадь обеспокоенно, растерянно оглядывается на него: давай, мол, человек, – думай… Копыта у нее, вовремя не обрезанные, разрослись и теперь мешали; оттого раскоряченная вся она какая-то на вид стала, худая, брюхо отвислое, а бег, если когда и побежит, тряский и неровный, обо все спотыкается, что есть на дороге. Ну и ничего, успокаивает он себя, правильно заехал, в самый раз.

Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у него внизу живота и спина неохотно сгибается – будто весь день без переменок просидел за школьной партой. Отец пошел покурить с мужиками перед сном, а к матери пришла бабка Матрена и теперь ставит ей на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот он и засыпает. А утром слышит: «Что, уже и не рада навозу?» – «Какая уж тут радость, – покорно и как-то виновато отвечает мать. – Уж либо на пятом или шестом я месяце… тяжко на пупок подымать». – «А я тебе что говорил, – сердится отец. – Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем: еще возов с пять оттуда, да своего столь же наберется. Дома сиди». – «Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…» – «А то я без тебя не знаю, – совсем с досадой говорит отец. – Не чужой ведь – свой…»

Отгуляли, порасстроив гармони, веселую Троицу, даже девки – и те малость охрипли, стараясь наперепевки; и пора настала делать дело, не все же петь, пить и веселиться. Но дня три еще ходили по округе, погромыхивали грозы, в темных глухих ночах сторожили, как души порадевших об отчем, зарницами родимую сторону, и этими таинственными ночами буйно шла в рост луговая и степная трава, молодели посевы, катилась, невнятно шумя и всплескивая, взбухшая Черноречка – набирала она силы далеко в степи, из бурьянистых овражков, балок и с полей, из заигравших родников.

По каким-то одному ему известным погодным приметам отец полез однажды и достал с чердака их станки, похожие на те, которыми делают кирпичики для печей, только с поставленными вразвал боковинами; осмотрел их, малость поправил – и ко времени: утро встало чистое, блистающее молодым солнцем, птичья мелочь в огородных кустах с ума сходила от радости.

Отец ушел к Черноречке рано, там опять нужно было лошадей делить; и они с матерью, наспех позавтракав и захватив станки с досками, ведра и вилы, тоже заторопились туда. Кизяк делали всей улицей разом, и вышли, выползли потому все, старые и малые, чередовались из-за нехватки лошадей лишь днем-другим. Одни уж пришли, другие тянутся еще дорогой, огородными стежками, везде говор, нетерпенье, подготовительная суета.

Отец успел развалить свою кучу в круг, сажени четыре в поперечнике, и теперь вместе с другими мужиками перехватывал речку ниже по течению, у моста из бревешек, который вместе с высоко насыпанной дорогой делал тут что-то вроде плотинки. Мостик был низенький, и порой напруженная дождями река едва не шла поверх его. Воду надо было поднять на метр всего, не больше; мужики прямо с моста вбили в дно колья, притащили откуда-то старый, расползшийся почти плетень, опустили его перед кольями, чтобы задерживал он куски дерна, бросовые горбылины, хворост и всякую там всячину, чем прудят обычно реку.

– Щасик ты у нас, милка, впопят пойдешь, – обещали, – дай срок!

Но то ли торопились, временем дорожили и делали кое-как, на родимое «авось», то ли речка сильна стала – едва не стащило их запруду. Кто, покраснев от натуги и матерясь, удерживал ее вилами, кто за кольями новыми бегал – сдержали речку, захватили. Вода быстро, на глазах прямо, пошла назад, затопляя ивняк, теплую, прогретую уже солнцем мураву и мягкую гусиную лапку низеньких бережков, и все заторопились к своим кругам, уливать их. Ребятня уже с криками бегала по колена в теплой, будто дождевой воде, плескалась, чумазая и довольная; по всей, на добрую версту, долине сновали, перекликались люди, а чуть в сторонке паслись стреноженные лошади, ожидая своей трудной круговой работы.

От речки сюда, к их кругу, вела узкая глубокая канавка с ямой в конце, откуда и черпали воду. Взялся он чистить ее, заросшую травой, затинившуюся, и до половины не прошел, как пошла, заметно прибывая, вода – проворная и живая будто… Он торопливо расчищал ей путь и не успевал, она сама хлопотливо искала себе дорогу, тыкалась туда-сюда и наконец находила, успокоенно журчала, наполняя их яму, поднимая всякий сухой мусор со дна.

Мать черпала ее, сорную и теплую, передавала ведро ему, он – отцу, и тот, широко размахнувшись, плескал, пускал воду умелым и красивым блистающим веером, покрывая за раз чуть не полкруга; и такие же веера взблескивали на солнце то здесь, то там, по всей долине, и радость силы, здоровья, и труда, и какой-то приподнятости над просто трудом, праздничности была не только в нем, а в отце с матерью, в соседях всех по кругу, в ожидавших нервно лошадях – во всем…

Четыре лошади достались отцу по очереди ближе к полудню. Круг был улит весь так, что из него сочилась коричневая жижа, «сок отдает» – говорила мать. Отец залез в середину его, ведя за собой в поводу четырех лошадей, пообтоптался, вытянул из-за голенища кирзачей кнутишко. Лошади заморились уже – побегай-ка полдня по вязкому неровному навозному кругу, потопчись при такой жаре, в мухоте да слепнях… Но делать нечего: кнут прищелкнул, стегнул для острастки под живот, в самое мягкое – давай опять. И они, поводьями привязанные друг к дружке попарно, потрусили опять, затопали глухо по соломистому влажному, не отмякшему еще навозу, спотыкаясь и встряхивая гривами, пытаясь отогнать мелких и крупных, со всего свету, казалось, собравшихся кровососов.

Отец и жалел их, и, входя в азарт, подстегивал, другою рукой переводя повод над головой, блестя потным напряженным лицом, покрикивая, матюкаясь иногда для верности; и они трусили – круг, другой, третий, круг за кругом – и так, покорные и вымученные, без конца… И с каждым кругом, казалось, опадала его радость, мельчала и слабела, а место ее занимала неопределенная какая-то досада с жалостью ко всему пополам, к ним и к отцу, обозленному будто сейчас нелепым этим своим существованием, необходимостью ради него мучить себя и других…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации