Электронная библиотека » Петр Краснов » » онлайн чтение - страница 27

Текст книги "Новомир"


  • Текст добавлен: 13 сентября 2019, 10:40


Автор книги: Петр Краснов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Бабашь, а дед какой был?

– Да как те сказать… был и был. Работяшшай, с начальством хорошо жил. Без хлеба не жили.

– Он воевал ведь, да?

– Не, в большую не воевал, не молоденький. Ему и на той досталося… гражданска которая. Два раза забирали. Ты покрепче, это, связывай-то, гляди… Ну, в первый-то раз кое в чем пришел, и в дому, как на грех, веревки подпоясаться нету, все позабрали, это, подчистили. А на второй заявился. В мундире весь, сапоги, это… я думала, командир какой. А это он. Как, скажи, яичко весь. Ну, тады и зажили.

– Он за красных был, я знаю.

– У красных, это. Да-к оно ж по селам было. Наша вот красная, а Покровка вон другая. Поныне там мужиков не хватает… так они где, мужики? Попропали бо-знат где, в сибирях. А большая сколь взяла, где мужикам-то быть? Нас еще Бог берег, а в других дворах считать-то начнешь…

– И про революцию, бабашь, помнишь?

– Тады ж и была, как же…

– А она какая была?

– Да-к это… не знаю. Приехали, попа-батюшку убили. Земли ишшо прирезали. Хорошую дали, котора у Шишки.

– И все?

– Все, что ж еще… Воевали дюже. А дед твой суровай, работяшшай был. А тебя любил, ты ж первый у него. Как умирать, тебя велел поднести… годок тебе был. Погрозил тебе пальцем, а ты, это, засмеялся. Не говорил уже, тока пальцем вот так. Промерз он дюже. Из району семена везли, да в буране застряли. А он у них за начальника. Те-то в Перовку подались все, в тепло, а он при санях тракторных остался. Не ровен, мол, час – растащат, под суд тогда. Понадеялся на себя, ночь целу прокоротал, а наутре что ж… вызволились, приехали. А уж жизни нет, трех дней не прожил. Так это погрозил тебе… любя это, он-то. Как за стеной за ним жили, царствие ему небесное.

– Мамка рассказывала.

– Ну вот. А так бы жить да жить ему, что оно не жить, при нынешнем. А не судьба. Гляди-кось, как у нас дело движется. Кончим вот, обедать сядем. Уморяться стала чтой-то, в осень эту. Роюсь вот, как курица в конопях, помалу вроде… а уморяюсь. Года пришли. Ты помене, пучки-то, они и крепше. Учись.

И довязали как раз к обеду. Ела бабушка скудно, понемногу и чего попроще – «ем, а сама Бога боюсь…» И одевалась на праздники, хоть праздновала только великие, в черное тоже, лишь поновее, и шла либо к товаркам одноуличным, либо сюда, к Матрене-покойнице, – «читать». Читака была старательная и часто приглашалась на поминки, в первые ряды. И читала, как картошку перебирала, он видел: не торопясь, но и не останавливаясь, часами, кажется, могла читать. Пробовала и его было учить, да жили врозь. В старой, древней избе еще жила с сыном и невесткой, с хлеба на квас все еще перебивались, никак все подняться не могли. В соседях уже и достаток завелся, смелей глядели теперь на жизнь, уже и с прищуркой будто, с усмешкой новой, отпускала помаленьку жизнь, – а они все карабкались. Одно время стало было уже налаживаться, но средь бела дня летнего схватилось пожаром и в какой-то час выгорело дотла все подворье, исстари еще заведенное дедом, и с амбаром, с пожитками многими, еле избу успели, сумели отстоять. И хочешь не хочешь, а начинай сначала, тянись, сквозные, редкие от бедности плетни городи, горючую копи денежку, дочерей выдавай замуж в придачу, а если за стол, то садись да оглядывайся… И не привыкать начинать, а от людей стыдно.

Отобедали, надо было теперь определить калину на место, ей отведенное, развесить по жердям на чердаке… неужто и после этого не отпустит побегать хоть на часок?.. Стали искать лестницу; нашел он ее наконец, притащил – старая, расхлябанная вся лестница, к тому ж и коротковата.

– Нынешние, – сказала бабушка. – Панские чулки носют, а лестницы путевой нету. Как же-ть я подам теперь?

Но делать нечего, приставили, и он, подтянувшись, забрался в чердачные запахи разогретого толя, сухого дерева, печного теплого, красной глиной старательно обмазанного боровка. Дрожащими ногами поднявшись на две перекладины, подала ему бабушка первое ведро с пучками; и ему с опаской перевешиваться пришлось, чтоб дотянуться до дужки, успеть подхватить ходуном ходившее в руках слабых бабушкиных ведро… нет бы додуматься, мешком на веревке какой-нибудь поднять в два счета. И так вот и тянулись, старый да малый, пока не подняли пяток этих ведер. А на последнем подвели старые руки: поднять подняла, но задрожали, пошатнулись они, не удержать, и с ведерным грохотом упало у нее наземь, покатилось, рассыпав и все с трухой соломенной, с пылью смешав… Кое-как, хватаясь за перекладины, соступила она на землю и стала, все за лестницу держась, глядя на разор, на разбросанные, какие и вовсе рассыпавшиеся пучки, на ведро ушибленное, к навозной подкатившееся куче; и заплакала молча, от природы немногая, немощная слеза темная покатилась – одна, оставшаяся…

– Работаю, работаю, а на што – не знамо…

Он сверху как ангел глядел, жалость подкатывала, а она все стояла, все глядела, о жизни всей своей вдруг разом припомнив, утирая концом платка глаз, какой плакал, не вздыхая даже, а только глядя. И оттуда, из забывчивости своей, слабо сказала:

– Говорила – покрепче вяжи… Не послухался. Иди уж, побегай…

Куда деть эту слезу, темную, как не знать, не думать? Он не знает.

Недолго посветило, погасло бабье лето, и пошли дожди – днями, неделями. Годами шли дожди, и оставшиеся птицы, невольники неба, все тянулись, все махали устало против ветра, тащились поднебесьем, сносимы были к шумящим темным рощам, но и там не находили приюта. Забывалось в череде дней, что есть где-то солнце и жизнь иная, кроме грязи, будней невылазных этих, сумерек дневных и несчастных, оттого что покинули их и забыли, огородов сырых по дороге в школу, кроме этих низких, гонимых как по этапу небес.

Еще и скотину пасли, пытались, но уж последние дни. Утра занимались теперь серые, промозглые, конца им края не было, утрам. Капустный холодок заоблачной где-то зари еще не сошел, не разгуляется все никак день и весь, думаешь, впереди пока – а его уж, глядь, и нету, за полдень уже соскользнул. Солнце ходит где-то за пологой наволочью, в других краях, не здесь; редко покажет когда бледный свой утомленный лик, глянет, как здесь и что, на минуту даст определиться человеку по месту своему и времени и опять отступится, уйдет, через час-другой и не скажешь уже, где было или может быть оно, забудешь. Попросторнело, остыло все давно в степи, сравнялось, что пахотное с потемневшей от долгих дождей стерней, что травяной сирый целик, иди куда хочешь, бреди, нигде не найдешь все равно утоления в ненужной никому теперь, постылой этой свободе. Все та же дума не дума стоит кругом некая, все проникла собою, сквозь землю и небо проросла, как семя потерянное, пустоту с пустотою связала собой, соединила воедино, – но только и в ней, как в небе, не определиться, скупо отмерена кем-то она. Только душу крадет, как сквозняком вытягивает, оставляя по себе спокойное вроде, трезвое, но безотрадное.

Порою даже казалось, что это будто некто испытывает их, людей, и все сущее на терпение; но, видно, зря испытывало, потому что все кругом отроду словно бы знало о том и запаслось им надолго, на все времена, и терпело, сносило безропотно теперь, сколько ни пошли сюда бед и ненастья, и все ждало чего-то, надеялось, – пока наконец и оно само, всякое уж терпение потеряв и напасти свои истощив, не поворачивало вдруг на другое, новое, всегда отрадное… Еще вчера качался вразнобой и шумел мокрый лесок, слышались в смутных вздохах его шлепанья и плеск, дробь иногда капели: холодный лесок был, промытый дождями, с чистой опалью, грибницей тонко пахнущей, со студеным сырым воздухом среди всего мокрого и чистого, – но выпал ночью реденький снежок. Но холод враз навалился, откуда только сила в нем такая взялась. И встало над ним, леском подмороженным, звонким, легким инеем обметанным, позднее солнце; встало в белесоватом светлом небе над селом, сразу ожившим, над огородами плоскими и разъезженной дорогой, ведущей в заокольные, теперь легкие колесу просторы, над присоленной крупчатым снежком травою лугов, над всем. Первыми петухи воспрянули – горланят, уже и часов не соблюдая своих, все-то утро орут. Люди довольные ходят, приветствуя друг друга издалека, поздравляя будто, хотя вчера еще едва кивали, на тропинках уличных расходясь; повеселевшая, глядит из загородок скотина, и собаки, завернув хвосты, свойски бегают по доступной отныне везде улице, обнюхивают схватившуюся в жесткие груды прибеленную грязь, углы завалинок – к новому принюхиваются. А вот торжествующе затрещал у кого-то на задах, зашелся тракторный пускач – сено свозить, дальше медлить некуда. Задышалось легко, праздником словно потянуло каким, хотя ноябрьские уж прошли и все та же работа одна впереди, она одна.

Выждали несколько дней, пригляделись – нет, крепко стали холода, подсушили окрестность, застеклили реку морозцы, не на шутку уже балуются по ночам, спуску не дают, – и начали бить птицу, колоть свиней. В стоячем утреннем, с синеватою дымкой воздухе далеко, с окраинных даже улиц, слышен их протестующий, но вовсе не смертный никакой пронзительный визг; он не знает – почему, но нет в нем безысходности последней, тоски прощания, лишь обиженно-негодующий, торжествующий даже над тишиною жилой окрестной протест, и только. Во дворах подготовительная, немного торжественная тоже суета, все как-то бодры, расторопны, и ничто вокруг, кажется, не знает, да и знать не хочет о происходящем; один разве человек, но и он об этом не говорит, незачем. И свиньи, отец говорит, умные, умнее их скотины нету… Хрустя ледком, светлыми шурша ворохами сеголетошней ржаной соломы, готовится и дед Иван, а они с Саньком помогают, тоже ее, солому, с задов таскают во двор и почему-то не вилами, будто обычай какой боясь нарушить, а охапками – боровка палить. Боровок еще глядит из котушка, добродушно похоркивает, ловким своим подвижным пятаком просовывается меж обшарпанных досок загородки, просится; и дед Иван, установив напоследок низенький дощатый помост посреди двора и закрыв все входы-выходы, его выпускает: пусть уж прогуляется. Боровок радостным поросячьим галопчиком околесил двор, игриво на ходу шуранул рылом солому ту, ткнулся туда-сюда пятаком, заново со всем знакомясь, – всего, может, раз-другой выпускали его во двор, холостили когда и закут его чистили; и к хозяину под руку подскочил, почесать прося. Тот почесал, поглядел, шагнул к амбару. Боровок быстро почавкал из корытца сделанную ему дедом на скорую руку болтушку из отрубей, глянул – ну что, мол, еще? А уж заглядывает, торкнувшись, поверх калитки дядя Студеникин, спокойными тяжеловатыми глазами спрашивает тоже – заперто, что ль? Ему открывают, и он входит, сам за собой притворяет заботливо, в руке у него обмотанный тряпицей длинный нож, сделанный из остро-светлой стали дизельного клапана. Он нетороплив, как всегда, деловит, оценивающе смотрит и говорит, оглядываясь на деда Ивана:

– А неплох. Пальца на три, чай, сала будет.

