Электронная библиотека » Сергей Говорухин » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 14 ноября 2013, 02:39


Автор книги: Сергей Говорухин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И мне совсем не хотелось взрослеть.

Еще мы бродили по лужам ночного Таллина.

Мама снимала туфли-лодочки, погружая ноги в бурлящие на узких улочках потоки воды.

– Смелее, сыночек, смелее…

И казалось, что Старый Томас смотрит в нашу сторону.

А это когда было? Уже не вспомнить.

Даты не откладываются в памяти, а ощущение счастья непроходяще. Того счастья.

Помню книжку про эстонского мальчика, сына рыбака. С трудно произносимым именем, которое не мог выговорить. И как плакал – помню. Перечитывал и плакал. И как потом не любил Достоевского. За беспристрастие. А еще была книжка «Катруся уже большая». Про Катрусю, которой исполнилось пять лет, мама будит ее и говорит: «Вставай, Катруся, ты уже большая».

Что-то было в этой книжке, заставлявшей меня вспоминать о ней, пока спустя много лет я не нашел и не перечитал «Катрусю».

И оказалось, что «Катруся» – самая обыкновенная детская книжка, которую невозможно снять с полки и перечитать в любом возрасте, как Киплинга или Гайдара.

Просто тогда я был таким.

Говорят, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Возможно. Но с тех пор ушли так далеко.

Мы вырастаем из своих книжек, все ближе и ближе подбираясь к ощущению истины. И этим, прежде всего, мы обязаны книгам, из которых выросли.

Мы оставляем свои книги идущим следом, как неразрывную связь времен. Но им они оказываются не нужны. И потому мы говорим на одном наречии, совершенно не понимая друг друга…


Когда впервые прочел «Сто лет одиночества», почувствовал такое опустошение, словно из меня выпотрошили внутренности, положили на хирургический стол и сказали: «В принципе, мы можем все вернуть на место…»

И я равнодушно созерцал свое бьющееся, казалось, уже ненужное сердце…

После войны, в госпитале я перечитал Маркеса и не ощутил ничего.

Сто лет одиночества. Плюс сорок моих. Только и всего.

Я прожил свои сорок лет одиночества и продолжал жить дальше, все больше отдаляясь от чужих, уже не занимающих меня страстей.

Я пережил Маркеса и понял, что теперь мне необходим другой писатель – я сам. Для себя-читателя только я смогу написать то, что необходимо на этом отрезке жизни. А на следующем напишу другое…

С тех пор живут во мне писатель и читатель, изнуряя друг друга повышенной требовательностью…

А дети порой оглядываются и смотрят так, что ради этого можно бросить все…

Но не бросаешь, потому что знаешь: скоро они вырастут и начнут оглядываться совсем в другую сторону…


А еще есть женщины с удивительно красивыми открытыми лицами. В рыбацких деревнях на Балтике. И дюны. И сосны, наклонившиеся от штормовых ветров. Бесконечные ряды идущих на тебя сосен…

В бою необходимо передвигаться стремительно, резко подавшись вперед. Падать, перекатываться, меняя позицию, и снова бежать, и снова падать… Тогда у тебя есть шанс уцелеть.

В тактике наступления это называется «бег короткими перебежками».

На тактических занятиях я выматывал короткими перебежками свой взвод, заставляя его падать, глотая серую пыль, перекатываться, ползти по-пластунски, вставать и снова падать по моей команде.

– Зачем это все, товарищ сержант?! – ненавидя меня, спросил один из солдат. – Какая еще, к черту, война…

Это было летом восьмидесятого года. Уже полгода шла афганская война, о которой, по большому счету, мы ничего не знали.

Пригодились ли им мои уроки выживания? Мне – нет.

