Текст книги "Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)"
Автор книги: Сергей Говорухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Из космоса он, замирая, смотрел на Землю – единственную планету в бесконечном океане Галактики, расщеплял атом и любил одну единственную женщину.
Он всю жизнь лепил руки Венере Милосской. Их уничтожила гиперинфляция.
Гиперинфляция наших душ.
–
Сколько мы переврали за эти годы, как исковеркали себя, свою историю, какими благими лозунгами прикрывались и, наконец, вывели абсолютную величину: достаток!
И сразу стало предельно ясно и осязаемо то, ради чего требовалось прожить целую жизнь и умереть, так и не получив ответа.
–
Человек ущербен изначально. Попробуйте назвать кого-то, хотя бы раз не совершившего подлость. Не предавшего…
Дистанция между порядочным человеком и отъявленным негодяем настолько ничтожна и иллюзорна, что, по большому счету, ее определяет ощущение гадливости, которое мы испытываем от совершенной подлости. Или не испытываем.
Плоть человека – грех. Дух – Бог. Все уравновешено на незримой чаше весов, и нравственная чистоплотность, в конце концов, зависит от того, сколько шагов сделано в ту или иную сторону.
И потому есть вера и церковь. И Библия – зеркало, в котором никогда не отразиться. И потому есть Дьявол и его цепное порождение на земле.
–
У входа в метро старик продавал готовальню.
Гудящий, облепивший станцию блошиный рынок поигрывал перламутровым фарфором, холодным очаковским пивом, китайскими лифчиками и пуховиками, величественными мясорубками…
Здесь можно было продать и купить валюту, газовый пистолет, средство от тараканов, очередное сенсационное разоблачение «Московского комсомольца»… Здесь можно было продать и купить все что угодно, только не готовальню.
Старик продавал готовальню. Старую, с вытертыми краями и потускневшим циркулем на пыльном бархате, – он так и не понял, что прошли времена чертежников и конструкторов и люди давно конструируют только свое малогабаритное счастье.
Появился милиционер. Бодрый, недавно похмелившийся, с заломленной на затылок шапкой и небрежно перекинутым через плечо укороченным «калашниковым», и старика не стало – у него не было лицензии на право уличной торговли, разрешающей продать последнее – старую готовальню.
Дома старика ждала собака. Третий день она провожала его до дверей в надежде увидеть без готовальни, а та все возвращалась и возвращалась.
– Странно, – говорил старик, снимая галоши и выкладывая готовальню, – а в наше время была вещь…
Его квартира хранила тот особый отпечаток, который бывает в домах, где не с чего стирать пыль, где она уже не поднимается лишними вещами, а отвалившийся кафель в ванной давно не меняет ее внешнего вида.
– Ну вот, – рассуждал старик, перелистывая календарь, – через пять дней пенсия. Я отдам долг Майе Ильиничне в тридцать пятую квартиру, Петровичу, и мы наконец поужинаем по-человечески.
Потом он разваривал бульонный кубик, крошил хлеб, кормил собаку.
– Ты ешь, ешь. Завтра будет день – будет пища. Продам я эту готовальню. Мне и сегодня за нее давали, только мало. Завтра продам. А ты ешь, малыш, не бойся, что я какую-то чертову готовальню не продам…
Всю жизнь он был для людей, а теперь вот для этой палевой дворняги, которую когда-то подобрал щенком, пережил с ней всех близких и теперь был ответственен только перед ней одной.
Он верил, что продаст готовальню.
–
Есть какое-то неясное очарование в словах: новостройка, новоселье…
И вот пустынная новостройка за моим окном зажигается близким светом лампочек-времянок. Еще не распакованы вещи, что-то доделывается за строителями, хозяева сидят за столом, стряхивая пепел в жестяную баночку из-под консервов, не спеша пьют чай, хозяин очищает прилипшую к ладони краску, и она, уже немолодая, уставшая ждать, обводит счастливыми глазами девятиметровую кухню…
Еще не прибиты гардины, и не повешены шторы, и звезды заглядывают в окна, и мы заглядываем.
А она трет и трет окна мокрой газетой, скребет бритвочкой – глядите, глядите, запомните нас счастливыми…
–
О чем думает одинокая брошенная собака с грязными подпалинами на боку?
На улице то ли дождь, то ли снег, и последняя, схваченная заморозком осенняя грязь являет собой всю нашу жизнь – с вмерзшими багровыми листьями, клочком газеты, окурком дорогой сигареты, шкуркой останкинской колбасы…
О чем думает собака, перебегая улицу и дрожа косо обрубленным хвостом, выковыривая корочку хлеба или обрывок шелковой ленты забытого оранжевого цвета… Не знаю.
Я знаю, о чем думает одинокий человек в городе, еще не укрытом первым снегом, улицы которого – пустынные и однообразные – уходят в бесконечность, пересекают экватор и вновь возвращаются в грязную, ненавистную, позднюю осень, и по ним нужно идти, идти и идти…
Он думает о собаке с косо обрубленным хвостом.
–
Предо мной привезенная из Иерусалима святая белая книга – мой дневник.
Интересно, когда я допишу последнюю страницу этой книги – она потемнеет?
А если записывать в эту книгу только хорошее, то ее с избытком хватит на три таких жизни, как моя. Или ваша.
–
Часто отсутствие глубины в прозе Довлатова – прежде всего, сведение бесконечных счетов с режимом. Вряд ли его прельщал ореол диссидента, узника мысли. Скорее всего, это была та планка, которую он так и не сумел преодолеть, подняться выше и осмыслить пройденный путь не только с позиции корреспондента местной газеты.
Все это как-то мелко и недостойно его таланта. Может, потому его проза воспринимается как нечто спрессованное, единое целое – трудно выделить любимое, особенно близкое.
Сколько нас, не пришедшихся ко двору, не вписавшихся в формат того времени. У каждого – свои личные счеты, но страшно представить, что могло случиться, если бы все мы растратили себя только на сведение этих счетов. Вероятно, умерла бы литература.
–
Цыпленок бегал по комнате и стучал клювом в закрытую дверь.
Он родился четыре дня назад, ему мелко-мелко крошили вареное яйцо, и хозяйка поила его со своих губ.
Вообще же он доставлял массу хлопот, бегая следом и норовя вскочить на тапочки проходящих. Его боялись задавить, а он умер сам три дня спустя.
Его похоронили во дворе, выкопав ямку детской пластмассовой лопаткой. К нему не успели ни привыкнуть, ни полюбить – жизнь, едва забившаяся в этом желтом комочке, оборвалась на стадии праздного любопытства – кем он вырастет: петухом или курицей?
Я вспомнил его через год. Он усаживался на мои тапочки, вопросительно вскидывал головку, и мы вполне понимали друг друга.
–
Не верьте, тысячу раз не верьте в дневники писателей.
Дневники писателей – химера. Мы очень хорошо знаем себе цену и очень точно просчитываем посмертную значимость. Эти сокровенные записки для вас, дорогие потомки.
Это будет написано небрежно, но разборчиво, перечеркнуто, но прочитываемо, спрятано, но не искусно. Дневники писателей дышат грядущей публикацией.
–
После того как гроб внесли за церковную ограду и началось отпевание, из церковного двора выкатил мальчик на трехколесном велосипеде. Мальчику было четыре года, и он улыбался. Он посмотрел на стоящие у ворот автобусы, приставленные к автобусам траурные венки и спросил: «А почему когда человек умирает – ему нужно столько автобусов?»
Ах, малыш, все мы когда-то задавались подобным вопросом, а вот повзрослели и все чаще встречаемся на похоронах близких и давно забытых людей. Поднимаем поминальные тосты, едим кутью и уже ни о чем не спрашиваем друг друга.
–
Каждую зиму я собираюсь купить себе кроссовки – в магазинах они бывают преимущественно зимой. Но обычно как-то жаль денег, да и думаешь: что там будет летом, доживешь ли…
Но к лету кроссовки разбирают, и в них ходят совсем другие люди.
И недавно я понял: кроссовки покупают те, кто верит в будущее.