– Поглядим сейчас. Мужики-то где?

– Да вон, курят, бригадира встрели. Не наговорятся никак.

Боровок между тем отыскал в сенной трухе под яслями, поддел пятаком и аппетитно, глядя сосредоточенно перед собой, схрупал завалявшуюся там с осени картошину; и вскинулся, замер на мгновение, глядя вверх, на стрекотнувшую с конька амбара сороку, караулившую свой час; и хрюкнул одобрительно и ей тоже и пошел, водя понимающим все встречное рылом в поисках еще чего-нибудь, мало ль что съестного заваляться может на крестьянском дворе. Вошли мужики – Крикун и выглядывающий из-за плеча его Мишок.

– Что, уж готовы, ждете? Ну так нечего и тянуть, за дело.

Дед Иван подозвал боровка к помосту: «Борь, Борь… поди-к, Борь, сюда, что скажу…» – и, когда тот понятливо приблизился, стал почесывать его, сразу блаженно поднявшего пятак, за ушами, пока подходили мужики. И подошли, окружили, Крикун тоже почесал-пошкрябал на нем грязную щетину, за что боровок покровительственно и вместе с тем кротко – чеши, мол, и ты – покосился на него; и хватким вдруг движением подсек его Крикун за задние, а Мишок за передние ноги схватил – и подвалили, натужившись, на помост, удерживая что есть сил, а уж Студеникин наготове, нагнулся, раскорячив ноги в грубых сапогах, нацелился. Было завизжал боровок, но тут же смолк, вырываясь, дергаясь так, что спины качались навалившихся на него мужиков и покраснела крутая шея Студеникина, все давящего на нож, все напряженно удерживающего руку, хотя уж дело сделано… И так подержали терпеливо, смиряя, успокаивая, – и наконец отдернул руку Студеникин, разогнулся. Мужики, теперь уж сами, зашевелились тоже, ослабляя хватку, подымаясь с колен и лишь придерживая жилистыми сильными руками, главное сделано.

Но непредвиденное случилось. Боровок взбрыкнул вдруг, вскинулся, да резко так и неожиданно, что отступились они, растерялись даже; и сорвался с помоста, и как-то прямо на ноги – качнулся, устоял и пошел слепо, пошел, и побежал… Они с Саньком на варок заскочили, успели, а мужики на загородки попрыгали, на прясла, ноги подобрали: не ровен час, налетит – сшибет, ничем не остановишь!.. И сидели, малость растерянные, так и с проснувшимся будто любопытством глядели – а он кругами понесся было слепыми, молча и шатко, сквозь необоримое что-то бежал подламывающимися уже ногами, спотыкающимися, через корытце сбитое, через лень продираясь, заросли вдруг возникшей дремоты, к отдыху, совсем не чаянному здесь, – и так и не добежал будто, совсем вроде немного всего оставалось, но вот устал донельзя, не дотянул. Не перешагнул, и вот его на ходу повело сильно, завалило, и уж спешат к нему, качая головами, мужики, а с варка зачарованно все глядят двое парнишек, забывшись как-то глядят…

– Вот еще чертушка… тащи теперь его! Не попа-ал, Василь Дементич, промашку дал…

– Да не должно вроде, – оправдывался Студеникин. – Вы мне хорошо его положили, с руки было. Должен был угадать.

– А вот поглядим.

Жарко, с треском и высоко занялась солома, полыхает мимолетным своим, но таким ласковым средь утренней легкой стыни жаром, обнимает иногда, охватывает; палит в лицо, в глаза будто испытующе заглядывает огонь и отшатывается тут же, пугаясь человеческого в них, и колышет над собою и струит проясневшие очертания построек дворовых, неуловимо искаженных, вот-вот к небу готовых прянуть будто, порывающихся в потоки эти восходящие, капризами ли огня, людским ли вокруг дыханием качаемые… Словно постигнув что и потому интерес ко всему потеряв, плотно прижмурился боровок – делайте, мол, что хотите: а над ним хлопочут, солому подкладывают где надо, чилижным жестким веничком, время от времени вспыхивающим, так что гасить его надо, шоркают, обметают осмоленное; и прямо на глазах он чище становится, дебелее, будто короста жизни какая сходит с него, освобождает. Темнеет, стаивает изморозь вокруг помоста, стаптывается, живым теплым дымком наполнен двор небольшой, жилым. А люди внимательны сейчас, чутки: хорошо опалить, не пережечь или, наоборот, с сырцой не оставить – дело тонкое, глаз нужен особый тут, мера, покупатель в городе на это дело острый, требовательный, вмиг углядит. Но вот порешили, что хватит; горячей воды в ведрах принесли из дому, стали мыть, отскребывать ножами пригоревшую и всякую лишнюю счищать плоть; и под их руками оно телесно-белым, каким-то мягким засветилось, отстраненным от всего кругом, грубо и крестьянски коряво, сделанного, – как свет какой новый проглянул сюда, проступил…

Покурили, передохнули малость, стали разделывать. Хвалили: хорош, что тут скажешь. Кормленый. А вот и до сердца дошли:

– Ну-ка, глянем теперь, что нам окажет… Ну, точно. Порането вон лишь, краем прошло… Ясно дело, взбрыкнешь. Сломя голову побежишь, кому ни доведись. От такого-то резчика.

И подмигнул дядя Крикун им, ребятишкам.

– Так оно гляди где, а разве ему тут быть?! Не тут, завсегда выше. Я и целил. Как дед Куян, упокойник, учил. Кто ж его знал, что тут особо? Никто не знал.

– А ты знай, на то и мастер. А то и печенки не заработаем.

Разделывали споро, привычно уже, а они с Саньком сносили в избу, на широкую доску раскладывали тяжелые теплые плети сала. Унесена уже, шкворчит на сковороде у тети Марфуни печенка с сальцем, обычное угощение резчикам, кончины делу. В открытые на зады воротца видно, как перескакивают, оглядываясь и клюя, над выброшенным сороки, дождались поживы. Раз позвала хозяйка, другой; и все поочередно моют в ведре руки и наконец сходятся в задней половине избы, рассаживаются за столом, не забыв и про помощников.

– Ну, помянем Борьку, – говорит, придерживая раздавленными работой пальцами стаканчик самогонки, дед Иван. – Деда помянем, Куяна, он это дело умел. Выручил он тогда нас, нашел Семена. Ввек не забуду.

– А без него бы никак. Вот зоркий был… Дадено, значит, было. А уж это дело, резать, у него за первое шло, люби-ил… Снега все ждал, не дождался. Ну, всех помянем.

И помянули деда Куяна и дядю Сеньку тоже, и выпили. А уже где-то в конце улицы еще один завелся, затянул на одной, у всех похожей протестующей ноте – высоко забрал, пронзительно, будто всех на ноги хотел поднять; но не поднял и оборвался. Переглянулись: не у Трофима ли Николаевича? У него, с вечера еще собирался. Тетя Марфуня соль в мешке из сенец занесла: солить надо сало, пока парное, нечего и ждать. Отвалились от стола, опять закурили кто чего: у одного «Байкал» дешевей дешевого, у Мишка сигарета, а Крикун цигарку стал скручивать, все никак от махорки не хотел отвыкать. Сидел сгорбившись, о чем-то все думая, скручивал, ни одной крупинке не давал пропасть, вечной слезою своей за всех плача.

XXIII

И вот пошли они туда, куда ходили при всех переменах времен, – на речку пошли, на Дему. С братиком, увязался братец, как-то не хватило духу отказать, маленький. Прошли короткой дорогой заскорузлой; на бережок, на крути старенькие, невысокие взошли, в полузимний новый свет, идущий отовсюду, от земли больше, нежели с неба… как просторно, светло здесь, пусто до чего же!.. Молоденьким, где черноватым от глубины, а где белесым стянуло льдом стоячие воды, еще весной перехваченные, заманчиво сблизило обережья, никем не хоженным посвечивающим путем выстелило, уводящим за повороты, во все новые берега вмерзшие и доступные теперь, как никогда желанные… Схватило матовым припаем реденький под крутью камышок, старую расползшуюся вершу сгнившую, почерневшую давно, ненастными ветрами обитые ломкие веточки, и уже насорилось на нем всякого растительного сору. Над ним новая склонилась ивовая поросль с нежною, еще темною корою, а выше деревья, распрямившись, стоят налегке, вознеслись по берегам, освободились от усталой, землею взятой назад листвы, каждой своей скрюченной холодами кривулиной теперь на виду – и далеко видно сквозь них, соседняя вдруг улица даже проглянула со всеми ее постройками, с плетневыми задами, а средь редизны ветвей лишь кое-где пожухшие листья, свернутые лодочкой, да ведьмины черные метлы, да старые гнезда грачиные, сами уж тоже от порухи осенней сквозные…

Замер братик, стоит, на все сразу глядеть пытается, растерянный оттого, что не выходит это у него никак. И вот на него глянул и снова на воду, а воды-то нет, и опять на него, и так беспомощно, что смешно стало. Так все ему чудно, что даже и не спрашивает, только глядит.

Пущенная торопливой от желания рукой ледышка звенит, летит по льду, до самого того берега стремительно летит, выскакивает на откос. А вот камень-плитнячок нашелся, дугою высокой, медлительной летит на середину и он – и гукает гулко, с коленцами стонет надтреснуто, сладостно лед, и всем отзывается льдом река, всем покойным нутром своим замерзлым, чистым, в крутях отдаваясь, убегая отзвуками в излучины. Хрустит под ногами морозным снежком набитая трава, вминается, и не распрямиться теперь уж ей, поздно. Во всем оно, позднее: во времени, остановившемся будто, в светленьком небе невысоком с бледным сквозь наволочь приуставшим солнцем, в распростертых за рекою, белейшим подернутых плоскогорьях – смутных, призадумавшихся о чем-то долгом, теперь неспешном. Да, поздно; но отчего так свежо, обновленно все как никогда, не наглядишься, почему не горько от сроков ушедших, от упущенного, сквозь пальцы протекшего, не воротить, да и надо ль? С радостью, но всегда старое видишь весною, уже с осени знакомое, лишь высвобождающееся из-под снега, даже и почки, которые всю-то долгую зиму не замечал, почки, совсем еще не стронутые первоапрельским теплом, но вдруг так и бросившиеся в глаза, – даже они уже были вот этой поздней порой. Новою порой, никому, верно, сердцем не оспорить новизны этой зазимка; и не думай, что новое грядет лишь, – нет, оно уже рядом, вокруг, в каждой той же почечке, еще с листопада изготовившейся, и давным-давно в нас. Не ищи, лишь подожди, торопливость человеческая от бессилия.

Еще не прокатиться, тонко, и лишь в заливчиках, в глубоких потаенных ериках с космато нависшими травяными колтунами по бережкам, почти недоступных летом за зарослями, лед окреп и гудит под ногою, когда топнешь, отдавая, как дубовая доска. Не хочет, мотает головой братик, боится наступить; но вот все же встал на скользкое, но вцепился в него – не оторвать, однако ж и любопытства не потерял от страха, озирается. А потом наверх вылезли, и он тоже, еще по-девчоночьи неловко, через плечо размахнувшись, кинул храбро ледышку – и та, кружась, поехала почти до самой середины речки…

Он не знает – что, но что-то закончилось, сомкнулось с началом своим, неуловимо завершилось. То ли время, оборотясь назад, в свои истоки, одному ему ведомые, давние, глянуло и вот забылось на какие-то мгновения, стало, как стесненная эта льдом река, – надолго ли?.. Или это в нем что кончилось самом, первоначальное, избыло самое себя в неумолимой трезвости зазимка, иссякло, и уж надо самому теперь и другое, новое искать, а что – он не знает. И кругом ничего не подсказывает, засмотрелось в себя безоглядно, задумалось, но ждет; ни намека малого, единого хотя бы, простерлось и встало все вокруг, ждет, и только. Только ворон столетний, ни на что уж не обращая внимания, тяжело пролетел, пересек наискось, темной смутной тенью отражаясь в плоской глади ледяной, мутной. Непостижима, смутно долга впереди жизнь, будто пуста; и что с нею делать – неизвестно.

Но дергает за рукав братик – пошли, мол… Куда, маленький? А хоть куда, все пустые остылые берега ваши, заброшенные до весны полуразоренные капустники, нагое мертвое будылье, еще не сломленное снегами, и мерзлая под ногами опаль; в любую чащобу проникнешь теперь без труда, все обследуешь, что не успел летом, – все репьи ваши, как мать говорит… Пошли, киваешь и ты; и вы идете, где пробираясь с удовольствием меж подроста лозняка, а где обходя укоренившиеся, неизвестно как порой и за что уцепившиеся по крутям кусты, все дальше по реке от улицы, вот уже только крышами сквозит она кое-где, но родное кругом не кончается. Далеко простерлось родное, всего не навестишь, да, может, и не нужно вовсе. Главное – знать, что оно ждет тебя, всегда к тебе готово, сколь долго ни пришлось бы ждать и надеяться, теряясь в догадках о сыне. И, уже предчувствуя эту будущую, не такую и далекую теперь разлуку и смирясь заранее с нею, уже пережив их много и многих не дождавшись, по чужим холодным землям разбросанных и зарытых, оно, родное, не тебя одного только, но всех жалеет и ждет. Ты пока что малая лишь забота среди ее тревог, еще, как говорят, у юбки, на глазах, и если все чем-то и похоже сейчас на прощание, то это не до весны даже – до завтра.

Твое что-то кончилось, но лишь до завтра. И возвращаетесь вы, братик впереди и спешит, старательно перебирает ногами, заплетающимися уже, уставшими от долгого лазания по зарослям и подбережьям; терпеливо одолевает все, что ни пошлет на дороге, не оглядываясь даже, не по-ребячьи молча, но все нетерпение его, вся забота на лице – по дому соскучился. Стосковался прямо, сопит, спотыкается, но глаз не сводит с крыш, с банек кособоких, подпертых вековыми насыпями золы, на задах; и если есть в нем слезы тоски неожиданной, жалобы-любви к своему, заждавшемуся его там, то ни одну сейчас не уронит – до дому несет… Донесет, в юбку матери выплачет все и быстро успокоится. Кто там знает, может, вот так же когда-нибудь рваться будет он издалека и к берегам этим, таким незнакомым сейчас, новым и еще ему чужим, к стареющим вместе с нами скудным бережкам родины, откуда ему или тебе об этом знать сейчас, да и зачем? Всему свое время.

Все, имеющее силу распорядиться, распорядилось уже, и так ли, иначе, а прожитое в нас. И давнишнее, и это новое, позднее, вовсе не прощальное, но отчего-то и горчащее на губах, словно разгрыз безотчетно одну из малых былинок степи большой, неизведанной почти и, сам того не ожидая, вовсе не желая, может быть, горечь изведал и свежесть ее – да, горькую эту свежесть свободы, простора впереди и пустоты, лишь ожиданием полной, и невозможности иного. Все это завтра, потом, и до него еще дожить надо. И доживете. Завтра проснется братик – и все будет. Проснется, выглянет, моргая от сильного, по-зимнему холодно блещущего и сухого, в новые окна бьющего солнца, и все будет его.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации