Текст книги "Новомир"
Автор книги: Петр Краснов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
XV
Они, цыгане, объявлялись в округе всегда неожиданно – одиночные, захожие-залетные, с тощими длинными, самого черта утолкать туда можно, мешками за плечами, а то всем громоздким на вид, но скорым в ходу табором, как будто ветром со степи их наносило. Появлялись, наводя опаску какую-то, смущая и веселя, шастая по дворам, обирая, собирая почти законную мзду, и снова надолго пропадали, как не было никогда, ничего к жизни, кроме разговоров, не прибавляя. И разговоры тоже недолго жили, забывались в работе, пустое все; лишь баба-простодыра, спохватившись, не найдет вдруг вещицу какую нужную в дому, пусть хоть малую, или со вздохом вспомнит клубок шерсти, яиц десяток либо даже курочку… Пришельцы ничем не брезговали, все брали, что дают и не дают, даже и то, что сами потом выбрасывали, на задах или, в насмешку, тут же под окнами, пробормотав надменно-презрительное что-то, недовольное, – ну, такое бывало нечасто, перед куском хлеба не морщились. Не такое было время, чтоб морщиться.
Нынешние стали большим табором верстою от села, у Жданкина родника, – это он с дружками своими, ребятней, разведал сразу. Их мужчины, должно быть, еще лошадей распрягали, заводили костры, а цыганки были уже тут как тут, шатались уже по дворам, по задворьям скользили, разглядывали все, озираясь, развевая цветастые свои заношенные юбки, вольной широкой, не притомленной жизнью походкой – быстрою, готовой всегда перемениться, свернуть, остановиться, если вдруг почуется… Насторожилась сразу, слышней стала уличная тишина, сам денек серый летний. Заперев от греха подальше избы на замок, выглядывали, выходили ко дворам хозяйки: их пустишь в дом, а потом не выпроводишь, нахрапистый уж больно этот народ. Пока не выцыганит – не уйдет, да и вороват, не уследишь. Побаивались сглазу тоже, мороку, другого какого «мошенства». Гляди да гляди теперь – за скотиною с птицей, за ребятишками, а прежде всего за домом. Другое дело, если продадут что или обменять принесут: это можно, отчего ж не посмотреть.
А те уже по всему порядку рассыпались – снуют, вольные, собирают вокруг себя редкий народец, все больше баб с ребятней; гадают, бесстрашно заглядывая в глаза, на картах и по руке, малеванные на грубой ломкой клеенке коврики всучивают, где кавалеры с гитарами перед красивыми розовыми барышнями, а кругом диковинные ядовито-зеленые кусты и яркие, с голову кавалера, цветки невиданные; и вот уж цыганенок в скукоженных сапожках, грязный, как прах, быстро отплясывает на месте, ни на кого не глядя, протягивая кому-то руки, а молоденькая с навязчивым взглядом цыганка тут же ходит по кругу, просит за него, но все посмеиваются и никто не дает. Дают там, где гадание, – завороженные напором красок, малость повыцветших, этими юбками всякими, шалями и ковриками, взглядом равнодушным и цепким, бесцеремонным каким-то, самою речью гортанной резкой, быстрой, вроде связной, но все равно невнятной, старающейся будто скрыть что вместо разгадки, – тайною завороженные… Чем-то тянет к ним баб, чисто по-женски, любопытство и будто зависть какая проглядывает в глазах, в лицах у них, растерянных немного; пусть ненадолго, минутно – а есть… Смелости, что ли, завидуют, беспечности и воле чернявых сверстниц своих? Но кому она, такая воля, нужна? Знают ведь, наслышаны, что не принеси товарка их вольная вот эта добычу или мало своруй – прибьет ведь хозяин, мужики у них суровые, не то что наши. Тощие вон, грязные все, бани-то небось и не видят. Да и что это за жизнь такая – на ногах да на колесах все время, в дороге, без угла своего?! Нет, лучше уж в навозе, чем такая воля. Мы-то хоть при деле, не себе, так детям, – а они что оставят, эту самую волю? Так она никому не заказана, иди да гуляй, а зубы на полку… И уж глядели вроде как жалеючи, отходя от первого цыганского угару, от стеснительности своей, боязни, – бабы как бабы, такие ж, хоть и бойкие. Небось тоже думают, чем своих накормить да где уложить; одно дело – в дому, а как в степи да в непогодь?.. Сердце-то материнское тоже, хочешь не хочешь, а думай. Нет, пропади оно пропадом, какой ни есть, а все-таки дом, родня, шабры свои кругом; по крайности, на могилки сходишь к мамушке, поплачешься. Куст на реке, в лугах, какой обручал, – и тот не откажет, примет.
– Слухай-ка, чавела… а вы где хоть своих-то хороните? Неужто в степу прямо?
Постарее других, телом и ликом горбоносым поразбитее, цыганка тяжело глянула на вдову с войны, тетку Марею, сказала равнодушно:
– Э-э, милая, тебе какое дело?.. У вас места не отымем, всем хватит, да еще останетца. Давай-ка погадаю лучше, я вижу, ты почему спросила, сердце у тебя ноет, проситца; вещунье у тебя сердце, а ты и сама этого не знаешь, милая…
– Да ты обожди, успеешь еще нагадать… Ты мне скажи…
– А вы где хароните?! – проговорила резко, вскинула голову цыганка, не глядя; смутным и быстрым, неуловимым каким-то движением достала из юбок потертую карточную колоду, темными пальцами развернула и свернула. – На могилках? И мы на могилках, чево ты беспокоишься? Беды не жди, а пришла – провожай подальше.
– И где ж они у вас?
– На земле, милая, на земле. Ну-ка, позолоти ручку, а я тебе все скажу, что ждешь, что не ждешь, каких страстей навидалась, каких видеть не хошь… Что ж ты это, милая, милова не нашла?! Потерялся твой милый среди путей-дорожек, все дорожки прошел, одну не нашел – к дому любезному. Закружила его тоска дремучая, смерть неминучая, а где та смертынька – никому не знать, не ведать, не выведать, в горсть не сгрести, руками не развести… Любила б – да любить некого, дала бы – да давать нечего; а уж мне ты найди, мне хорошо, а тебе еще лутше будет, душа-то проситца, а ты успокой, не томи понапрасну душу-то, она и так все исстрадалася…
Сникла тетка Марея, ладонь свою грубую ей торопливо протянула, словно сама за подаянием, глядя просительно и покорно…
Цыгане же мужики появлялись на селе совсем редко. Один только сюда приходил, расположился у дома, в котором было раньше правление колхоза «Свободный пахарь», а теперь начальная школа. Совки разные, кочережки, чапельники разложил, всякую кузнечную поделку, даже пару новых, будто с завода только, амбарных замков – ему одному ведомо, где он достал. Кожа на лице его была темна и сера, нечиста, а глаза выпуклые, с большими грязноватыми белками, чуть косо поставлены и звероваты, как у суслика. Смотрел на них, ребятню, а потом сумел как-то приятно оскалиться, громко скомандовал: «А ну, марш по дворам! Пусть все приходят, пакупают – ничего не жалка! Налетай, нищета, подешевело!..» И опять засмеялся, как-то по-хорошему, будто все они тут ему своими были.
– Коврики-т куда-а… цветастые, – сдержанно хвалили, хвастались бабы. – Я как увидала этот, с лебедями, – ну, думаю, не расстанусь!.. Все в избе приветней, не одни эти шпалеры. И где они только добывают?!
– Видно, ктой-то делает им, с рукою человек.
– А эта, старшая-то среди них, гадалка которая… Господи, страшней войны! Как глянет – прямо жуть берет…
– А я вот, погляди, платочек взяла, за семь всего рублев. Поторговалась, конечно, зато уж…
– Скольки, говоришь? Это вот этот-то?! Да-к они ж в раймаге вон лежат, Анютк, четыре двадцать штука! Ей-богу, не вру. Продешевила, девонька.
– Да как же-ть так…
– А вот так, я тебе врать не буду. Лежат, сама надысь ездила, видала. Да-а, дела… Да ты ладно, не жалей. Считай, на свое и вышло: на дорогу бы рупь, а там, глядишь бы, в чайную зашла, то-се. Не жалей.
– Оно б конешно… Только рубли-то эти, они тоже не задешево. Думала дочерю порадовать, девка уже, в девятой пойдет… Порадовала. Вот сука.
– Ладно, девонька, что ж теперь…
– Сучка, самая настоящая. Рази так можно? Ты, часом, не видала ее – молодая, с сумкой такая?.. С ридикюлем? Об морду ей исхлешшу весь, платок этот. Совсем Бога забыли.
– Где ты сейчас найдешь… Они уж либо к сельсовету умотали всем кагалом, к правлению, там орудуют.
Мать дома, в избе как раз находилась, и он с нею тоже, когда на второй день скрипнула, предупреждая, сеничная дверь, кто-то дольше нужного замешкался в сенях, а потом послышалось невнятное и вкрадчивое, словно там занятое чем: «Эй, хозяйка-а…» Плетневые большие сенцы за амбар им служили, там в пустом ларе и еще в сундуке под кроватью хранились все их того времени скудные пожитки. Мать, на ходу тяжелую тогда, братишку ждали, словно ветром понесло к двери – распахнула ее, выглянула, выскочила:
– Э-э, девка… ты зачем это тут?! Нехорошо так, зашла – и ни мур-мур! Ты что тут, в сенцах, выглядываешь?!
– Ай, хозяйка харошая, не больно бегай… Зашла проведать-поведать, чево сердишься? На себя не рассердись гляди – долго потом будешь сердитца… Ты мне зла не желай, и я тебе не буду. Ой, паренек какой, глаза какие хорошие – человек будет, папомнишь мои слова!..
Смущенная таким оборотом, отступила мать к печи, давая пройти, – тесно в избе, в оклеенных жухлыми газетами саманных стенах. Печь с подтопком и малым кухонным закутком с одной стороны, кровать с другой, стол в углу да лавка, вот и весь дом. Цыганка, ровесница ее по виду, в грубых побитых башмаках и кофтенке с засученными рукавами, прошла к столу, покачивая большими блестящими серьгами в ушах, узел из вытертой шали сняла с руки и положила на самодельную их деревянную кровать; оглянулась быстро, все заметила и села, вильнув плоским задом и юбкою всей, прямая и все-таки вольная.
– Все равно нехорошо – выглядать, шарить-то…
– Ай, какая ты беспокойная… зачем так?! Мне твоего ничево не нада, что заработаю, то и мое. Хошь погадаю, хошь песню спою-спляшу, я все могу. Если болеешь чем – скажи, лекарства у меня есть одна, заговорю, как рукой сымет, век благодарить будешь!
– Паси бог, ничем я не хвораю.
– Обожди, не зарекайся, милая, не таропись… – Глаза ее, густо-медовые, печальные, под одним следы еще не сошедшего синяка, бегали по избе, занавескам и наконец вернулись к матери. – Все под рукою одной ходим, зачем так говоришь? Принесла я тебе, хозяйка, чуду какую картину… рада будешь.
Она встала и ловко высвободила, вытащила из узла стеклянную разрисованную, с большую книжку размером, пластину, обмахнула подолом широченной своей юбки:
– Вот смотри! На погляд, на продажу, а коли хошь, так обменяю. Ты не возьмешь – другие с руками оторвут, стать не дадут… я дело свое знаю, обманывать не буду. Не я бы – век такой не нашла, не увидала б, много чево есть, а такое, скажу тебе, редко…
Цыганка тараторила, а они смотрели. Сразу картинка матери понравилась, это уже по тому заметно было, как она глядела: помягчела глазами, даже будто покраснела немножко от удовольствия, настороженно поджатые губы отпустила… Яркая была картинка: на лаковом черном поле нарисованы были три сестрицы, друг к дружке повернутые, в красивых одеждах, но с бледными нежными лицами, с печалью в глазах, такою же, как у самой цыганки, только добрее. Что-то кроткое и покойное было в них, как на иконах, и хотелось долго смотреть и думать – о чем, он сам не знал, но думать надо было… И они смотрели, ему тоже хотелось, чтоб картинка эта осталась, всегда висела у них, украшая собою их дом, успокаивая, что-то такое людское утоляя в них, беспокойное, чему и названия-то нет. А цыганка, довольная успехом, все тараторила, расхваливала и божилась; и когда мать, совсем раскрасневшаяся, спросила наконец расслабленным голосом: «Скольки же?..» – та в который раз обежала рассеянно глазами избу, в недоуменье будто, и вдруг осенило ее: сделала к кровати виляющих два шага, гибко и быстро потянулась и сдернула с двух больших подушек третью, поменьше, на которой он всегда спал на печи, сунула под мышку:
– Ай, зачем деньги… деньги подождут. Па рукам?!
