Текст книги "Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)"
Автор книги: Сергей Говорухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Миниатюры
Предисловие
Миниатюра никогда не воспринималась в качестве самостоятельного литературного жанра. Считалось, что это предтеча к чему-то главному, эпохальному… Третий план большой литературы, падчерица, которой не суждено стать Золушкой…
Но миниатюра – сама по себе. Далеко не каждое наблюдение впоследствии становится рассказом, повестью или романом. Мысль, история, сюжет могут быть настолько емкими и выразительными, что уже не требуют дальнейшего повествования. Так родился жанр миниатюры.
Стихи в прозе, записки на манжетах, ощущение истины…
Я пишу миниатюры всю жизнь. С них я начинал, ими, вероятно, и закончу – то, что я скажу, в конце вряд ли будет претендовать больше чем на миниатюру.
Перед вами книжка моего взросления. Развернутая биография. То, что написано, – мне уже не принадлежит. Я за последней страницей этой рукописи, перед огромным, как стена, чистым листом.
Исписанный лист – ответственность писателя. Чистый – совесть. Лист длиною в жизнь. Жизнь – миниатюра в масштабах Вселенной…
От шестнадцати до двадцати
Сигаретный дым занимает мое воображение.
Выпусти колечко дыма в закрытой комнате – оно белое. В окно, на улицу – голубоватое. Так же и многое другое, немножко посерьезней…
–
Он сошел на остановке и канул, пропал в людском потоке.
Еще недавно в полупустом трамвае, прислонившись к окну, он о чем-то сосредоточенно думал, а я был не в силах отвести от него глаз – в его лице, напряжении взгляда было столько необыкновенного…
Но вот он побежал, засуетился, обгоняя одних, уступая другим, – и я его уже не вижу.
Однако скоро и моя остановка…
–
Каждый из нас знает, что такое счастье. Только нужно подгадать время, чтобы спросить об этом.
–
Старая, беспомощная, слепая, одиноко стучит клюкой, натыкаясь на прохожих, задевая грязным эмалированным ведром:
– Христа ради, детки, помогите водички набрать… Христа ради, милые…
– Ну, а потом и полы тебе помыть…
– Отвяжись ты, бога ради…
– Ладно, бабка, не скули, давай свое ведро…
Обычно. Все давно привыкли к этому. А вот взбрело же написать. Зачем? Для кого? В пустоту…
–
Одна из причин отличия дурака от умного в том, что он высказывает любые свои мысли вслух, – не хватает ума промолчать.
Но как было бы хорошо, если бы все высказывали свои мысли вслух, – тогда наверняка не было бы плохих и пошлых мыслей.
Но, рискнув высказаться вслух, мы отчасти становимся дураками. Поди разберись…
–
Человек решил добраться до Полярной звезды. Он больше не мог смотреть на нее спокойно – свет далекой звезды не оставлял его ни на мгновение…
Он добирался до нее много лет. Труден, бесконечен был его путь, но достигнув Полярной звезды, он увидел, что на ней не может существовать ничего живого.
На обратную дорогу ему не хватило жизни.
–
Он – человек, у которого все сложилось плохо. Я – человек, у которого все сложилось хорошо.
И потому вечерами я удобно устраиваюсь в кресле, включаю музыку, закуриваю и начинаю думать о своей неудавшейся жизни. Как выясняется, моя скупая биография переполнена трагическими событиями. Меня бросали, отвечали неблагодарностью на мои юношеские порывы, били за справедливость…
И вообще, я начинаю сознавать, что единственный выход из создавшегося положения – самоубийство. Но повеситься не хватает мужества, сброситься с крыши дома – страшно, утопиться – тем более.
Я тушу сигарету и выхожу на улицу. Там я встречаюсь с ним – человеком, у которого все плохо.
С ним как-то сразу становится легко и безмятежно. Он болтает о всякой чепухе, заговаривает на тему любви в творчестве Блока или о кибернетике, которая, прежде всего, непостижима для него самого. Он улыбается каждому, превращая серьезное в простое, разрешая легкомысленными советами казалось бы неразрешимые проблемы. Он подходит ко мне, улыбается, протягивает руку, и я не могу не улыбнуться в ответ.
Я – человек, у которого все сложилось хорошо. Он – человек, у которого все сложилось плохо.
–
К одиночеству я отношусь хорошо. Я люблю быть в одиночестве и всегда нахожу себе работу. И потому они смотрят на меня как на чудака, а я смотрю на них с той же точки зрения.
Кто из нас прав, рассудит только одиночество.
–
Убил змею. В узком кругу дачников числился решительным человеком, да и сам был не против – змея скользкая, омерзительная.
А недавно подступило: вспомнил, как извивалась, билась в предсмертной агонии, хотела жить… А ее топором по голове, на куски, на атомы… Только за то, что проползала мимо…
И больше не могу испытывать к этой змее неприязни – я испытываю неприязнь к себе.
–
В небольшом краеведческом музее, среди немногочисленных и однообразных его экспонатов, кинжал офицера вермахта вызывает повышенный интерес.
– Да, симпатичная игрушка…
– Интересно, им убивали?..
Но почему никогда не возникает вопрос: если убивали, то кого?
Или, может, я не прав. Но мне постоянно кажется, что именно этим кинжалом был убит мой дед, умерший через несколько лет после войны…
–
Как хочется, чтобы судьба зашвырнула меня в какой-нибудь город, и, улетая оттуда в ожидании бесконечно откладывающегося рейса, я бы сидел в аэропортовском буфете, потягивал дешевый портвейн, основательно раздумывая о своей жизни и о жизни вообще, вспоминая прошлое, мечтая о будущем…
Но каждый раз, когда я оказываюсь в другом городе и мой вылет задерживается, я думаю только о том, что наш аэрофлот работает еще плохо и вряд ли мне скоро улететь отсюда.
–
В нашем дворе он поселился недавно. Приехал откуда-то издалека, из глубинки, и получил маленькую полуподвальную квартирку в ветхом доме напротив.
Большой неторопливый мужик – он едва умещался в своей квартире да и в самом городе, к ритму которого приспосабливался с необычайным трудом.
Как-то он принес домой доски, хорошие доски, видимо, необходимые по хозяйству. Он не стал заносить доски внутрь, аккуратно сложил около входной двери, покурил в темноте и ушел в дом. Нас, ребят, тогда поразила его наивность, уверенность в том, что доски останутся нетронутыми, и вечером мы утащили их, тут же распилив на самопалы, сабли и мечи.
А наутро я видел, как он вышел во двор и, не обнаружив досок, долго беспомощно стоял, растерянно оглядываясь по сторонам…
Я-то думал, что украл у него только доски…
–
Раньше безумно злили светофоры – они останавливали меня в самую неподходящую минуту, заставляя нетерпеливо ожидать зеленого света.
И только теперь я стал относиться к ним с бесконечным уважением – потому что пока еще в их власти регулировать движение жизни на земле.
Но светофоры стоят не везде, да и там, где они есть, мы спешим побыстрее перейти улицу. Зеленый свет недолог…
–
В токарном цеху среди старых, изрядно поработавших станков возвышается один – новый, никелированный, усовершенствованный по последнему слову техники. Заботливо протертый ветошью, он стоит во всем своем величии и только сам не ощущает величия…
Так бы да среди людей.
–
Человек любил книги. Да что сказать, любил – жил ими.
И еще он думал, что когда в его доме случится пожар, то сначала он спасет все книги. Он даже отобрал те, которые будут спасены первыми.
И пожар действительно произошел, и он, не думая, схватил шкатулку, в которой хранились семейные реликвии, фотографии, письма близких.
А книги что? Книги так и сгорели, хотя многие из них были еще не прочитаны.
–
Удивительно разнообразна наша планета.
Она бывает серьезной, когда заключаются договоры о торговых отношениях или проходят конгрессы и симпозиумы физиков.
Потерянной и печальной, когда на ней сталкиваются с несправедливостью.
Счастливой и беззаботной во время карнавалов и праздников воды.
Взбаламученной, когда открыто и резко не согласна с чем-то.
Злой и жестокой на полях войны.
На сумасбродной и захмелевшей планете пьют, кричат и обнимают красивых женщин.
Но есть у нее еще одно, неведомое нам состояние: стоит подвергнуть планету нейтронной бомбардировке, и тогда кто-нибудь последний, задыхающийся увидит, что еще она бывает равнодушной…
–
Мне всегда жаль уходящей зимы. Зимой все укрыто снегом, и потому не знаешь, что хорошо, что плохо.
Весной иначе. Весной сходят снега, и крыши за моим окном обнаруживают свою железно-ржавую наготу.
Зимой проще. Постоишь с кем-нибудь белым на остановке, покуришь, и каждый уедет на своем трамвае. Так и не знаешь: с хорошим человеком поговорил или с плохим.
Сядешь в белый трамвай и поедешь по белому маршруту. Будешь ехать и думать: вечно бы она длилась – зима. Вдруг повернешь голову и увидишь: за окном-то уже март…
–
Что-то знакомое ощущается в звонке будильника.
Зазвенел во всю глотку, всех всполошил и еще долго звенит с повышенной требовательностью. Затем, лишь отдавая долг времени, все тише, тише и тише…
–
Во всем художественный беспорядок: разбросанные кисти, почерневшая джезва на залитой кофейной гущей плите, спутанная борода, пачка папирос, сохранившая отпечаток небрежного броска, безумный взгляд ваятеля…
За дверью ровная четкость линий, соответствующая правилам технического мастерства, – безучастная живопись в густо позолоченном багете…
–
По моей жизни бегают бездомные собаки.
Одни трутся у моих ног, другие, завидев, бегут прочь. Каждая категория собак воспринимает меня по-своему, и я ничего не могу с этим поделать.
Они навязывают мне подсознательное ощущение двойственности, и потому время от времени я пересматриваю свой характер.
–
Врезалось ощущение смерти: огромные комнаты несозвучно пусты, тусклый свет лампады, мозглая сырость в углах и срывающийся шепот: «Господи!..»
–
Приснился странный несвязный сон: мы большой компанией малознакомых людей сидим в сквере и как-то очень уж зло и неумно пытаемся обидеть девушек с противоположной скамейки. Но они почему-то не уходят, а встает и уходит девушка из нашего круга. И я прекрасно понимаю ее: она так же некрасива, как и те – напротив.
Я встаю и иду за ней следом – извиниться. Мы идем какой-то неестественной улицей, и по мере моего приближения девушка все дальше и дальше удаляется от меня. Я не знаю, что делать, останавливаюсь, беспомощно оглядываюсь по сторонам и вижу, что нигде нет мамы, совсем нет…
Мне вдруг становится страшно и хочется плакать…
–
По скоростному шоссе сумасшедший поток машин, поток мгновений… Пренебрегая ограничениями, они, не задумываясь, обгоняют время и вдруг останавливаются, замирают…
Лениво помахивая хвостом, пересекает дорогу корова, вековую мудрость земли неся на рогах. Остановила время! Все вышли из машин и пошли за коровой…
Проснулся и рассмеялся в подушку: как избавиться от детской наивности снов?
–
Маленький невзрачный человек идет пустынным городом.
Поздний вечер. Продувающий насквозь, порывистый ветер…
Человек есть на улице, человека нет на улице – он совершенно незаметен, впрочем, как и всю свою жизнь… Об этом он думает. Еще он думает о том, что никто и никогда не ощущал в нем необходимости.
Через некоторое время его находят убитым ножевым ударом. Кому и зачем понадобилось убивать этого беззащитного человека?
На месте убийства милиция, экспертиза, «скорая помощь». И люди. Необыкновенно много людей. И, конечно, искренние, полные негодования и сочувствия возгласы окружающих.
Еще никогда не уделяли ему столько внимания.
–
Гуси рождаются на свет и живут исключительно для того, чтобы быть убитыми.
Я не первый подумал об этом – просто однажды стало невыносимо смотреть, как добро и беспомощно глядят два глупых глаза-горошинки на покачивающийся топор в руке хозяина…
–
И все-таки октябрьский снег и дождь совершенно не похожи друг на друга.
Дождь – хлесткий и неминуемый – стремится вниз сплошным отвесным потоком. Он проносится мимо, разбивается о землю, и я тут же забываю про него.