Через пятнадцать лет пуля снайпера настигла меня в разбитом Грозном, где не было линии фронта, бега короткими перебежками, где свои стреляли по своим, а чужие добивали в спину. Где каждый выживал, как умел…

И это место, как и тысячи других мест, перепаханных штурмовиками и огнем тяжелой артиллерии, возможно, никогда не явит миру ничего, кроме останков сгоревшей бронетехники и неразорвавшихся мин. И уж что совершенно точно: никогда на месте этих пепелищ, в память о погибших солдатах, не вырастут наклонившиеся вправо сосны. Такие как на Балтике – живые обелиски тем, кто лег под Кенигсбергом…

Женщину звали Машей, и она улыбалась каждому движению руки. Немного скованно.

Может, потому, что работа официантки в уютном ресторанчике на балтийской косе была не ее работа. Скорее, ее место было там, на рыболовецком баркасе, в просоленном комбинезоне, выбирающей трал сильными, неженскими руками, но вместо этого она изо дня в день подавала на стол копченого угря, которого заказывал каждый второй посетитель, и пьяные немецкие туристы кричали ей вслед:

– Гут, фройлен! Зер гут!

Еще я подумал, что кто-нибудь всю жизнь ищет вот такую Машу-поморку и не находит, а если найдет, это уже ничего не изменит. У нее любящий крепко выпить муж, семеро по лавкам – все как у Христа за пазухой: обстираны, ухожены, накормлены…

И лишь шум моря за окном иногда напоминает о другой жизни, зовет в далекие города, но все реже и реже…


Таких женщин любил писать Ренуар. Крепких, налитых, с вызывающей жаждой жизни.

Я помню ренуаровских женщин с юности. С того момента, как я и мои сверстники, как бы помягче выразиться, начали ощущать влечение к противоположному полу. Я сознательно не использую определения «половая зрелость» – есть в нем что-то, не стыкующееся с нами тогдашними.

В сущности, мы росли аскетами.

Разумеется, нам был чужд фанатичный аскетизм Рахметова, как, собственно, и сама идея Чернышевского, изложенная вопиюще бездарным языком.

Я тогда уже начинал чувствовать литературу и, возможно, поэтому неожиданно для себя восстал против Чернышевского, оформив свой протест следующим образом:

«Роман Чернышевского “Что делать?” я не читал. Так как, при всем желании, не смог прочесть больше семнадцати страниц.

Однако считаю величайшей глупостью не пить вино и не любить женщин. Владимир Ильич Ленин, которого я очень уважаю, пил вино и был женат».

Мне вкатили двойку, невзирая на спасительное присутствие Ленина в данном опусе, раз и навсегда дав понять, что никому не позволено посягать на моральные догмы социализма.

Я и не посягал. К стыду своему, к чести ли, но это был мой единственный вызов существующей власти. И восстал я не против режима, а против того удручающе безликого идеологического оружия, которым пользовался режим. Меня как будущего литератора задели за живое.

Тогда умели задеть за живое. Чернышевским, Асадовым, романами Маркова…

Мы рефлексировали, рвали на груди осыпанные пеплом рубахи:

– Какого черта! Это же примитив! Как можно было вообще написать такое?..

Сегодня «такое» пишут все. И это давно никого не задевает.

Мы возмущались Марковым и плакали, узнав о смерти Брежнева. Что ж, это было. Оглядываясь назад, многое теперь кажется нелепым и диким, но тогда это было так.

Мы не противопоставляли себя власти потому, что хорошего в ней было больше, чем плохого. Хорошее, так и не сумев оценить, мы оставили в прошлом, плохое взяли с собой.

Так и живем, словно изо дня в день просматриваем засвеченную кинопленку, в которой не уцелел ни один кадр с обыкновенным человеческим лицом…


И все-таки мы росли аскетами. Мучительно долго краснея, ухаживая за девочками своего, в крайнем случае, параллельного класса – дальше школы наша фантазия не простиралась. А уж представить наших девочек раздетыми, вот так, без всего – было верхом свободомыслия.