– Обожди… Постой, девонька, что ж ты это так?.. – растерянно сопротивлялась мать. – Она ить не ватная – перьевая она, денег стоит. Ты, гляжу, уж больно совсем…
– А ты такую разве найдешь где? В сельпо купишь? Ай, какие вы, ничево харошего не понимаете, хоть кол на голове теши. Вам попал холст, а вы говорите, что толст! Чево еще нада? Бери, хозяйка, не думай, много думать будешь – ничево никогда не сделаешь, это я тебе правду говорю, истинную.
– Да как же-ть не думать, подушка – она ить, шутка ли, все десять, а то и… Вот бери два, все три рубля бери, я разве что говорю? Я ничего не говорю, хорошая, а только ведь безделушка вроде… Не-ет, так не пойдет.
– Какая безделушка, красота разве безделушка?! Апомнись, что ты говоришь? Я тебе как себе добра желаю, а ты слушать не хошь, все на свое переводишь, как не знаю кто… А-а, ладна – бери! – Цыганка, все придерживая подушку, другой рукой вытянула из-за пазухи, из потайных своих карманов крупные, яркие, как рябина, бусы; показала, какие они, и решительно сунула матери прямо в руки. – Бери, для тебя не жалка! Молодая еще, гулять да гулять тебе; а в молодости не погуляешь – в старости не наверстаешь, не догонишь ни на каком скакуне, ничево тогда не нада будет…
И подхватила узел.
– Да ты постой-ка…
– Чево стоять, раз дело сладили?! Благодарить, миля, будешь, помнить; ат души тебе скажу – гуляй, не забывай, что годы пока молодые, а то поздно будет, истинно тебе говорю…
И тут со двора, заслыша, видно, разговор, вошел отец. По дороге прихватил из сараюшки пару кизяков для подтопка, мать что-то варить собралась; и стоял теперь с ними в дверях, в другой руке тупой, каким кизяки раскалывали, топор, переводя глаза с матери на гостью, силясь понять, что тут происходит. Опять поглядел на цыганку, подольше, сощурился.
– Что такое?
– Да вот насчет картинки торгуемся. Гляди, какая… Надо-ть бы, – просительно, чуть не умоляюще глянула на него мать.
– Надо-ть, так бери.
– Ну, я тогда пошла, хозяева дорогие. Щастливо вам, живите палутше, вы молодые, вам…
– Пойдешь, пойдешь, – сказал отец и тут же, прямо у порога, сложил кизяки. – Подушку-то оставь, не забудь.
– Э, милай, мы уж с хозяйкой сговорились…
– А меня не спросили. Ты что, – сказал он матери, – вправду, что ль, за подушку? Ну а что ж тогда, если нет… Сколь даешь ей?
– Да вот, трешницу, а она…
– Вот и отдай. Бери, – сказал цыганке отец, – и чтоб духу тут не было. А подушку положь, говорю.
– Ай, нехарошо как, хозяин…
– Ну?! – Он протянул руку, но цыганка ловко, неуловимо как отшатнулась, отступила, ткнулась задом в стол, оглянулась затравленно; и лицо ее, такое прежде свойское, снисходительно-угодливое, с каким над дитем в люльке склоняются, передернуло вдруг все судорогой презрения и ненависти – не узнать было лица… – Да ты што, стерва, не хошь?!
– Нехарошо-о, ай, нехарошо делаешь…
Она даже посерела вся, так не хотелось, не по сердцу было ей отдавать назад, но и отступать уже было некуда. И отец тоже не на шутку разозлился, они знали, как он злится: готовый на все станет, встопырится, того и жди…
– Да уж что хорошего…
Он опять шагнул, глядя злобно и удивленно, что здесь его не слушаются, подтягивая по привычке забытый в руке топор – и та не выдержала, бросила подушку на кровать, скривилась:
– Н-на, подавись!.. Гляди, хозяин, – пожалеешь.
– Это в дому-то своем?! А ну-ка…
И когда скользнула она мимо него, тяжелым пинком, уже вдогонку, подбросил, отправил ее к двери, та распахнулась, и цыганка вывалилась в сенцы, проворно вскочила – и уж через миг какой-то молча, в страхе пронеслась мимо окон. Еще, видно было, пробежала и перешла на торопливый шаг, виляя задом, оглядываясь то и дело, лицо ее коверкало ненавистью и страхом, по-детски каким-то неудержимым, первобытным…
Отец молчал, мать в замешательстве тоже; и потом сказала, пересиливая тягость в себе, с горем:
– Да ты это зачем же так-то? Иль хочешь, чтоб пожгли они тут все, – этого ты хочешь, да?!
– Пошла т-ты… дуреха! Если б не я, она бы тебя как липку тут всю ободрала… Ох, дуры вы, бабы, – невмоготу.
– Мы-то ладно, дуры, мы все добром как хотим – а ты?! Иль ты забыл, я какая? А сглазют если, мстить будут, что тогда?.. Господи, да хрен бы с ней, провались она, подушка эта, лучше не надо ее, чем так… Жди вот теперь, не зная, с какого боку! Идол ты идол, кипяток дурной, дикай!..
И пошло-понеслось, и все под горку. Мать свое тянула, пугая себя все больше, чуть уже не плача, желая этим еще, верно, и промашку свою прикрыть, – а отец свое, никак не мог успокоиться:
– Ишь они, борзые какие… на чужом горбу хотят в рай въехать! Ты тут колотись, а они за тебя жить будут – как-кие!.. Больно хитрые. К чертовой матери их выгнать, лындают, легкожители, добрых людей надуривают… У них ить на зернышку ее нету, совести, ворье да побирушки, я их, слава богу, нагляделся… А ты все ворота растворила, расхлебянила. Их тока слушай, они всякое нагородят! Ты эту подушку сколько собирала, ну-ка вспомни?! В лугу на пастьбе перья гусиные подбирала, шшипала… а она пришла и взяла! Тебе б самой первой всыпать надо – да рази вас научишь… Приветь еще какую, – стучал он по столу пальцем, – попробуй – я т-те привечу!
Мать, конечно, отвечала, а его, так и оставшегося во время перебранки сидеть в своем углу, тут же послала за телком, который привязан был на вольной траве за огородом – не ровен, мол, час… «Иди, сынок, раз хозяин не думает… иди, милай».
– Дура ты, – в который раз сказал отец, он в таких усобицах уставал первый. – Они что ж, прямо сейчас и начнут?.. Дурью ты маешься, вот што. Сама виновата, вот и крутишь, выдумываешь… – И немного погодя: – Ничего, я эти дни дома… Головы поотвертаю, в случае чего.
Так у них появились, поселились надолго три сестрицы с нежными печальными ликами, склоненными друг к дружке, в бумажном венчике по краю, для него таинственные всегда Вера, Надежда, Любовь – так было там надписано. Уголок один позже откололся, мать его старательно подклеила с исподу картонкой на тесте, другого клея не было. Долго оставались, когда уже и дом они перестроили, пустили самануху под заднюю избу, а главная их жизнь переселилась в новую деревянную переднюю, большими трудами собранную из разнолесья; долго, всегда, как иногда ему казалось, были. И те бусы дешевенькие, забытые впопыхах гостьей, тоже, мать их в каждый праздник надевала, любила.
Несколько дней, которые они потом прожили не без опаски, прошли, табор снялся наконец и отбыл неизвестно куда, за ветром, освободил от себя село. Только раз они, ребятишки, издали посмотрели на него, близко подходить боялись, помня наказы взрослых. Странным был этот чужой, переезжий к тому же дом… Цветастый и скудный одновременно, затасканный в дорогах, в пыли и грязи со всего свету, обветренный, выгоревший на долгом, всякий раз от зари до зари, солнце. Стояли там, задрав оглобли в небесное марево, беспорядочно повозки с ветхими брезентовыми и полотняными верхами, с тряпьем свесившимся, веревками и старыми коврами; все время дымилось что-то, то кизячным наносило, то едким угольным, лошади в низинке ходили, мелькало, слышалось гортанное, визгливое и вместе веселое – и звонкий, чистый от наковаленки звук над их пустой, небогатою в том угодье степью.
Они потом, через пару дней, пришли наведать то место, поглядеть. Большое кострище и несколько малых, увядшие ветки, кости куриные с пухом везде, грязные тряпицы и яблоки лошадиные, все затоптано и вдавлено копытами, колесными следами, и чужая везде вонь кала и угольного шлака… Ходили по всему стану бывшему, разглядывали, потом играть взялись, собирать от нечего делать всякую эту всячину, сносить в кострище. Увлеклись и выгребли из ледяной, чистой, несмотря ни на что, воды Жданкина родника осыпанные ногами и копытами куски дерна и камешник, бумагу размокшую, картофельные и луковые очистки, скорлупу яичную; прочистили ручеек, чтоб муть быстрей сошла, и в награду себе за это разожгли большой костер. Дивно все тут было, наспех и бестолково поставлено и так же поспешно снято. Была во всем этом воля, но какая-то безалаберная, будто бы лишь ради нее самой; человек, такой вроде свободный, тащился за этой волей, трусил, шарахался в стороны и взбрыкивал, как телок упрямый на веревке, а она сама шла впереди, вела и была такой же недостижимой, как и прежде, как у всех. Гостью их, ту самую, он встретил один раз – в кругу товарок, они возвращались, обметая подолами придорожные лопухи, с добычи, проулком к себе в табор. Угадал по заметному еще синяку под глазом, забоялся, но она сама первой не узнала его, скользнув рассеянным будто взглядом, и он тоже не стал ее узнавать, мало ль их.
XVI
Он потом их нагляделся, цыган и не цыган, блуждавших по просторам чужим, жалких, несмотря и на презрение к нему, всяких пересмешников без угла своего и совести. Всякие были, но мало чем разнились: почему-то уверовав безоглядно в ложь, отплясывали и кривлялись перед людом, соблюдая, как они это могут делать и умеют, тайну некую и важность в лице, собирая ухмылки и смех, удивление, одобрения даже и похвалы себе в ловкости, а вместе с этим всякую мзду, и не маленькую, на которую потом жили долго, беспорядочно и сварливо. Но все, слава богу, кончается когда-нибудь; наступал все равно момент, когда народ, надивовавшись и заплатив из своего, начинал расходиться, возвращался к своей работе, вот она-то не кончалась никогда. Расходился, не удержать. И забывал, как их не было. Изредка лишь, качнув головой, вспоминали, опять удивлялись: тут с хутора в село на жительство перебраться – тоска смертная, а этим чужакам хоть тыщи верст, никаких тебе нигде границ, все им нипочем… Они, да вот евреи еще – без привязи, странный же народ. Да и злобноват вдобавок – попробуй вот, не угоди хоть в малом. Не постесняются, раскричатся, твоим же салом – и тебя ж по мусалам, стыда-то нету. Кизяки вон потоптали неизвестно за что, ног своих не пожалели, вдоль всего, считай, проулка… за съеденное, что ли, у Жданкина родника? Пожалеть бы их, да не за что. А вообще-то, соглашались, трудная такая вот их жизнь, никак не позавидуешь. Ну, цыган умирает, а чина не меняет…
А все продолжалось своим чередом. Летели дни, и вон уж сколько их пролетело; катилось лето – одно, другое за ним на стареньком велосипеде катило, купленном где-то отцом по дешевке с рук, средь июльской ржи высокой, всходившейся под ветром, для него будто одного накатанным проселком, беспечным времечком, не удержать, да и не надо… Летел, мчался, скоростью завороженный, лихостью своей, голова ветром набита, ничем больше, и рвалась под колеса дорога, под тонкие колеса неслась, и все было можно, рукой лишь скорою подать, сорвать, как яблочко, – и вынесло за поворот. Колеса юзом по черноземной мелкой, в гравий спекшейся крошке пошли – юзом, не удержать, и вот земля уж, лежишь, онемело все, и вставать так неохота, что хоть плачь… И вот вел свой с перекошенным рулем велосипед, хромал и не плакал от мгновенно пережитого и саднящей боли на животе, на локтях и коленках, а лишь постанывал, подвывал иногда про себя. От боли он, считай, никогда не плакал, разве что от обиды. И по дороге к дядьке, на самую ближнюю из всех улицу, где тот жил с бабушкой, все ж пересилил себя, остановился и, зажав переднее колесо меж подрагивающих еще колен, кое-как повернул руль, выправил.
– Да ты эт где ж так?! – недовольно, не смягчая даже голоса, сказал дядя его, еще молодой, плотный, грубоватый лицом; и, не дожидаясь ответа, буркнул: – Носят вас черти!.. Пошли.
Теплой, настоявшейся в ведре водой смыл с живота и локтей земляную крошку, грязную сукровицу – безжалостно смыл, не церемонясь, был он ветфельдшер; вынес из сенец пузырек йодной злой настойки и обтерханное, все черно-коричневое гусиное перо:
– Садись, герой, будет тебе щас наука… Не судом гоняют, как голова тока держится… Терпи! – прикрикнул он, когда от первого же щедрого, как малярной кистью, мазка будто сама кожа загорелась, полыхнула у него на животе и вскипели враз в глазах ослепших слезы. – Все пузо снес… это надо ж! Штоб молчал мне!.. А ты как думал – всю жизнь на авось проскочить?! Не-ет, брат, шали да оглядывайся… Как надо, так с собаками не сыщешь, а тут сам прибежал, герой. Ноги раздвинь: пузо отмоется, а штаны… Та-ак. Локти давай, тут теперь хватит. Локти, говорю!.. Закрутился, увидал Москву?! А то ишь как разлобанились они на легкую жизнь. Так вас и надо: бить и кричать не велеть, тока тогда, может, что и поймете…
Пузо отмылось скоро, а еще скорей, должно быть, забылся и навряд ли впрок пошел урок дядькин – катилось лето, и не было ему, казалось, конца… Жиденький – «Ванька, держи косой правее, я там уже прошел!..» – сенокос шумком по селу прополз, прошуршал пересушенным за недосугом сенцом и канул, оставив по себе не бог весть какие копешки – негде косить, стравлено все скотом; на огородах своих, на огуречниках возились с прополкой и поливкой, не считая колхозные будни; и все шла, одна другую догоняя, а то и день на день приходясь, накладываясь, очередная по дворам пастьба. Не успеешь овец отстеречь, как уж на коров готовь кнут, на телят, те тоже особым своим стадом ходили колготным, непослушным. А особо доставалось пастухам от гусей, поразвели их в последнее время, как облегчение вышло, в каждом дворе не меньше десятка-другого, а то, глядишь, и все четыре, вот уж драчливое племя – как, скажи, люди… Неспокойны вечно, сварливы, гордыни через край, и все насплошь единоличники, только и глядят, оглашенные, как бы соседский карагод, семью то есть, задрать, притеснить, фертом налететь, когда в силе; в своей-то семье – и то добром не живут… Даром что шаг невелик – зато ходок; не успел ты присесть на теплый степной ковылек, о жизни подумать, как уж видишь: одни в гору потянулись, у самых уж колхозных зеленей белеются, другой карагод вниз по реке тихой сапой, тихонько покагакивая меж собой, сплавился, вот-вот скроется за дальним поворотом, ищи его свищи тогда, а третьи хоть неподалеку, а ждут не дождутся, когда ты, ругаясь, побежишь за первыми, чтобы за спиной у тебя тут же направиться, гусиный какой-то свой план имея, в сторону виднеющихся за степью тополевых верхушек села… Бестолковы, глупы из всех, а до чего ж упрямые! Завернешь, турнешь их так, что аж раскрылятся, клювы пораскроют от задышки, крылья волочат еле, квелый гусь в ходу, никудышный ходок, – но вот и на сотню шагов не успел отойти, как опять они туда ж вознамерились, тем же следом… И целый, от темна до темна, день так. Набегаешься, наорешься, до постели бы добраться, но и во сне покою не жди, и во сне расползается по степи из-под твоей вроде как державной руки гусиное твое государство, и всю-то ночь напролет стоит в ушах гам всесветный и кагаканье, весь вздор этот жизни – каторга, а не пастьба…
Выгоняли затемно, овец ли, коров. Высокие пологие небеса родины, еще спящие над всем облака разметались, недвижимые, в первом на востоке сером свете; ранние, как никогда пологие тоже поля, седоватые от рос, парные, на вид лишь зябкие туманцы в низинах, покой и рассветные кони на косогорах дальних окрестных, еще в ночном – что передумали они, кони, за эту теплую, с редкими мутными звездами ночь? Угоняли далеко, в глушь, на степные задворки всякие, где молчаливые спутанные травы, прибитые тяжелой росой, не распутать никакому вовек мудрецу, гнездовья тишины и некой думы большой, забывшейся в себе, – той, что больше всего на свете… Но время и тут шло, и уж как не бывало мглы утренней: ободнялось скоро, и день взошел, и солнце выпуталось наконец из неизвестно когда и откуда набежавших было облаков, осветило собою все, ободрило, заскользило из одной голубой полыньи провальной в другую, и полуденные жаворонки, чьею-то высокою рукой вознесенные в самое небо, невидимые там, свиристят, ручейками журчат нескончаемыми, и так им завидно всем, высоким… Далеко, должно быть, видно все им оттуда, с гребня лета и дней, ничто не заслоняет, в глаза не лезет мелкостью, близостью своей – хорошо им, потому так и поют. Вольно, не то что внизу, оттого и песня…
Телят, как тех же коров, пасли двумя, а глядя по сезону и тремя дворами, по человеку с каждого, и чаще ребятню со стариками посылали в рассуждении того, что с одного двора голову, а с другого ноги. Очередь сбивалась порой, не всяк мог в свой черед, и со всеми ему довелось постеречь, но любил он с дедом Трофимом. Дед спокойный, неторопкий, и хоть не похвалит лишний раз, но и ругается редко, скажет только: «Ну ка-ак же-ть ты так…» С дедом и Шарик всегда стережет. Его, правда, науськиваешь, а он не на телят глядит, а на тебя, вроде как интересуется: ну-ка, мол, как ты науськивать умеешь?.. Глупая собака Шарик, но все ж собака.
По суходолам, крутым в чилижнике склонам балок пасли, в дальние вершинки лощин угоняли, а к полудню ближе возвращались обязательно к реке, на стойло. Дед Трофим ковылял впереди стада, за спиной холщовый мешочек с харчишками, в руке большая палка: кнута не признавал, да и палкой мало когда пользовался, разве опирался. Разве кинет когда недалеко, пугнет лишь, вот и все, теленка-то ему не догнать. Дед впереди брел, а ему надо было и сзади отставших подгонять, увлекшихся травкой, и по бокам смотреть: хлеба кругом, гляди да гляди. Совсем разведрился день, припекает солнышко, это и хорошо – на стойле подольше телята пролежат, часов, может, до пяти. Уже вон приостанавливаются, иные ложатся даже, серку пережевывают, можно к деду теперь, вместе побыть. А вон и дед остановился, к межевому древнему столбу каменному, забытому, не нужному теперь никому подошел и с кряхтеньем, должно быть, стал чесаться спиной. Чуть не из-под ног порхнул из полнотравья цветущего, пестрого еще один жаворонок – и так, вспархивая косо и вверх, пошел туда, пошел, еще без песни, но уж готовясь, уже, верно, чувствуя горлышком ее… А над ним несравненно дальше вдруг увидел он облако большое и такое высокое, с такою ослепительно-белой, ясной и далекой, в самую вышину забравшейся вершиной, что даже в голове на миг поплыло…
– Деда, глянь – облако…
Дед глянул и тоже остановился:
– Эк его черт куда занес!..
И постояли, поглядели на облако, на темную – не коршун ли? – черточку, знак лишь один птицы под ним – даже и светло-пепельного подбоя его не достигла птица… И сели перекусить, гляденьем сыт не будешь. И Шарик с готовностью сел, беззаветно глядя и иногда волнуясь до скуления, приподымая зад и снова садясь, отчаянно молотя хвостом. Дед не больно о нем заботился: вон сусликов сколь, пусть ловит себе да душит, нечего баловать. А то ты в поте лица своего, а он хлебушко будет есть… легко жить будет! Его, если на то пошло, и сам черт не прокормит, как в трубу все… Однако ж как-то и неловко было под этими преданными глазами, и он, оглянувшись на деда, кинул, и пес деликатно сожрал кинутое и облизнулся, снова ожидая, глядя. Ничего, на стойле он ему суслика из норы выльет, воду сапогами наносит и выльет. «Ну вот на черта», – сказал дед, – но, впрочем, сказал равнодушно. Он, как сам говорит, «церковному знал», только бабка Матрена все пеняла ему, что очень уж часто черта поминает, а это все равно, мол, что в обнимку с ним ходить, с нечистым. А он ведь не дурак, черт-то. Он и так сроду возле человека вертится, отирается, звать не надо; а уж если сам позвал… Бабка даже зажмуривалась с горя – а что зажмуриваться, коли Бога нет и черта тоже?! Старые, с них какой спрос. Вон и директор школы говорит, что пора с ним кончать. Космонавты летают, а они тут все с богом своим носятся, не расстанутся никак. Телята все полегли; только три-четыре шатуна бродили меж них, а один даже, хитрец какой, ходил и бодал, поднять на ноги пытался и подымал некоторых: мол, что же вы лежите, пойдемте вон лучше в зеленя, пастухам навредим и сами наедимся всласть, вон какие зеленя хорошие… Но его, рыжего, никто уже не слушал, наелись все, ложились опять. На стойло пора гнать, хватит с них.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.