–
Но вот наступает состояние отрешенности. Оно приходит из ниоткуда, у него нет слагаемых. Был улыбающийся, обремененный заботами человек, кому-то сопереживал, в чем-то принимал участие – и вдруг остановился…
Ему не хочется ходить, но и сидеть в кресле тоже не хочется. Не хочется смотреть телевизор, но и тишина невыносима. Не хочется работать, читать, писать, говорить…
Обычно в такие минуты окружающие начинают с настойчивой маниакальностью осведомляться состоянием его дел и здоровья. «У тебя что, неприятности?» – с участливой требовательностью спрашивают его.
А у человека ничего, ровным счетом ничего не случилось – он всего лишь остановился и сосредоточился на себе. Этого-то ему и не прощают.
–
Жить бы около вокзала, железнодорожной станции…
Жить долго. Слушать в стылом морозном воздухе приглушенные голоса диспетчеров, объявляющих отправление поездов дальнего следования. Комната в эту пору погружена в полумрак, отдернуты шторы, и бледные блики тепловозных прожекторов проходят сквозь стены, тебя, твои мысли и мечты, увозя к станции несбыточного назначения.
Поезда уходят, а ты остаешься, зная до минуты расписание следующего поезда. Остаешься и думаешь о скором отъезде. В конце концов, еще неизвестно, что важнее: отъезд или его предчувствие…
Но однажды ты берешь дорожную сумку с нехитрой поклажей и, не простившись, садишься в тот самый поезд, в котором мысленно уезжал не раз. И едешь в город, где никогда не был, в город у самой кромки Баренцева моря.
Живешь у подножия старого маяка, по вечерам сидишь на перевернутом днище рыбацкого баркаса, смотришь на огни далекого сейнера, падающие звезды…
Где-то там Земля Франца-Иосифа, Северный Ледовитый океан… Где-то там тишина, в которую уже не ворвутся поезда дальнего следования.
–
Я стоял на пороге чужой беды. Я переступил этот порог и вошел в комнаты, исполненные дыханием смерти.
В этом доме я вырос. Сюда я приходил, когда некуда было идти. Его больше нет.
Уходят не просто близкие – уходит послевоенное поколение, на которое мы так рассчитывали. Поколение самых счастливых – оно вдруг стало уходить раньше и чаще военного. Что это? Незащищенность нервной системы? Смятение перед надвигающейся эрой равнодушия?..
Мне трудно жить настоящим, вряд ли ужиться в будущем, а прошлое покидает меня…
–
Пустота. Чудовищная, обволакивающая пустота. Словно опоздал к началу спектакля, наступая на ноги, пробрался на отведенное тебе место в зрительном зале, поднес к глазам бинокль…
А пьеса бездарная и актеры невозможно фальшивят, истекая безвкусно положенным гримом, но зрители хлопают – они все это принимают, зрители.
И ты понимаешь, что надо уходить, сейчас, немедленно, пока не поздно, пока остались силы…
Но двери заперты. Тебя заперли снаружи вместе с теми, среди которых ты наивно полагал себя посторонним. Думал, сочту нужным – выйду…
Думаешь так, а ловишь себя на том, что, заглядывая через плечо соседа, пытаешься прочесть фамилии исполнителей главных ролей…
–
В детстве мы с мамой ходили в сад «Черное озеро». Сад начинался аркой-полусводом с углублением внутри. Мы расходились по разные стороны арки, и я тихо произносил: «Мама…» И еще что-нибудь. И мама отвечала мне: «Сынонька…» И еще что-нибудь.
И словно через загадочный усилитель доносила арка наши голоса.
Арка та цела. Мы далеко. Говорим по телефону, что-то кричим друг другу. Дальше-то что будет?
–
Литература не терпит поверхностности и назидательности – отношения с читателем могут строиться только на равных. Проникновенно и терпеливо.
Писатель открывает дверь читателя своим ключом, вешает промокший плащ на вешалку, наливает чай в фарфоровую чашку и не спешит уходить…
Потому-то Толстой проходит через нашу жизнь, а Чехов остается.
После…
Безжалостный закон войны – в числе ее калек.
Убить могут сразу, в первую минуту боя. Можно погибнуть иначе. На разрушение человека, превращение его в калеку война отпускает себе паузу длиною в жизнь.