К счастью, страницы журналов тех лет еще не пестрели фотографиями обнаженных поп-див, и получить представление о красоте женского тела мы могли, лишь просматривая иллюстрации мастеров живописи, пока однажды я не ощутил, что меня зацепило что-то помимо обнаженной натуры. Так вошли в мою жизнь проливные дожди Писарро, петербургские дворы Добужинского и очарование Пиросмани…

Тогда я еще не понимал, что человечество интересует не полотно как таковое, а неординарность образа творца, стоящего за этим полотном. Отрезанное ухо Ван Гога и хромовые сапоги Шемякина принесли им мировую известность. Полотна же тех, кто окунал кисти ради вечности, пылятся в запасниках районных музеев.

Номинальная стоимость на аукционе Сотби в конечном итоге определяет, кого из художников явить миру как непререкаемый постулат, а кого, в связи с очевидной неликвидностью, предать забвению.

Немыслимые, почти мистические по своим тонам пейзажи Каспара Давида Фридриха, которые он успевал вырывать из мироздания, практически не увидены человечеством, а бредовые, как тягостный сон наркомана, воспаленные фантазии Босха вот уже не одно столетие шествуют по миру, не неся в себе ничего, кроме разрушения.

Живопись – это то, что ощущаешь каждым нервным окончанием. Размытые очертания соборов и далекие берега, на которые хочется ступить ногой, явственный шум прибоя на безмолвном полотне, люди, зовущие за собой…

На моей стене картина: «Подмосковная станция. 1959 год». Художник Н. Пауков.

Где он теперь, этот Пауков с абсолютно не соответствующей художнику фамилией? Жив ли?

А станция осталась. Обычная подмосковная станция из сотни таких же Вязем и Подлипок. Лавка с местами облупившейся краской, основательные, как сама эпоха, вокзальные часы, женщина на легкомысленных шпильках, приоткрывающая дамскую сумочку, студент, похлопывающий газетой по руке, провода электрички…

Вот, собственно, и все. Казалось бы, что мне в той станции? Какая художественная ценность?

Но нестерпимо хочется надеть пиджак с узкими лацканами, обуженные брюки до щиколоток, на фоне которых так отчетливо выделяются остроносые аспидно-черные полуботинки, начистить до блеска институтский «ромбик» и, похлопывая свежим номером «Вечерки» по ладони, выкуривая очередную папиросу-гвоздик в ожидании электрички, быть счастливым только одним: покоем и безмятежностью завтрашнего дня.

Мимо бегут электрички – ко мне сегодняшнему, – а я остаюсь.

Живопись – это и ностальгия.

Ностальгия не всегда приходит потом. Сегодня она приходит с ощущением будущего, парализующего своей неопределенностью.


Когда я укладываю своего трехлетнего сына и он обнимает меня ручонкой, гладя по бритой седой голове, – я чувствую себя защищенным его руками.

Сорок лет назад так же обнимала и гладила мать. Вероятно, обнимала бы и сейчас, да как-то нам обоим неловко – она не молода и я не мальчик… Мы и говорим-то больше иносказательно.

Мой мальчик, моя звездочка обнимает меня, крепко прижимая к своему крохотному тельцу, и улыбается во сне – ему ничего не страшно рядом с таким большим и сильным человеком, как его отец. Он пока не знает, что его отец сам нуждается в защите. В защите этих маленьких ручек с неровно подстриженными ноготками.

Он и не узнает этого никогда. Скоро наступит время, когда я перестану прижиматься к нему, потому что дети всегда должны быть уверены, что самым мужественным и справедливым человеком на свете является их отец.

А отцам… А отцам до безумия хочется нежности.

И лишь у какой-нибудь тихой заводи, допивая водку из походной фляжки и глядя на одинокий, обдуваемый теплым ветром метроном поплавка, можно отпустить себя и, уронив голову на руки, заплакать о прожитой жизни, где тебе всего хватило сполна, кроме нежности, отпускаемой такими скупыми долями, словно она покоится на дне глубокого колодца, в очереди к которому можно простоять всю жизнь.

Сколько мне осталось этой нежности? Два, ну, три года, а потом? А потом сын вырастет и с точностью до жеста повторит путь своего отца.

Сыновья обречены повторять путь своих отцов. И этот круг обреченных бесконечен.


Круг обреченных… Какие явственные очертания он принял для меня.

Я ехал по Кольцевой дороге куда-то по важному делу, и в эту минуту позвонила Вера.

– Мама умерла! – закричала она. – Сереженька! Сережа!

Утром мама пошла в сберкассу. На улице у нее остановилось сердце…

Умерла Верина мама. Но сейчас я думал не о ней. О Вере. Как она там со своей болью?

Нам было необходимо свернуть с кольца и мчаться обратно, но мы стояли. По противоположной, разделенной бетонным поребриком стороне, в сопровождении джипов охраны и экскорта мотоциклистов, шла нескончаемая кавалькада черных правительственных «мерседесов». Одни по совершенно пустой трассе. С включенными габаритами при свете яркого летнего дня.

«Как она со своей болью»? – под вой сирены думал я.

Как вырваться из замкнутого круга? Может, достаточно выйти из машины, перешагнуть поребрик и оказаться на той, свободной от предрассудков стороне, не ощутив ничего, кроме пустоты…

И я остался в круге обреченных. Теперь уже навсегда.

Я писал эти записки долго. В разных местах. Дописываю сейчас, в госпитале перед очередной операцией.

Через два дня мне дадут тринадцатый по счету общий наркоз. Тринадцатый за семь лет.

Помню, как отчаянно боялся первого наркоза и, погружаясь в тягостную бездну безмолвия, думал только об одном: «А если не вернусь? Если?..»

Потом привык. Не к наркозу – к ощущению утраченной связи с окружающим миром. Что он мне? Что я ему?

Что мы друг другу?

При госпитализации попросили составить список постоянных посетителей для бюро пропусков.

– Не более десяти человек, – строго предупредили меня.

Я написал семь. Затем одного вычеркнул.

– К тебе же постоянно толпы ходят, – заметил лечащий врач.

Что я мог ему ответить? Что именно в толпе человек одинок как никогда. Что это и есть самое разрушающее, самое невыносимое одиночество – публичное.

Впрочем, это уже не мои истины.

Я бы добавил в этот список Верину маму, Володина, Глузского, Лешку Грачева, моих товарищей, разорванных полутонным фугасом у развалин Софедцанга… Но никого из них уже не было в живых.

Почему ушедшие всегда ближе живых? Потому что их уже не вернуть?

Но мы же достигли того критического перелома, когда день сегодняшний не обязательно продолжается завтрашним. И кто знает, кого мы не досчитаемся следующим утром.

В среднестатистической человеческой жизни всего два с небольшим миллиарда секунд. Ежедневно мы размениваем их на склоки, ложь, сутяжничество, безвкусицу, предательство…

Нам уже не научиться любить друг друга – хотя бы не задевать локтями.


Меня вновь зовет война. Война ли? Или то самое необъяснимое, обретенное на узких тропах памирских гор, где не было ничего надежнее спины идущего впереди товарища в промокшем насквозь, белом от пота камуфляже со стертыми капитанскими звездами на мятых погонах…

Вру. Не это меня зовет. А что-то такое, совершенно детское, не поддающееся осмыслению.

Хочется одного: вернувшись после долгих скитаний, взять такси, доехать до Речного вокзала, сесть с холодным графином водки на террасе ресторана и смотреть на заходящие в гавань пароходы. И не думать ни о чем.

Конечно, это должно быть летом, где-нибудь в августе, и на одном из пароходов должна плыть мама.

Пароход зайдет в порт и будет долго пришвартовываться среди таких же неповоротливых посудин, опасно задевая их бортами. Наконец спустят трап, мама сойдет на пристань и скажет:

– Сыночек…

И это будет истина.