Снег совсем иной. Он падает невесомыми судьбами, успевая побродить между потускневшими домами и мокрыми, почерневшими от дождей деревьями, поболтать с до сих пор не опавшими листьями, может рассказать им пару небесных новостей. Он еще успевает заглянуть в мое окно, и мы улыбаемся друг другу одной нам ведомой улыбкой…
Он еще хочет побыть кем-то на этой земле…
–
Морозным вечером встали друг против друга трамваи.
Я протер рукой морозную наледь и посмотрел в окошечко. В трамвае напротив она тоже протерла окошечко и посмотрела на меня. Так и смотрели: я на нее, она на меня…
Подумали, что это, наверное, судьба, и разъехались – каждый своей дорогой…
–
Замкнутый прямоугольник моей жизни: дом, работа, случайные приятели, чужая женщина…
Я замкнут в этом прямоугольнике и даже не могу сменить чередование сторон. Нет, я еще живу мыслью, что когда-то смогу бродить по мокрым аллеям Михайловского, и однажды начинаю всерьез обдумывать эту поездку, но в самый последний момент выясняется, что одна из сторон дала трещину. Я бросаю все и спешу заделать эту трещину.
Все-таки это прямоугольник моей жизни.
–
Пожалуй, самое удивительное в нашей жизни – сны.
Сны всегда разные и всегда не похожие на действительность. И все же бывают сны, которые заставляют просыпаться и задыхаться от боли. От того, что так есть или будет. От того, что уже ничего не изменить.
Я помню сон. Сон-одиночество. Помню, как посреди сна я встаю и в каком-то головокружении иду за почтой. Почему-то без ключа открываю ящик. В нем газеты, журналы и письма. Пять, десять, двадцать, больше писем… Я с жадностью хватаю их, прижимаю к себе – они выскальзывают из рук, падают на пол: пять, десять, двадцать… Я нагибаюсь, собираю их, а собрав, внезапно, но совершенно отчетливо вижу, что открыл не свой ящик.
–
В жизни непременно случается погода, которая не говорит ни о чем. В это время можно сидеть на лавочке и грызть семечки, безучастно созерцая окружающее.
В такую погоду в человеке зарождается равнодушие и уже остается в нем навсегда.
–
В моей жизни было много счастья, но чаще бывает трудно, тяготит и подавляет что-то неопределенное, становится страшно. В эти часы отчаяния я думаю, что в жизни будет еще много счастья, и этим живу.
–
Часто у печки-буржуйки, где здоровая атмосфера духа и ведутся неумные разговоры о том, что где-то, когда-то – меня непреодолимо тянет в звенящую, нарушаемую размеренным боем часов тишину родительского дома, где милая, славная моя мама, паровое отопление и те немногие люди, которым я нужен.
Но мое возвращение невозможно. Холодно. Одиноко. И руки тянутся к огню…
–
Расплывчато… Где-то за околицей настойчиво кричат петухи, наверное, уже третьи, и я, заспанный, совсем мальчишка, лениво сползаю с печки. Сыро, по полю стелется утренний туман, и, перебирая озябшими ногами в росной траве, я смотрю, как в алюминиевую кружку косо брызжут муаровые струйки парного молока…
Невыносимый крик: «Рота! Подъем!» выдергивает меня из сна, в считанные секунды поднимает, одевает, строит и дальше руководит мной весь день.
Весь день в механическом исполнении приказов меня догоняет и бьет этот изматывающий крик. И лишь остановившись на мгновение, я пытаюсь вспомнить: а было ли в моей строгой размеренной жизни взрослого человека то летнее детское утро? И не могу вспомнить…
–
Стоптанные мои, с еле уловимым скрипом сапоги бредут по дороге. Еще ночь или уже утро – непонятно.
В небе размытые скобки месяца, многоточие звезд…
Я уткнулся в чьи-то сапоги, сзади кто-то смотрит в мои. Я не знаю – кто. У меня нет сил обернуться. Идем усталым, сбивчивым шагом, молчим. Стылый туман по полю… Хочется апельсинов и уюта.
Бряцает за спиной карабин…
–
Мы сидим в одной из казарменных комнат. Где-то там вечер, мартовский, еще холодный. Уже без уходящего солнца, еще без звезд. Так себе, полувечер какой-то.
Мы – это он и я, солдаты второго года службы, знающие душную пыль дорог и ожесточенность, прерывистое дыхание, вязкий снег, поднимающихся из него людей и неровное «ура» на дулах автоматов.
В комнате тускло и непривычно тихо. Полумрак, полувечер, полуотчаяние…
На столе отсветом письмо.
– Мама болеет… – говорит он.
Мы молчим. Далеко в сумерках проступают первые звезды. Скоро их станет много, и вместе с луной или месяцем, бог знает, что там сегодня, они образуют знакомое вечернее небо.
Я чувствую, что он плачет. И еще чувствую, что плачу сам…
Мы ни о чем не спрашиваем друг друга – просто у него болеет мама.
Сидим в темноте и плачем. Мы, познавшие ожесточенность.
–
Она встает, когда я еще сплю, и сквозь легкий утренний сон я чувствую, как лишаюсь чего-то необыкновенно теплого и родного.
Начало мая. После ночной грозы истомно пахнет сирень в саду и безнаказанно врывается в комнату холодное майское солнце. Я бы давно встал, но беспечная воскресная лень опутывает тело, заставляя еще глубже зарываться в подушку.
Она приводит себя в порядок: это отнимает у нее гораздо меньше времени, чем у всех женщин на свете, – она боится, что, проснувшись, я увижу ее не готовой к нашей любви.
Она совсем взрослая женщина с устоявшейся красотой и образом мыслей и в то же время совсем девочка: она восторгается своей самостоятельностью, все, не связанное с нами, находит бессмысленным и то, что мы вместе, считает единственно оправданным состоянием.
– Сережка, мой хороший, вставай.
– На каком основании… Тут и так каждый день…
Чувствуя, как утрачиваю последние секунды сна, я еще пытаюсь сопротивляться и бормочу что-то маловразумительное.
Это нисколько не умаляет ее решимости разбудить меня – мы так давно не виделись, что позволить мне спать – верх безрассудства.
Понимая, что все потеряно, я поворачиваюсь и долго смотрю в уголки ее губ. В них что-то грустное и смешное. Наверное, так: один уголок грустный, другой смешной.
С асимметрии губ начинается ее неповторимость. И не заканчивается никогда…
Она склоняется ко мне.
– Господи, наконец-то… Это какая-то пытка – будить тебя. Ты забыл? Сегодня праздник. Я купила тебе рубашку, ее надо померить… И, вообще, надо вставать, куда-то идти, что-то делать… Сегодня праздник…
Позже мы завтракаем на веранде за покрытым крахмальной скатертью колченогим столом. Из сада тянет дождливой сыростью и прохладой, но все-таки чувствуется, что скоро лето, беззаботность…
По радио передают утренние новости, мы пьем чай из электрического самовара и говорим о всякой чепухе. Я смотрю на нее и неожиданно для самого себя говорю:
– Знаешь, а ведь мне, наверное, придется терпеть тебя всю жизнь…
Она на мгновение теряется, опускает глаза – к уголкам ее губ катятся две слезы: одна смешная, другая грустная…
– Я согласна…
Где-то далеко неустойчивые дрожки и разбитая дорога ждут нас, но сейчас не об этом…
С двадцати до войны
Она давно легла.
А он по-прежнему сидел за письменным столом, на котором, как пасьянс, были разложены листы бумаги. Пустые и перечеркнутые. Он смотрел на бумагу и понимал, что ничего не может, совсем ничего…
Потом разделся и лег. Она потянулась к нему.
– Ты не можешь без этого? – он убрал ее руку.
– Что с тобой? – отстранилась она.
– Так, ерунда… – И как можно мягче, как иногда умеют мужчины, добавил: – Спи, малыш, спи.
Она уснула. Доверчивым и безмятежным сном, каким умеют спать только женщины.
Он лежал и курил. В душном мраке комнаты нервным пунктиром вспыхивал огонек его папиросы…
Так он встретил первый проникший в комнату луч солнца. С первым лучом проснулась она. Посмотрела в его напряженное лицо и заплакала.
– Ты что? – он прижал ее к себе.
– Я знаю, – сквозь слезы говорила она, – ты не спал всю ночь. Я глупая, пустая… Я чувствую, что тебя мучает, но ничем, ничем не могу тебе помочь. Я бессильна. Прости меня. Я бессильна…
Тогда он сел за стол и написал о ней. И это было совсем не то, о чем он думал всю ночь, но это было настоящее.
–
– Полгода я здесь в Москве, в сержантской школе служил. И вот утром поднимают роту, бежим по плацу злые, невыспавшиеся, а за частью – дома, жизнь идет своя, привычная, нерасторопная… Постепенно зажигаются окна, еще разобрана постель, вечно подгорающая яичница… А перед глазами уставшие спины товарищей и окрики эти, которые, наверно, всю жизнь помнить буду: «Подтянись! Дистанцию держать!»
– Ну и что?..
– Так, ничего… Но, знаешь, странно – думал о домах, о незнакомых окнах, а хотелось почему-то только одного: наконец сесть в метро и услышать, вот как сейчас: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – “Маяковская”». Такое вот было представление о счастье…
– Бред какой-то…
– Да, наверное… Конечно. Бред, что еще…
–
Я устал ждать тебя. Но иногда вечерами мне кажется, что сейчас раздастся звонок в дверь… и войдешь ты. Озябшая и раскрасневшаяся с мороза.
Ты будешь необычайно собранна и скажешь как бы между делом:
– Мне, собственно, нужно поговорить с тобой.
– Раздевайся, – я возьму из твоих рук сумочку.
– Не стоит, – ответишь ты, – я буквально на минуту.
В этот момент у меня, вероятно, что-то оборвется внутри.
– Почему же ты не хочешь раздеться? – с унизительной поспешностью спрошу я, но, взяв себя в руки, добавлю с максимально возможным безразличием: – Впрочем, как знаешь…
Тогда ты разденешься и пройдешь в комнату. Мы будем сидеть друг против друга и молчать. Эта пауза затянется надолго, но ни мне, ни тебе она не покажется утомительной. И в этой напряженной тишине ты, наконец, произнесешь:
– Прости меня. Прости…
Я, наверное, ничего не смогу ответить. И немного удивленно, может, испуганно, ты спросишь:
– Почему ты молчишь?
– Ты же знаешь, что я могу тебе сказать…
И ты действительно знаешь все, что я могу тебе сказать.
И опять наступит тишина, но это уже будет тишина для двоих.
Потом… Но что будет потом, я не знаю, да и какое это имеет значение.
В моем воображении давно разыграна наша встреча, даже если она будет немного иной. И не хватает всего-то пустяка – чтобы ты пришла.
–
Все, что вы хотите сказать, должно быть криком.
Криком отчаянья и счастья. Криком любви. Криком мысли. Криком несправедливости.
Пусть непродолжительным, но криком…
Пусть ваш крик растревожит, разорвет душу, выведет ее из привычного равновесия. Пусть ваш крик заставит задуматься, заплакать или засмеяться до слез. Пусть в глухой темноте ночи кто-нибудь, разбуженный вашим криком, встанет, зажжет свет и попробует начать все сызнова. Пусть ваш крик переживет вас и, вырвавшись из вашего сердца, останется в сердцах других.
Пусть будет только так! А иначе зачем?
–
Как небольшая воинская часть представляется мне наша литература.
На трибуне генералы: Пушкин, Чехов, Блок, Гроссман, Пастернак…
В строю рядовые: честные, одержимые, талантливые. Неталантливых здесь нет, и потому эта часть небольшая.
Вглядываюсь и пытаюсь хотя бы в крайней шеренге отыскать себя, но тщетно. Я еще допризывник.
–
Как хочется заплакать. От самого себя.
Но меня так долго приучали к благоразумию, что в конце концов я разучился плакать. Зато теперь, кроме черного и белого, я различаю очень много цветов и даже оттенков. Я затрудняюсь поставить точку, все чаще останавливаясь на многоточии и давно могу найти среднее между «да» и «нет», например, ответив так: «Видите ли, дело в том… И вообще, это довольно спорный вопрос…» Я могу повернуться и уйти, но уходя, обязательно оглянусь. Я ничего не делаю, но твердо уверен, что все еще впереди и позади немало.
Но однажды я оглянусь и увижу, что за мной ничего, кроме длинного шлейфа упорядоченных отношений, заглаженных ссор, гладко исписанных листков… Может, тогда я заплачу.
Вернись же ко мне, время моего максимализма.
–
Представьте себе, как чудно утонуть в пуховой перине, окунуться в огромную пуховую подушку и увидеть сон. В это время в доме должна быть хорошо протоплена и чуть потрескивать печка, и тогда вам приснится…
…Жаркий июльский день. Поле, непременно васильковое, с хоралами кузнечиков в примятой траве. Облака в заводи тихой реки…
…Или дом, где так давно не был. С домашними пирожками, вишневым вареньем и еще тысячей невообразимых вкусностей. И, конечно же, мама – единственная женщина…
…Или женщина, которая, как ни странно, вас понимает. Красивая и добрая…
И вообще, вам приснится так много хорошего, что совсем не захочется просыпаться.
А проснувшись…
За окном то ли зима, то ли весна: черный грязный снег, стаи воронья на полях и такая же грязная, вечно разбитая дорога…
За дорогой неумные разговоры, дрязги, бесконечные споры, недомолвки, тоска…
А вы говорите: обломовщина…
–
– Нет, – сказали ему в редакции. – Хотя, впрочем, мы могли бы перевести несколько ваших вещей на татарский и попробовать в одном из местных журналов.
– На татарский? – Он услышал, как сломался и застыл голос.
– В принципе, это может пройти, – мягко улыбнулись в ответ. – Да и переводчик есть неплохой…
– Значит, на русском нельзя… – Он тоже заставил себя улыбнуться. – А на татарском пройдет?..
Сейчас он еще отчетливее услышал, как стыло прозвенел его голос. Все. Точка. Если не остановиться – он сорвется, ударит этого человека. И он остановился.
– Я думаю, это можно попробовать, – по-прежнему доброжелательно ответил редактор – он не услышал его голоса. – Специфика такая, знаете ли…
– А может, на язык племени мапуту? Или еще на какой-нибудь диалект? – спросил он, пытаясь говорить как можно спокойнее, и неожиданно увидел, как жалко и стыдно трясутся руки.
Он шел по длинному коридору редакции. И вдруг резко развернулся, точно и коротко ударил по оконному стеклу. Звон, осколки разбитого стекла и, словно по цепной реакции, шум открывающихся дверей – из кабинетов на него глядели ничего не понимающие сотрудники издательства.
А он уже шел мимо них, опустив окровавленную руку и закусив губы от боли…
Зачем он это сделал?
Но все-таки на какое-то время физическая боль поглотила боль и унижение, которые он пережил за той дверью, теперь оставшейся позади…
–
Его глаза никогда не смеялись.
Он был спокойный, непринужденный в общении, в чем-то даже нелепый человек. С ним было на удивление легко и просто.
Только вот глаза, которые никогда не смеялись. Но, с другой стороны, кто в них всматривается? Ну, глаза и глаза. Бог с ними, с глазами.
Вечером, в шумном кругу знакомых, он умер, видимо, что-то не преодолев в самом себе, не сумев улыбнуться в нужную минуту…
– Какое недоразумение! – воскликнули окружающие. – Ведь он жил так легко…
Его фотография, оттененная черным гранитом, казалась совершенно неуместной на заброшенной аллее старого кладбища.
– Всего двадцать девять… – сокрушались проходящие мимо. – Совсем мальчик. И какое, обратите внимание, беспечное лицо…
И никто не замечал его глаз, которые никогда не смеялись.
–
В этой стране суждено родиться. Суждено умереть. Жить суждено ли?
–
За столиком театрального кафе «юноша пылкий со взором горящим» декламирует свои стихи. И чем хуже стихи, тем эпатажнее, с опереточными фиоритурами в голосе он их подает.
В одежде – искусственный беспорядок, в глазах – предубеждение, скандальный есенинский блеск…
Может, и хорошо, что не всех нас пускают в литературу.
–
В поэзии слово «ведь» – признак стихотворной немощности.
–
Русские художники – счастливый народ.
На западе пишут на компьютерах. Но о чем? Кругом достаток и стопроцентное счастье.
Нам же стоит отдернуть занавеску – и уже рассказ: нищета, безверие, хамство, попранные идеалы, фальшивые истины… Только пиши.
Что-то не пишется – есть хочется.
–
И открылись врата в рай.
Две девственные нимфы под руки усадили на лужайку, поднесли белоснежную хламиду, дали вкусить наливного яблочка.
Вокруг благообразие: арфистки, перебирающие золотые струны утонченными руками, божественные клавиры, разящие стрелы амуров, Господь – величественный и вполне доступный, неслышная поступь святых на небесах… И так вечно. Вечно!
Взвыл и… проснулся. Побродил по квартире, подошел к окну. За окном парк, липовый медонос, сонные утки в пруду…
Под окном разгорающийся скандал у пункта приема стеклотары, чей-то надсадно заводящийся автомобиль…
Закурил в раскрытое настежь окно и подумал: как же хорошо быть материалистом.
–
Петродворец. Дама в пышном платье восемнадцатого века, в парике-буклях фотографируется с изможденными от жары туристами. Несвежее бутафорское платье подчеркивает возраст его хозяйки: на лице испарина, вялая грудь, под неряшливым слоем макияжа немолодое, утомленное лицо.
Театрально улыбается очередным ценителям старины, поддерживает под липкий локоток их разомлевших жен…
И развозятся по стране ее фотографии, занимая строго отведенное место в толстом семейном альбоме с виньетками. И по семейным праздникам, оторвавшись от куриной ножки, хозяин вынимает альбом и, тыча пальцем в фотографию, комментирует пьяным гостям:
– Это мы в Петродворце… Во подруга – целый день в объективе. Ничего работенка, а?
Гости дружно поддерживают:
– Да уж, не слабо…
– Мне бы такую. Ходи с утра до вечера – запечи… запечатляйся с кем попало…
Она и ходит с утра до вечера, и снова с утра. Вышедшая в тираж актриса.
Вечером в кабаке пьет коньяк, курит, матерится, хохочет над пошлыми шутками, набирается под завязку. И чем больше пьянеет, тем выразительнее тоска и одиночество в ее глазах.
Все ее знают, со всеми она спала, всем на нее плевать…
–
Вот и дожил Каганович до девяносто шести.
Как-то попытались взять у него интервью. Приехали на Фрунзенскую набережную, позвонили в дверь.
Долгие старческие шаги в прихожей, надсадный кашель, напряженно-придушенный голос:
– Кто?
– С телевидения, Лазарь Моисеевич. Хотели бы взять у вас интервью.
Изматывающая пауза. Проворачивание бесконечных замков и открывающаяся на ширину цепочки дверь.
В дверном проеме дряблая, твердо сжимающая кукиш рука. Вот вам! Вот!
В полумраке коридора детская блаженная улыбка обезумевшего палача.
–
Как называлась та деревня? Не вспомню. И уже никогда не найду.
Туманная, пустынная, на берегу спокойной, величественной Камы.
Я ловил рыбу с перевернутой, разбитой, тысячу лет не смоленой лодки. Не клевало. Да и трудно было представить, что на такой величественной реке без заводи и запруд может быть клев.
Наконец попался рак. Мудрый старый рак, флегматично перебиравший клешнями. Он знал, что я отпущу его. И я отпустил.
Заброшенная, покосившаяся деревня с равнодушными ко всему, доживающими свой век старухами.
Было мне тогда двенадцать лет. И этот первый, исполненный душевного равновесия день…
Но уже тогда вошел в мою душу покой и остался навсегда.
И теперь он тревожит, зовет меня – этот покой. И дали его безграничны. А я все чего-то жду…
–
Ветра гонят по земле пустые консервные банки, вздымают в небо смерчи неликвидных денежных знаков. Снега на голых прилавках магазинов, в глазах – одержимость хлебом насущным, безнадежность – эпоха гиперинфляции…
А человек с безнадежными глазами строил себя всю жизнь.
С тщательностью великого зодчего он проектировал себя из самых разнородных материалов, где-то ломал, что-то перестраивал, писал акварелью голубые города, возводил мосты, бережно укладывал янтарные россыпи канифоли в скрипичный футляр.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.