Сначала тебя калечат психически, заставляя бить ножом, стрелять на поражение, вжиматься в землю при разрыве стодвадцатимиллиметровой мины и хоронить, хоронить… И вот, когда ты уже находишься у черты здравого смысла, – тебя добивают физически.
И вдруг декорации стремительно меняются: мимо тебя спортивные «феррари», женщины на умопомрачительных каблуках, шлейф дорогого парфюма… Мимо тебя здоровые, предприимчивые, непроницаемые…
И ты на обочине: опирающийся на костыли, хрипящий простреленными легкими, чужеродный…
В добрый путь, сынок.
–
После выхода фильма «Прокляты и забыты» нам говорили: эти ваши раскатанные гусеницами тела, убитые, раненые с оторванными ногами – безвкусица, дурная эстетика…
Что ж, значит, и все мы, искалеченные, убитые войной – кто физически, кто нравственно, – тоже дурная эстетика.
Я вдруг стал стесняться третьего тоста. Третий поднимают стоя и молча. За не вернувшихся.
Я стал стесняться своих погибших. Они не нужны этой стране. Может, потому что погибли просто и обыденно, приняв пулю на вздохе, подорвавшись на противопехотной мине, явив миру перекореженные обрубки тел и простреленные навылет черепа.
Я стал чаще задумываться об эстетике, не замечая, как они бесприютно смотрят на меня с небес…
–
Ночью, за городом, при свете яркой настольной лампы наблюдал, как умирают, слетаясь на ее погибельный свет, комары, прерывая безумный полет, бьются крыльями ночные бабочки, падают на спину и замирают летающие жуки…
В дальнем углу комнаты, слабо мерцая, работал фумигатор – новейшее изобретение человечества по уничтожению насекомых. И тот, кто изобрел его, – одновременно придумал средство спасения и уничтожения. И я, пользующийся этим изобретением, спасаясь от навязчивого зудения и укусов, одновременно истреблял все живое вокруг себя. И не было в этом ничего особенного…
А была лишь настольная лампа и мертвые перламутровые крылья ночной бабочки в ее свете…
–
Она вошла в мою комнату – прекрасная, недосягаемая, поднебесная. Села к столу, привычно закинула ногу на ногу, спросила:
– Ну что, опять попробуем быть вместе?
– Попробуем, – отвечал я, – теперь я успокоился надолго.
– Учти, – предупредила она, – в следующий раз я могу оставить тебя навсегда…
Я понимал: это не каприз. Сейчас мне хотелось только одного – подчиняться ей во всем.
– Я буду предвзята и непреклонна, – еще сказала она.
– Конечно, конечно, – лихорадочно повторял я, усаживая ее к столу и доставая лист бумаги…
Великая женщина. Клеопатра-литература. Многие из нас были готовы отдать жизнь за бессонную ночь подле нее…
Я знал, нам никогда не стать мужем и женой. Мы навсегда останемся любовниками. Восторженными и равнодушными одновременно.
Я мечтал, бредил о ней по ночам, единственной женщине – литературе. Но изматывая себя томительным недосыпанием, беспомощно царапая бумагу в замкнутом круге настольной лампы, я по-прежнему не хотел быть ей мужем, потому что тогда бы из наших отношений исчез момент Откровения…
–
С утра было безнадежно испорчено настроение, все валилось из рук, не надевался протез – и я в сотый раз проклинал свою собачью жизнь, снайпера, лишившего меня ноги, и ненавистный пейзаж за окном. В эти минуты весь мир был против меня и, словно перед концом, я вспоминал пройденный путь, совершенные на этом пути ошибки, отчаянные попытки стать счастливым…
Мне было очень жаль себя: немолодого, неудачливого, покалеченного…
Вечером этого дня у Женьки умер сын. Единственный. Умер четырнадцати лет, так и не придя в себя после двухнедельной комы, и даже вскрытие не обнаружило причин внезапно наступившей смерти.
А мы, катастрофически опаздывая на деловую встречу, стояли в душегубке Садового кольца, проклиная московские пробки, июльскую жару, городские власти и преследовавшее нас невезение. Эта встреча казалась нам судьбоносной…
–
Способные и усидчивые надолго пережили талантливых и одержимых. Количество подавило качество.
–
Смотрю на чьи-то дома, окна… Ждет ли за ними она – единственная? Думает ли обо мне?
На этих окнах легкомысленные занавески, за теми слишком ярко бьет в глаза пятирожковая лампа… Где же оно – мое окно? Где он – свет горний?
А свет в тех, кто рядом. В тех, кого ты сочиняешь сам, – со всеми их достоинствами и недостатками. В тех, кто дарит тебе сыновей и незаметно сопровождает всю жизнь.
–
Котенок только приоткрыл глаза, едва перебирал лапками, и сами лапки были девственно пушисты и белоснежны, как выпавший ночью снег.
В серых настойчивых его глазах не было ни страха, ни растерянности перед открывшимся миром. В этом мире все было так огромно, велико и неподвластно его детскому осмыслению, вызывало такое искреннее любопытство, изумление и восторг, что к котенку приходили даже отдыхающие соседних корпусов – вероятно, им тоже хотелось посмотреть на мир его глазами.
А через несколько дней я увидел его с перебитым позвоночником – он полз, опираясь на передние лапы, а задние беспомощно волочились следом…
И уже никто не мог помочь ему. И умертвить его ни у кого не поднялась рука.
Потом он умер, так и не поняв, что его убили, не разделив участь тысяч бездомных котов, умер в простой уверенности, что отпущенные ему несколько дней и есть та жизнь, ради которой он появился на свет.
Умер, не узнав, что мир, казавшийся ему прекрасным и неповторимым, раздирают ненависть, и жестокость, и ежедневная борьба за эту самую жизнь. И хотя бы в этом он был благословен.
–
И вдруг такие разные и непохожие краски земли сменились одним серо-песчанным цветом: начался Афганистан.
В вертолете напротив меня сидел немолодой, с рубленными морщинами лицом, афганец и улыбался. Он летел на свою грязную, убогую, нищую, истерзанную двадцатилетней войной родину и был счастлив.
Он летел домой.
–
Штурмовик «альфа-джет» заходил со стороны солнца. Судя по всему, среди выжженой равнины и разбитого кишлака у него не было другого объекта, кроме обрабатывающего талибские высоты реактивного миномета и нашей группы, стоящей рядом с минометом.
– Сейчас будет бомбить, – перевел Ильхом предупреждение моджахедов. – Если что – воронка сзади.
Но талибский штурмовик неожиданно изменил курс, лег на боевой разворот и ушел в глубь территории.
Впервые я не испытал чувства облегчения от миновавшей опасности. Там, куда заходил «альфа-джет», не было иных целей, кроме соломенных крыш домов и грязных «боча», возившихся в пыли дворов…
–
Странная пара, как будто вырванная из небытия и перенесенная в этот жаркий июньский день на площадь Киевского вокзала, где люди, люди, люди, чемоданы, бляхи носильщиков, лязг буферов, марево табачного дыма…
Старик с орденом Красной Звезды на лацкане вытертого пиджака и серый, неряшливо стриженный пудель на коротком поводке.
Пудель скулит, нетерпеливо перебирает лапами, рвется с поводка – так ему необходим, так интересен этот суетливый мир вокруг.
Старик безучастен. Сколько ему осталось? Год, может два. Что ему осталось? Тихая заводь квартиры, размытые временем военные фотографии, смешной глупый пудель, которому, к счастью, не суждено помудреть.
–
– С Новым годом! С новым счастьем!
– А старое куда?..
–
Как неправильно мы исчисляем возраст. Человек только родился, мы хлопочем возле него, суем в рот пустышку, говорим: «Сашеньке две недели, месяц и десять дней, полгодика, год, три с половиной…»
Хотя для Сашеньки такая арифметическая точность не имеет ровным счетом никакого значения.
И через десятилетия: «Александру Петровичу?.. Что-то около семидесяти…»
А он, Александр Петрович, именно сейчас готов разделить с вами мудрость прожитой жизни, предостеречь от возможных ошибок. Теперь-то и должен быть дорог каждый его год, месяц, если хотите, день.
Все наоборот.
–
– Витька Ланской где лежит?
– На Донском.
– В земле или в урне?..
Вот, собственно, и все. Для чего же мы проживаем такую долгую сложную жизнь?
–
Дождь начался при отпевании, лил во время прощания и закончился с последней брошенной на крышку гроба горстью земли.
Всего лишь стечение обстоятельств. А человек запомнится таким: небо прощалось с ним.
Суждена ли нам жизнь после смерти – не знает никто.
Так пусть же сам уход с внезапным дождем и солнцем продолжает нас на земле.
–
Рост у нее метр восемьдесят, лицо мадонны, руки альтистки… А содержание?
– Содержание?
Она удивленно вскидывает бровь, раскрывает дамское портмоне:
– На неделю активного отдыха…
–
Мир погружен в ритмы ударных…
Далеко в прошлом яблоневый сад, почти неслышные доносящиеся из дома звуки рояля, щемящие басы аккордеона, легкие гитарные переборы…
Гибель Помпеи под грохот осыпающихся камней…
Погребение душ под какофонию ударных…
Это не нарастающий темп века. Это опустошение.
–
В Подмосковье на обочине скоростной трассы одноэтажный сруб с крестом и надписью «Церковь христиан, ожидающих второго пришествия Христа».
Мимо рефрижераторы, спортивные «мерседесы», чрева переполненных электричек…
Если Христос сегодня явится миру – его просто не заметят.
–
Казалось, на берегу океана можно жить вечно: легкий морской бриз, шум прибоя, по вечерам на террасе, кутаясь в длинную вязаную шаль с кистями, ты пьешь холодное красное вино, куришь, молчишь, распятая величественностью окружающего мира, россыпью звезд на небосклоне…
Все так. И не так. Мешает офорт на стене.
На офорте – средняя полоса России: голые мокрые сучья берез, черные сжатые поля до горизонта, воронье над полями…
Безвкусный кустарный лубок, сунутый при отъезде в чемодан, видимо, по недоразумению, и сейчас закрывающий пятно на обоях. Потом обои поменяют, а офорт выбросят за ненадобностью. Водрузят на его место виноградную лозу или что-нибудь из эпохи раннего Возрождения в густо позолоченном багете.
А где-нибудь в осенних лесах под Смоленском, кутаясь в воротник бушлата в предрассветном тумане, можно слушать поднимающихся из кустов вальдшнепов, ощущать под ногами тяжесть высокой, пересыпанной багровыми листьями росной травы и думать о сотворении мира.
Ружье в этот момент должно быть опущено стволами вниз – зачем тебе ружье, ты ни в кого не собираешься стрелять. Ты пришел сюда побыть один на один с самим собой или со старинным верным другом, которой сам не терпит суеты…
В рюкзаке за твоей спиной переспелые антоновские яблоки, круг полтавской колбасы, початая бутылка водки, россыпь позвякивающих о граненые стаканы патронов. Это очень важно, где и из чего ты пьешь, кто сидит напротив тебя на поваленной осине и помешивает угли в догорающем костре.
И, раскуривая отсыревшую папиросу от дымящихся углей, ты как никогда остро понимаешь, что по-настоящему был не так уж часто счастлив в этой жизни. Может быть, только сегодня…
На берегу Атлантического океана, под мерный шум прибоя я пью виски двенадцатилетней выдержки и думаю об осенних лесах.
Уезжая, я забираю офорт с собой.
– Зачем тебе эта безвкусица? – спрашивают меня.
Что я могу ответить? В прожитой жизни было всякое, и плохое и хорошее, а остались только осенние леса, стук молотка путевого обходчика в стылом тумане на забытом богом полустанке и ощущение нищей, истерзанной переборами хмельного баяниста, сиротливой моей родины, которую уже ни на что не суждено променять.
–
Я провожал сына в детский сад. Когда мы пришли, группа пустовала, и только в одном из шкафчиков висели вещи Насти Королевой.
– Тебе надо на работу, пап, – сказал мой рассудительный сын. – Я пойду в пятую группу – там Людмила Николаевна Настю с утра причесывает…
– Почему в пятую? – спросил я.
– Людмила Николаевна – воспитательница в пятой группе. Как ты не понимаешь, пап?
Его искренне удивляла моя неосведомленность в таких элементарных вопросах.
Мы спустились на первый этаж. Я поцеловал его в васильковые глазки, нос-кнопочку.
– Ты помаши мне из группы, ладно, – попросил я.
И он помчался по коридору, смешно закидывая ножки.
В гулкой, еще не заполненной детским гвалтом тишине коридора было слышно:
– Настя! Настя! – кричал сын.
– Вася! – отвечала Настя.
Они дружили не первый год, и когда жена задерживалась на работе, Людмила Николаевна – мама Насти – забирала сына к ним домой.
Я знал, что сын не появится в конце коридора и не махнет мне рукой, – он тотчас забыл про меня. Знал, но по-прежнему сидел на дерматиновой тумбе при входе и ждал… Немолодой, бритый, седой, примостив тяжелую трость у ног…
Чего я ждал?
Что он прибежит, бросится ко мне, обнимет тонкими ручками, выдохнет:
– Папочка, миленький…
Так он говорил, когда я целовал его крохотные розовые пяточки, а они с каждым разом становились все больше и больше. Так он скажет не раз. Но мне это было необходимо сейчас. Он еще не понимал, а я не мог ему объяснить, что для меня нет ничего на свете дороже его любви. Что у меня замирает сердце при виде этого маленького человечка с васильковыми глазками. Что…
Мимо проходили воспитательницы, смотрели недоуменно: чего он ждет здесь – немолодой, бритый, седой?
Я боялся этого вопроса. Тогда мне пришлось бы соврать. Потому что больше всего на свете мы стесняемся признаться в неистовой любви к своим сыновьям. Потому что нет для нас ничего важнее образа защитника, воина, охотника…
Мы живем ощущением свободной охоты, не замечая, как сыновья вырастают и уходят от нас… Их еще можно догнать, обнять за плечи, тихо произнести: «Сыночек…»
Но на пропыленных камуфляжах их плеч уже висят опущенные стволами вниз автоматы Калашникова, и спаренные магазины не оставляют сомнений в том, что они стали безнадежно взрослыми – наши сыновья…
–
Город-призрак. Город, которого нет. Грозный.
В первую войну исступленно смотрел, как досылаются в ствол снаряды и резко бросает руку охрипший, с перемотанным полотенцем горлом старший лейтенант:
– Батарея! Беглым – огонь!
А с неба, ложась на боевой разворот, заходила четверка штурмовиков…
Так убивали город.
В этом городе выросли дети, которые никогда не видели других городов. И этого не видели. Дети, выросшие в руинах…
Потом городу дали передышку. На три года. От войны до войны. Вернулись и уничтожили окончательно.
Я вновь в этом городе со свежевыкрашенными табличками на несуществующих улицах… Меня привела сюда война. Из этого города она когда-то отправила меня в безнадежное плавание по медсанбатам и госпиталям. Я выжил и вернулся. Для чего?
Еду на броне, настороженно прощупывая взглядом зияющие дыры чердаков, входные отверстия тяжелых гаубиц, обвалившиеся перекрытия… Я здесь чужой. Мой автомат снят с предохранителя.
Иногда на домах попадаются надписи: «Здесь живут люди». Это неправда. Здесь, за разрушенными заборами, под пробитыми снарядами крышами давно никто не живет. Живут за теми обтянутыми полиэтиленом окнами под нависающими с верхних этажей обломками стеновых панелей… Сколько их – этих окон? Пять, шесть, десять. На квартал.
Останавливаемся на перекрестке, пропуская колонну бронетехники соседнего полка.
На выгоревших зеленых воротах нетвердой детской рукой написано: «Это мой дом. Все будет хорошо. Света».
В нескольких местах безжалостно рвут буквы пулевые отверстия…
Стоим долго. Наконец трогаемся, едем дорогами Чечни, стреляем, умираем, возвращаемся домой. Дома все близко и по-особому дорого после долгих скитаний. Привычная чашка, пепельница, складки от утюга…
Ночью в окне висит луна, я лежу, положив руки за голову, не сплю. Не хватает привычного эха канонады вдалеке. И еще что-то все время тревожит меня…
Я думаю о Свете. Где она? Жива ли? Все ли у нее хорошо? Так проходят несколько дней и ночей. Я думаю о Свете. О ее отчаянной попытке быть счастливой, выраженной в одновременно вызывающей и беспомощной надписи на воротах. О том, сколько горя принесла война. И ей и мне. И еще тысячам таких как мы.
Перед сном я сижу у постели своих сыновей. Они уже спят, и потому я могу сидеть возле них долго, не стесняясь своей любви. Я поправляю на них одеяла и думаю о Свете. Мне кажется, что она тоже моя дочь, с которой нас временно разлучила война.
Я так часто думаю о ней, так одержимо желаю ей счастья, что уверен – моя энергия добра не могла не воплотиться во что-то осязаемое: у нее дом с настоящей, выложенной изразцами печкой, и в этом доме хорошо и уютно. Хотя бы потому, что он далеко от войны. Я так настойчиво убеждаю себя в ее счастье, что впервые за эти дни прихожу к согласию с самим собой.
Засыпаю успокоенный. Ненадолго…
–
Я лежу под пологом брезентовой палатки и слушаю ночное пение птиц. Иногда они залетают и сюда, на высоту 148, 2, и убивают моих товарищей.
Крыша палатки безбожно течет – ее исклевали ночные птицы. «Блям-блям», – с граничащей с помешательством однотонностью капает в расставленные на полу банки вода. – Может, заделаем? – предлагаю я.
– А, – вяло машет рукой Игорь, – сколько можно заделывать…
И поворачивается на другой бок.
С тяжелым уханьем филина шелестит над палаткой снаряд стодвадцатимиллиметровой пушки. В селе под нами дробностью обезумевших дятлов взрываются автоматы. И, словно стремительно взлетающая стая воронья, – отвечает крупнокалиберный пулемет.
Но все это там, далеко. И только резкий свист стрижа над головой напоминает о том, что из ближайшей «зеленки» в прицел ночного видения за тобой наблюдает снайпер, слишком торопливо нажавший спусковой крючок…
Восемь лет назад одна из таких птиц задела своим крылом и меня. С тех пор меня сводят с ума боли в ампутированной ноге, и кажется, что кто-то вбивает в голову раскаленные гвозди…
Мне известно объяснение боли в отсутствующей ноге – это фантомная боль. Я примирился с обжигающей частотой вбиваемых гвоздей – это контузия. Мне непонятно, почему до сих пор обрывается казалось бы ко всему привыкшее сердце…
Я сижу в курилке, облокотившись на рукоятку палки, и думаю о птицах среднерусской полосы, девственных озерах, шуме корабельных сосен за окном егерской сторожки, шмате улежавшегося сала под стакан теплого мутного самогона на поскрипывающем крыльце…
– Собирайся, – говорит Игорь, – «броня» на подходе…
Сегодня нам предстоит провести колонну центроподвоза через укрытое непроходимым зеленым массивом Веденское ущелье.
Мы рассаживаемся на броне, досылаем патроны в патронники, снимаем автоматы с предохранителей. Настороженно вглядывается в сопки смертоносное жало КПВТ.
Наши птицы рвутся в полет. Навстречу им со стороны чужих, молчаливо-тревожных гор рвутся такие же птицы смерти… Возможно, сегодня они сойдутся иступленным криком альбатросов в прореженном автоматными очередями воздухе, и тогда…
Мы стараемся не думать об этом. Кочуем дорогами войны – не поэты, не романтики – смертельно уставшие, пропыленные, земные: никто из нас не хочет слышать пения птиц…
–
Всю жизнь необходимо было рано вставать, бежать куда-то… На работу, к прибытию поезда, в отпуске приятель тормошил: «Вставай, пойдем к морю, пока там никого…»
На войне поднимались ни свет ни заря, словно боялись, что войны на наш век не хватит. А ее хватило на всех. И на тех, кто был до, и на тех, кто после. И на нас – с лихвой.
Всю жизнь хотелось выспаться. Где-нибудь в деревне, на сеновале, под крики петухов, размеренный стук топора во дворе, суетливые хлопоты хозяйки.
Проснуться к обеду, накрытому столу с чугунком разваристых щей, огурцам и помидорам с грядки, перламутровым головкам чеснока, стопке холодного, как родниковая вода, самогона, под немудреные житейские пересуды…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.