Ловцы жемчуга опускаются за истиной в непредсказуемую глубину коралловых островов. А истина лежит на поверхности – занесенным случайным ветром первым осенним листком на глади сонной реки. Еще не закончилось очарование лета, а первый осенний лист уже медленно плывет мимо нас по течению реки, именуемой Время…

2002
Евдокимов

Выходные Евдокимов проводил на кладбище. Приезжал рано утром, был дотемна и уезжал с последним рейсовым автобусом. Это в субботу.

В воскресенье Евдокимов приезжал к обеду, когда иссякали толпы родственников и крадущимися тенями вползали на кладбище злобные мародерствующие старухи, подбирающие с могил цветы и венки на продажу.

Старухи, привыкнув к Евдокимову, внимания на него не обращали: возится себе на заброшенных аллеях какой-то юродивый, и Бог с ним. Евдокимов старух тоже не трогал, понимая, что мораль здесь давно преступила грань добра и зла и все, на что он может рассчитывать, – получить выразительную, перенасыщенную проклятиями матерную отповедь.

В рюкзаке у Евдокимова лежал моток стальной проволоки, детские грабли, садовые ножницы, топор, пассатижи и купленная у подвыпившего военнослужащего саперная лопатка. Иногда к рюкзаку добавлялся мешок цемента в потертой хозяйственной сумке, мастерок и банка краски. Песка же и воды на кладбище было хоть отбавляй.

Сначала Евдокимов подправлял и увязывал проволокой развалившиеся ограды, полол сорную траву, восстанавливал цементные бордюры клумб. Затем мокрой тряпкой с песком тщательно оттирал затертые временем надписи могильных плит, покрывал краской облупившиеся поверхности обелисков.

Особенно тщательно, предварительно ошкурив, покрывал Евдокимов краской выцветшие звезды на обелисках. Звезды после этого алели ярко и несозвучно торжественно и еще долго были видны в наступающих сумерках.

К полудню Евдокимов управлялся с делами, доставал из рюкзака чекушку, хлеб, крупную луковицу и кусок улежавшегося сала. Выпивал граненую стопку водки, закусывал круто посоленной луковицей, долго и равнодушно жевал бутерброды. Потом затыкал горлышко бутылки газетным кляпом и аккуратно укладывал в рюкзак – до выходных.

Горячими настойчивыми толчками водка растекалась по телу, Евдокимов доставал папиросу, разминал сухой табак и, прислонившись к чиненной ограде, закуривал. Сделав несколько затяжек, прикрывал глаза и сидел так час-полтора – спал.

Это летом.

Зимой Евдокимов на кладбище не ходил. Он ненавидел зиму.

В декабре восемьдесят третьего Евдокимов замерз в горах Полярного Урала. Под вечер, на возвышенности, посреди голой заснеженной тундры у «КРАЗа» заклинило движок. Исправить поломку Евдокимов не смог, и спастись не представлялось никакой возможности – морозы стояли под пятьдесят.

Обнаружили его утром следующего дня водители «наливников». Обмороженного, но еще живого.

Евдокимову ампутировали обе ступни, по два пальца на каждой руке и мучительно больно лоскутами сдирали с лица обмороженную кожу.

Узнав о случившемся, жена Евдокимова сложила все посильное имущество и, забрав пятилетнего сына, ушла. Да и не жена она была Евдокимову – жили вместе, не расписываясь. И ребенок этот был ее ребенком.

Вернувшись домой, Евдокимов смастерил тележку на четырех подшипниках и, отталкиваясь деревянными чурками от разбитых мостовых, ездил по городу – искал жену. Хотел вымолить у нее мальчика в обмен на все свои северные заработки, квартиру…

Женщину эту Евдокимов так и не нашел – она уехала в другой город, никому не оставив адреса, а мальчик – тихий, больной, с худыми ключицами и лазуритовыми глазками, до боли родной и любимый – всю жизнь стоял перед глазами.

Мальчик говорил ему:

– Папонька…

– Котенок мой ненаглядный, – зацеловывал его стриженную голову Евдокимов.

Он любил мальчика, как любят сумасшедшие матери единственного, рожденного в тяжких муках ребенка. Любил до нервной дрожи, трясся над ним, бережно прижимал по ночам – плоть от плоти, кровь от крови, пусть не его.

И потому матери его – пьющей, густо крашенной, неверной – все прощал.

Родителей Евдокимов не помнил. Вероятно, они погибли в войну, о которой у него остались самые обрывочные воспоминания. Память выхватывала только низко идущие над землей самолеты и удушливое тепло женского тела, подмявшего его под себя. И как мучительно тяжело, задыхаясь, выбирался он из-под этого уже мертвого тела. Наверное, женщина, закрывшая Евдокимова своим телом, и была его матерью.

Мальчика – плачущего, замерзшего, прижавшегося к телу убитой женщины, – подобрали беженцы и сдали в приют ближайшего тылового города. В приюте ему дали фамилию Евдокимов.

А может, родители Евдокимова были живы и много лет искали его, пока не смирились с необратимостью утраты. Так же, как много лет искал своего приемного сына Евдокимов.

Найти – не нашел, а думал о нем постоянно. И хотя понимал, что мальчик давно вырос и, скорее всего, забыл отчима, с которым прожил чуть больше двух лет, по-прежнему вспоминал его маленьким, у себя на коленях, обнимающим теплыми ручками, нежно и беззащитно выдыхающим:

– Папонька…

И деньги со своей мизерной пенсии откладывал ему каждый месяц: на пальто, коньки, велосипед… Так и лежали десятками разных купюр, пока не уничтожила их реформа.

Семью Евдокимов, конечно, мог завести. Протезы ему делал великолепный мастер – ходил так, что не сразу и догадаешься. Да и отсутствие пальцев на руках – не такое уж уродство. Но как представлял себя в квартире чужой женщины, снимающего протезы и ползущего на коленях до постели, где она в несвежем белье, густо крашенная, нетрезвая, так похожая на ту, отобравшую у него все…

Да и не представлял он другого ребенка, и боялся: вдруг опять отнимут так же больно, подло, невосполнимо…

На кладбище у Евдокимова никого не было. Как-то забрел случайно, посидел на колченогой скамье в тени понеземному раскидистых крон, послушал умиротворенное пение птиц и на следующий день пришел вновь.

С тех пор ходил каждые выходные. То ли примерял себя к другой жизни, то ли хотел постичь что-то через вечность. А скорее потому, что кладбище оказалось единственным местом на земле, где было Евдокимову спокойно и не одиноко.

За могилами ухаживал. Сначала мимоходом поправил что-то, сорняк выдернул, пустую бутылку подобрал… Однажды подумал: а вдруг под этими покосившимися обелисками отец и мать лежат. А если не мои, то чьи-то. Такие же осиротевшие.

Еще думалось: умру, один, никому не нужный, похоронят за счет домоуправления на самой дальней аллее, воткнут табличку, и никогда, никто… Может, когда ухаживал за могилами, и о себе думал.

И еще верилось – ничего не мог с собой поделать, верилось, и всё, – что однажды придет на кладбище мужчина, опустится на колени у его могилы, прикоснется к влажной земле и тихо позовет:

– Папа… Папонька…

Было это по-детски глупо и наивно, а думалось неотступно. И не вера это была – мечта. Евдокимов стыдился этой мечты, гнал ее от себя как несбыточную, никому и никогда не посмел бы признаться в своих мыслях, да и себе не всегда… И продолжал надеяться. Ведь может же такое случиться. Когда-нибудь. Может.

Проснувшись, Евдокимов собирал инструмент, убирал за собой и шел домой.

Звали его Павлом Петровичем. Он умер через семь лет.

2004

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации