Текст книги "Остров обреченных"
Автор книги: Стиг Дагерман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
В коридоре раздался топот сапог, большие шляпки гвоздей звонко стучали о пол, дверь распахнулась, и сначала он, тяжело дыша, молча стоял на пороге – казалось, будто свора собак вернулась с охоты. Я заползла еще глубже в два года, на которые Ники была старше меня, но сердцу места не хватило, оно все стучало и стучало, тело стало липким от пота, и наконец Ники оттолкнула меня. Тогда папа закрыл за собой дверь и встал, невидимый и угрожающий, где-то в комнате, знаете, как в лесу – слышишь шипение змеи, но не видишь ее. Я вся дрожала, Ники даже не пыталась успокоить меня. Он медленно подошел к кровати, и, хотя ступал легко и медленно, пол дрожал под его шагами. Я в последний раз попыталась спрятаться за Ники, зарылась лицом в ее длинные волосы, чтобы он не увидел моих глаз, но она сердито встряхнула волосами и оттолкнула меня. Осторожно, слон идет, прошептала она мне на ухо – конечно, она-то ничего плохого не сделала!
Папа сдернул с кровати одеяло, ведь он все это время знал, где я, но не пошел сразу ко мне, а стал играть в войну – он всегда играл в войну: сначала рекогносцировка, потом атака. И он всегда всё знал, и невыносимее всего было то, что он совершенно не умел притворяться, будто чего-то не знает. Мне было одиннадцать лет, детство было тяжелое – я так считала и когда была маленькая, и потом, когда выросла, но вообще часто бывает так, что ребенок, которому приходится тяжело, который страдает от несправедливого отношения, разрушается, и, когда приходит время рассказать о своем детстве, оказывается, что оно было просто идеальным, ведь иначе из него бы не вырос такой прекрасный человек. Со мной все было не так, понимаете, в детстве я всегда чего-то боялась; помню, что могла до смерти напугаться даже по самому незначительному поводу.
Я очень боялась мелкой живности, ну знаете, которая живет под камнями или в старых мячиках для крокета, пролежавших на улице так долго, что под ними уже пожелтела трава. Больших животных – орлов, сенбернаров, быков – я не боялась, а вот маленьких, боже мой! Несколько недель я боялась выйти на кухню и почти ничего не ела, потому что какое-то мерзкое маленькое насекомое, не больше муравья, выползло из щели рядом с раковиной, когда я вечером пришла попить воды. Время было позднее, все остальные уже спали, за окном гудел ночной поезд, и только я собиралась повернуть кран, как это жуткое существо выбежало из-под перевернутой чашки и шмыгнуло под разделочную доску. Я с ужасом представила себе все, что могло бы произойти, если бы я сдвинула доску хоть на сантиметр, хотя прекрасно понимала, что это все очень глупо, но мне привиделось, будто под доской это существо ожидали тысячи ему подобных, что доска вот-вот приподнимется на их серых спинах и они потекут оттуда бесконечным потоком, соорудят из доски мост и по нему доберутся до меня, застывшей посреди кухни, как истукан, заползут мне под пижаму и покроют все тело вонючим ковром (да-да, они ведь наверняка воняют!), а потом я задохнусь и умру, без всякого там папиного чувства собственного достоинства.
В конце концов я поняла, что главное – не спускать глаз с доски, и тогда ничего не случится, и я так пристально глядела на желтую доску с остатками лука, что у меня защипало глаза; пришлось зажмуриться, и, закрыв глаза, я осознала жуткие последствия этой небрежности.
О, мне казалось, что я умру, я не решалась открыть глаза, мне казалось, что я слышу, как доска медленно поднимается и приходит в движение. Я пропала, никто меня не спасет, никто, я пропала, подумала я и закричала. Папа вышел в коридор – наверное, не спал, читал справочник по картографии, потому что сапоги, как всегда, стучали шляпками гвоздей.
– Что тебе нужно? – закричал он, а не спросил: что случилось, что с тобой, ты ударилась? Если кричит, значит, чего-то хочет, другое ему и в голову не приходило.
– Папа, оно там! – закричала я. – Оно под доской!
Мне хотелось прижаться к нему в поисках тепла и защиты, но он увернулся, поднял доску и раздавил жучка. Мне показалось, что я сейчас умру, что меня вывернет наизнанку, потому что он взял двумя пальцами влажное мертвое тельце и поднес его так близко к моему лицу, что острый запах ударил мне прямо в нос.
– Это оно? – угрожающе спросил он, потому что вопросы к подчиненным всегда звучали угрожающе, если, конечно, не являлись приказами.
О, как я бежала по дому, прорываясь сквозь тишину, а за мной гнались жуткие щупальца, резкие запахи, липкое присутствие мелких насекомых, таких, которые всегда поджидают под плоскими камнями, в щелях расклеившихся от дождя стульев, в швах старых шинелей, в потрескавшихся рамах на даче, в ямках от воротцев для крокета, когда приходит осень, в теннисных ракетках, когда их достаешь после зимы с чердака, в полотенце, стоит его на секунду оставить без присмотра на пляже, в старых газетах, которые не успели выкинуть, под сиденьями старых скрипучих лодок, в сломанной задвижке на старом окне, – и все они только и ждут, пока род человеческий охватит минутная слабость, пока все на секунду прикроют глаза, и тогда полчища насекомых выйдут из укрытий и заполонят мир, удушив на своем пути все живое.
Это было ужасно, и, вообще-то, только эти мелкие существа и победили меня в тот раз, когда папа пришел, достал меня из-под кровати, жестко поставил на ноги и закричал: «Во что ты там играла?» – «В евнуха, папа, в евнуха для Ники». И знаете, тогда он сделал два больших шага назад, как будто собираясь произвести какие-то измерения, а сам все время осыпал меня быстрыми, словно электрические разряды, взглядами.
– А ну-ка, скажи это слово еще раз, – угрожающе приказал он, и я повторила «евнух» еще раз, потому что хотела узнать, что оно значит.
И тогда он влепил мне пощечину, да такую, что я упала бы на пол, если бы не споткнулась о кровать.
– Скажи это слово еще раз, – с торжествующим видом повторил он, будучи уверенным, что я не осмелюсь открыть рот.
– Евнух, папа, – послушно повторила я, потому что еще ничего не понимала.
И тогда он ударил меня по другой щеке так сильно, что кровать исчезла в звездной дымке, и я упала навзничь. Пока я лежала и пыталась прийти в себя, вернуться в комнату, издалека послышался его крик:
– А ну-ка, иди сюда, Ники, это ты научила Драгу этому слову?
– Нет, папа, – донесся до меня, на самое дно колодца, ее голос, такой бесстрашный и спокойный, что только военный мог не понять, что она врет, – в первый раз слышу такое слово!
Потом он позвал госпожу Мюльхаус, она прибежала, подняла меня на ноги, обдав луковым дыханием, и потащила в ванную.
Папа сказал, что я буду сидеть под арестом, пока не попрошу прощения. Она поставила меня на пол, зажгла свет и заперла дверь так быстро, что я даже не успела посмотреть ей в глаза и увидеть, как ей стыдно. Понимаете, я стояла там и чувствовала, что мне хочется остаться в этой ванной и никогда не выходить, никогда больше не выходить, потому что мир так несправедлив. Я взяла расческу и резкими, яростными, свирепыми движениями зачесала свои длинные волосы вперед так, что они закрыли лицо, но в зеркало на себя посмотреть не решилась. Я сделала две узенькие щелочки для глаз и понадеялась, что, когда вырасту, буду похожа на Клару Боу.
Но тут я вспомнила о крошечных существах, которые жили на стене в ванной, – Милли всегда показывала мне их, когда купала. «Что за жизнь, – вздыхала она, глядя на них, – что за жалкое существование!» Несколько сморщенных серых существ могли пролететь пару сантиметров, если к ним поднести палец, а так они просто неподвижно сидели на стене, похожие на капельки застывшей грязи. Летали они отвратительно – знаете, есть такие бабочки, которые напоминают крыс, когда хлопают крылышками, и тогда приходится все время повторять себе «это бабочка, это бабочка!», чтобы не стошнило, а еще есть насекомые, которые перемещаются по воздуху рывками, как-то неестественно, механически; но ни одни птицы, насекомые или жуки не летают так отвратительно, как эти, потому что все время видно, что, вообще-то, они должны ползать, что по какой-то необъяснимой ошибке природа выдала им пару худосочных грязных крылышек, помогающих перемещаться вверх-вниз по стене, но не дальше, не за пределы ванной, не на свободу.
Я села на край ванны, и внезапно, понимаете, внезапно, все вокруг закружилось, стены начали сжиматься, очень медленно, так же медленно, как папа только что приближался к кровати, а еще от них исходил едкий запах; я не решалась посмотреть на них, боясь упасть в обморок, но знала, что они изменили цвет, что стены уже не зеленые, а серые, серые, потому что их полностью покрывают живые обои из этих летающих жуков. Ванная продолжала сжиматься, и, когда несколько капель воды сорвались с потолка и упали мне на голову, я подумала, что все пропало, и начала кричать, я кричала и кричала, пока на лестнице не послышался топот сапог.
– Что тебе нужно? – крикнул папа, подходя к двери. – Хочешь наконец попросить прощения?
Придется пожертвовать всем, лишь бы выбраться из этой тюрьмы любой ценой.
– Да! – закричала я в отчаянии. – Да, да, папа, прости меня, прости меня, папа!
Придется пожертвовать всем, пока еще остается пять сантиметров до полного удушья.
– Пообещай больше никогда не произносить это слово!
– Да, папа, – кричала я, – никогда, никогда! – кричала, а сама никак не могла вспомнить, что это было за слово.
А потом я долго лежала под кроватью в нашей с Ники комнате: я не плакала, холодная и безжизненная, как упавшее в озеро бревно, – только пнула Ники, маленькую бесстыжую лицемерку, когда она подошла ко мне, чтобы утешить.
– И он называет себя военным, – презрительно сказала она таким тоном, каким говорил дядя Бенни (мамин брат, который когда-то существовал, но сейчас находился где-то между Богом и Королем) про папу, когда про того написали, что он занял слишком много денег у садовника и все проиграл; потом она слегка ущипнула меня за ногу, но я продолжала брыкаться, и она, хихикая, исчезла. Понимаете, она исчезла, а я осталась лежать на спине, как сейчас, рядом с вами, упершись пятками в пол, так сильно прижав руки к груди, что потом, наверно, остались красные пятна, и глядя прямо на звезды, потому что я притворялась, будто дно кровати – это небо, и уже ничто не могло причинить мне боль, здесь уже ничто не могло причинить мне боль и ничто не могло доставить удовольствие; но внутри меня спрятался крик, словно невиданная рыба под ряской в небольшом озерце: вот она трудится, роется мордой, медленно ввинчивается в зеленое свечение на дне, бьет хвостом и взмывает на поверхность, и-и-и-и-и!.. кричала я под кроватью, но меня все равно никто не слышал: все играли в крокет, за секунду до этого я слышала равномерные сухие удары клюшек – возможно, кто-то остановился у ворот и, опершись на клюшку, сказал: «Слышите, как в парке воет лиса?» Меня никто не слышал, ну и ладно: все равно никто бы не понял, отчего я кричу, что я кричу, потому что никто не приходит согреть меня, никто не приходит, не расстегивает пальто, чтобы я прижалась головой к груди, никто не наклоняется ко мне, чтобы я погладила его по волосам, никто не понимает, что я могу замерзнуть насмерть, хотя днем сейчас жарко и дома, и на улице. С площадки для крокета доносился лишь смех, почтительный, – наверное, кто-то смеялся над папиными остротами, которые всегда заканчивались приказом: «А теперь смейтесь, раз-два!»
Подкравшись к окну, я увидела блестящие в мокрой траве тщательно отполированные мячи и шестерых игроков: папу, Ники, госпожу Мюльхаус, дядю Ричарда, старого майора и его взрослых дочерей, которых Ники обзывала Жирафихами; все они двигались между воротами так, будто выполняли па сложного танца. Сначала шел папа, часто оборачиваясь с искаженным гримасой лицом и посматривая, хорошо ли остальные ведут себя, давал непрошеные советы – все улыбались и делали, как он говорит, хотя руки у них дрожали от нестерпимого раздражения. Кейт, моя взрослая кузина-хохотушка, которой приходилось наклоняться, чтобы погладить меня по голове, забыла застегнуть пояс на розовом платье, и он висел сзади на шлевке, словно хвост, и смешно раскачивался всякий раз, когда она била по мячу.
О, я стояла так высоко, смотрела на них сверху, и все показалось мне таким глупым и смешным, что я расхохоталась, а потом вдруг заплакала, потому что решила, что они заперли меня в доме – а я же и так все время заперта внутри себя, так далеко от их сердец, – и червяком заползла обратно под кровать и лежала там, пока не наступил вечер, и тогда госпожа Мюльхаус достала меня оттуда и долго разглядывала, включив люстру, как будто я заболела какой-то жуткой неизвестной болезнью.
О, как много раз за эти годы я лежала одна под кроватью, а потом кто-то приходил, поднимал меня с пола и смущенно сажал где-нибудь подальше от себя, как будто я противное маленькое животное, к которому нельзя прикасаться, если не хочешь запачкаться. Вот ведь упрямая малышка, говорили люди, ходившие по комнатам, чертовски упрямая. И действительно: я была очень упрямая, я сочинила себе сказку, в которую забиралась каждый вечер, и оттуда я могла быть упрямой по отношению ко всему миру. Сказку о вечере, о вечерней тоске, большую и упрямую сказку. Я заползала в нее словно в невероятно синюю ракушку, а в самом зените всегда сияла большая, теплая красная звезда. И каждый вечер, когда папа стоял в дверях нашей с Ники комнаты и произносил металлическим голосом: пора спать, девочки, уже ночь, – я пряталась в свою вечернюю ракушку, и там со мной происходили чудеса.
Понимаете, иногда красная звезда срывалась с места и медленно падала ко мне, иногда превращалась в глаз коня; у него медленно вырастала шея, и шерсть, и копыта, и большой мягкий язык, и он облизывал меня с ног до головы, а я лежала голышом, чтобы он не намочил мне пижаму; а иногда вечерняя звезда становилась лампой, стоящей на последнем этаже большого дома, – поспеши, говорил мужчина, помогавший мне перейти через синюю улицу с красными автобусами и клумбами, поспеши, пока мама еще жива. И тогда я быстро убегала от него под оглушительный скрип и понимала, что его сбил автобус, но обернуться не успевала, потому что передо мной уже открывались двери лифта. Мы взмывали вверх, проносясь мимо этажа за этажом, а пассажиры один за другим исчезали в люке в полу, оставляя после себя большие лужи слюны, и я в ужасе жалась к стенкам, чтобы не наступить в них. Лифт продолжал ехать наверх, все быстрее и быстрее, раскачивался, как лодка, и внезапно я увидела, как кто-то пытается пролезть через люк: из щели появились длинные пальцы, и сначала мне показалось, что это змеи, – я подбежала и прыгнула на них со всей мочи, но они скорчились от боли, и тогда я разглядела, что это пальцы, из-под ногтей которых пробиваются тихие вскрики; они вдруг исчезли, и когда я рывком открыла люк, то увидела, что в шахту лифта падает папа, но он падал так медленно, медленно и мягко, как в замедленной съемке, и зрелище было такое смешное, что я громко расхохоталась и сама чуть не свалилась в открытый люк.
Папино лицо покраснело от бессильной злости, он изо всех сил пытался падать быстрее, чтобы догнать сапоги, парившие в воздухе метром ниже, но тщетно: сапоги словно дразнили его, порхая туда-сюда; пальцы я, кажется, повредила ему изрядно: они оторвались от руки и падали в полуметре над папиной головой, а пространство между головой и пальцами было наполнено парящими в воздухе каплями крови.
И тут скорость падения возросла, не постепенно, а с неприятной внезапностью, и мне показалось, что кровь и пальцы успели догнать папу до барабанного боя, который раздается за секунду до прыжка воздушного гимнаста. Между тем лифт остановился, и я не успела услышать, чем все закончилось: перепрыгнула противные лужи слюны и оказалась в синей комнате, с высоким, как в церкви, потолком, залитой мягким синеватым вечерним светом. Драга, девочка моя, иди ко мне, раздался из соседней комнаты мамин голос, и я нырнула через овальное отверстие в стене в такую же большую и синюю комнату, но там никого не было, а за ней оказалась еще одна такая же, и еще, и еще; мамин голос становился все громче, и в конце концов я очутилась в той комнате, которую видела с улицы, – там тоже никого не было, но все еще слышалось эхо маминого голоса, а под большими стрельчатыми окнами стояла лампа с моей звездой, и лампа позвала меня: Драга, я твоя мама, сказала она, розовый абажур задрожал, и меня вдруг затрясло от холода, я порвала на себе платье и сильно прижала горящую лампу к груди.
Лампа стала больше, тяжелее и горячее, мы обе упали и остались лежать на полу, а лампа всё росла и росла, у нее появились руки и ноги, она обвилась вокруг меня – я чувствовала это всем телом, – и стало тепло и хорошо, веки так отяжелели, что мне не удавалось приподнять их и посмотреть. Звезда выпадала из лампы, приятно согревая меня, скользила по груди, вниз по животу и обратно. И тут мне вдруг показалось, что я проглотила ее: я чувствовала, как она плывет по моим внутренностям, словно горячий шарик, через живот, а потом останавливается внизу, между ног, и свет от нее сиял так ярко, что все мое тело засветилось, потому что когда я встала, лампы уже не было, а я стала очень сильной и легкой, и свет следовал за мной, куда бы я ни шла.
В дальнем углу комнаты одиноко стоял орган из потемневшего дерева: я подошла к нему, села и сыграла приятную мелодию, которая поднялась во мне, словно тонкая струйка дыма синим вечером, но потом я резко прервалась, потому что разрыдалась от звуков музыки. И тогда мамин голос внутри меня произнес: Драга, девочка моя, теперь я с тобой – и я ответила: да, мама, теперь ты со мной, и мне вдруг стало так жарко, особенно между ног, где все еще сияла звезда.
И тут я вдруг вспомнила о папе и сказала: мама, мне так жаль, я сбросила папу в шахту лифта. Не о чем тут жалеть, ответила мама, он тоже здесь, наверху. Она развернула меня к окну, и там я увидела папу, застывшего в прыжке на улицу с сапогами, ремнем и клюшкой для крокета в руке, – только вот он окаменел, превратившись в статую. Мама, спросила я, а можно я столкну папу вниз? Да, дитя мое, сказала мама, это неважно, ведь таких, как он, очень много.
И тогда я подбежала к окну, открыла его и увидела, что внизу, на улице, стоят какие-то дети с корзинами фруктов и показывают на меня пальцем: наверное, им показалось удивительным, что девочка светится изнутри. А потом я изо всех сил толкнула статую, та начала падать, но где-то на полпути снова превратилась в человека: папа замахал руками, ударился о крышу автобуса, пробил ее и, кажется, снова стал статуей. Красный автобус даже не остановился и спокойно поехал дальше к перекрестку. Когда улица опустела, вид был такой, будто кто-то развлекался, бросая из окна цветочные горшки; рядом с кучей черепков на тротуаре собрались несколько господ в котелках: по их оживленным жестам я поняла, что эти осколки – кусочки папы. Один из господ махнул рукой бетономешалке – такой вот с вращающейся цистерной сверху, – шофер выпрыгнул из кабины, и они вчетвером быстро закидали все осколки в отверстие бетономешалки. Машина уехала, а один из господ в котелках в последний момент запрыгнул на подножку и стал возбужденно размахивать красным платком, привлекая всеобщее внимание; машина засигналила и вскоре исчезла из виду, увозя с собой господина на подножке, похожего на чертенка. И тут звезда разгорелась, внутри стало горячо и тяжело, я упала на пол вне себя от счастья и подумала, что никогда больше не встану. Мы, мы с мамой, как будто лежали на дне небольшого синего моря, и я прошептала: мамочка, ты ведь останешься со мной? Ты ведь останешься со мной надолго-надолго? Да, сказала мама, на весь вечер. На весь вечер.
Вечера становились все длиннее и длиннее: теперь я часто засыпала на рассвете. Милое дитя, ты такая бледненькая, говорила госпожа Мюльхаус, и я тут же вздрагивала, потому что никто, кроме мамы, не имел права называть меня «милое дитя». Но взрослые, сидевшие в гостиной или ходившие по комнатам, все время повторяли: какая же она упрямая, эта Драга! – и так оно и было. Я и сама замечала, как с каждым вечером панцирь становится все тверже, а сердцевина все мягче и мягче, и я поняла, что мне нужен очень твердый панцирь, раз у меня такая мягкая сердцевина; но, кроме меня, никто этого не понимал, и поэтому я так старалась удерживать на расстоянии все, что могло пробить его, постучаться в него, дотронуться до него. С благовоспитанным равнодушием я следовала всем советам, принимала участие во всех играх, в которые меня заставляли играть, примерно вела себя на площадке для крокета, где молоденькая веселая генеральша как-то раз пнула свой мяч ногой через «церковь» и довела папу до того, что он чуть не взорвался от злости, а когда тот отчитал ее, со смехом помахала клюшкой у него перед носом, и ему пришлось улыбнуться из вежливости – по поджатым губам и покрасневшим от гнева ушам я сразу всё поняла; но вечером из беседки донесся шепот: мой бычок, маленький бычок – я с равнодушным любопытством раздвинула ветки и увидела, что она лежит на скамейке, положив голову папе на колени, и играет с его рукой.
Вечером я выскочила из лифта, вихрем пронеслась по всем комнатам и с неожиданной для себя самой пугающей силой столкнула статую папы с карниза. А знаете, что я сделала потом? Мама, торжествующе закричала я, слушая, как статуя вдребезги разбивается об асфальт, теперь можно…
– О нет, еще рано, – встревоженно прошептала англичанка, – еще рано, сейчас ведь еще вечер, – но кто-то стоял в темноте за ее спиной и наносил удар за ударом кулаком по какому-то твердому предмету. Тогда она тихо подползла поближе к боксеру и обиженно прошептала:
– Вы ведь слушаете меня, Джимми? Вы должны слушать меня, только меня, и пока вы меня слушаете, вечер не закончится!
Но тот, кто стоял в темноте, сел на песок, продолжая бить по чему-то кулаком, а потом девушка услышала, как постепенно, медленно-медленнно, шурша песком, подползают и остальные.
– А потом настало время, когда звезда начала становиться все меньше и меньше: она перестала греть и потускнела. Когда папа гасил свет у нас в комнате, я в отчаянии зарывалась лицом в подушку и пыталась спрятаться под раковину, но я так ослабла, у меня внутри стало так пусто, что сил на это больше не хватало. Иногда к нам на автомобиле из города приезжала долговязая кузина Жирафиха с огромным зеленым зонтиком от солнца и маленькой дочкой Вивиан; когда мы с Вивиан оставались одни в саду, я брала ее на руки и шептала в ее глупые ушки: «Это мама, Вивиан, это мама», – а когда мы оставались одни в гостиной, я клала ее рядом с собой на диван, расстегивала платье и пыталась притянуть ее голову к своей груди, но она брыкалась и кусалась, и тогда с другого конца дома прибегала моя кузина. Мама, Драга же не моя мама, кричала эта дурочка, и как-то раз я услышала из-за прикрытой двери разговор – Жирафиха сказала: мне не нравится, как Драга пристает к Вивиан, извращение какое-то.
Потом мы пили чай в гостиной, я была тверда и холодна, как будто меня пронзили заиндевевшим колом; и вдруг я заставила всех замолчать своим леденящим холодом и спросила: папа, а что такое извращение? Он тут же покраснел, как я и ожидала, впился зубами в кусочек сахара, а рукой в край стола, а дядя Бенни, который в тот день проиграл двадцать фунтов на скачках, стал очень громко рассказывать мне о том, как это произошло. Вот теперь тебе влетит по-настоящему, сказал папа вечером, когда мы остались одни, и избил меня, и после этого мои вечера снова вернулись ко мне.
Какое-то время Ники куда-то уходила почти каждую ночь, научив меня, что надо отвечать, если кто-то спросит, где она, – вот только я забыла что. Я ненавидела ее, потому что смутно понимала, почему у нее так горят щеки, когда она под утро тайком пробирается в нашу комнату; врунья, было противно слушать ее вранье, что она-де бежала со всех ног, чтобы успеть домой вовремя, – какое там вовремя, пять утра на часах! Но как-то вечером я и сама тайком выбралась из комнаты и вышла на лестницу, и никто меня не заметил, а по дороге к старому мертвому дубу стоял молодой человек и ждал меня – Ники передала, что он будет ждать меня там в десять часов каждый вечер целую неделю, и если я не приду, то он утопится в озере, и через четырнадцать дней мы выловим его труп у нашего берега. Я пошла к старому дубу исключительно из вежливости, исключительно из уважения к потенциальному самоубийце и, придя, просто сказала: и что вам угодно?
Тогда он больно схватил меня за плечо, и целый час мы ходили туда-сюда по лужайке за дубом, и я совсем замерзла в своем тоненьком платьице, ведь я думала, что быстро вернусь; на нас капала роса, на другом берегу озера куковала кукушка, но он испортил мой вечер, и мне хотелось кричать. Он сжимал мое плечо все сильнее и сильнее с каждым шагом, и я поняла, что меня ждет наказание. Он спросил: ты замерзла? Я ответила, что замерзла, и он решил, что наконец-то покорил меня, и чуть ли не бегом потащил за собой через лужайку.
Через верхушки деревьев просвечивало светлеющее небо, и я пришла в ужас оттого, что уже было так поздно, но, когда лес поредел, я увидела, что на поляне стоит большой шатер. Сначала решила, что это цирк, но внутри стоял затхлый запах, пустые немые скамьи, некрасивый маленький алтарь на возвышении, и тогда я поняла, что это шатер для богослужений, забытый и богом, и людьми шатер для богослужений. На возвышении, рядом с алтарем, в камине потрескивал огонь, и, взявшись за руки, мы пошли к нему по проходу. «А сейчас мерзнешь?» – спросил он, когда мы поднялись на возвышение, понимая, что безнадежно заблудились, зашли в тупик. «Нет», – сказала я, и тогда он решил, что я хочу отказаться, и положил руки мне на плечи, словно собаке на холку, и мы вместе упали на пол.
Я неподвижно лежала на спине, чувствуя исходящее от камина тепло, купол шатра колебался, как поверхность воды, и вдруг я поняла, чего он от меня хочет: это было так ужасно, что меня чуть не вырвало; приподнявшись на локте, я пнула его так, что он застонал от боли.
– Мне это не нужно! – закричала я, как будто кто-то другой, более опытный, вложил эти опытные слова в мои неопытные уста. – Мне нужно другое!
– И что же тебе нужно? – злобно спросил он и, пошатываясь, отошел к камину.
– Я хочу согреться, – сказала я, – хочу, чтобы мне стало жарко, а если ты попробуешь что-то сделать, то у меня там звезда, и ты об нее обожжешься!
Тогда он стал хлопать дверцами камина – оттуда пошел едкий дым, и мы оба закашлялись. Он пытался удержать меня, притворившись, что ему плохо, отчаянно стонал, но я бросилась бежать по проходу, едва успев увернуться от полена, и оно ударило не по мне, а по скамье, оставив на ней белую рану.
Только когда я пришла домой и спряталась под одеяло, я заметила, что ничуть не испугалась, но было ужасно больно. Я заплакала – без привычных судорожных рыданий, легко-легко, как будто во мне плакал кто-то другой, и так же невероятно легко стала кричать: оказалось, надо было просто открыть рот, и мама, или кто-то другой, начал кричать внутри меня.
Как-то вечером госпожа Мюльхаус заставила меня пойти с ней на вечернее собрание в ту самую церковь, и среди толпы, собравшейся у входа, я заметила высокого седого мужчину с тяжелыми веками, который держал за плечо молодого человека моего возраста. Пастор с сыном, почтительно прошептала мне госпожа Мюльхаус, и тут я узнала его, узнала этого мальчика: это он хотел утопиться из-за меня, он бросил меня на пол между алтарем и камином.
Я сидела на скамье, оглушенная духотой, запахом тлеющих благоговений и разгоряченных тел, и потом, когда начались песнопения, кто-то – сама не знаю кто – вывел меня на амвон, и я стояла там и пела, совсем одна, пела незнакомую мне песню незнакомым голосом. Семья пастора сидела на небольшой скамье в первом ряду, и я услышала, как толстуха-пасторша сказала: надо заставить ее замолчать, надо заставить ее замолчать – но пастор отозвался: зачем, такая красивая песня.
Песня закончилась, но я этого даже не поняла, повисла тишина, меня привела в себя госпожа Мюльхаус, которая подошла ко мне с побледневшим лицом и огромными от ужаса глазами. И тогда я упала на колени у алтаря, и высокий, мощный голос внутри меня произнес: грешник, грешник, грешник… Кто сидит на скамье с белой раной, кто бросил в меня поленом после того, как ему ничего не удалось?
– Вот он, – прошептала я и показала на пасторскую скамью, – вот он, смотрите, как он краснеет, говорит о том о сем, смотрите, как ему хочется убежать от стыда и страха, посмотрите, вы, возвышенные души, посмотрите на сына пастора, который бросил меня на пол как-то вечером между алтарем и камином и попытался изнасиловать!
В церкви воцарилась тишина, какая бывает между ударом молнии и первым раскатом грома, и я снова вынырнула в жестокую реальность, посмотрела на мертвенно-бледного сына пастора – и тут произошло нечто ужасное: я не узнала его! Между ним и тем, кто утверждал, что желает моего тела, не было ни малейшего сходства – о как же это все было отвратительно! А потом я увидела красное лицо госпожи Мюльхаус, распухшее от унижения, и поняла, что меня может спасти только одно, и с аномальной готовностью самоубийцы я открылась крику внутри меня, сдалась крику внутри меня, отдалась крику без тени страха, словно самка во время течки, растворилась в смертельных кислотах, нырнула с открытыми глазами навстречу спруту, а потом упала прямо на амвоне, ибо крик был таким тяжелым, что я не выдержала бы его на ногах.
Впоследствии мне рассказывали, что домой меня несли на руках; я кричала как безумная, а потом довольно долго мне казалось, что со мной не происходит ровным счетом ничего, – только белый флагшток падал на землю, а потом снова вставал на место у меня на глазах. Когда доктора сочли, что я достаточно поправилась, меня отправили в это путешествие с внушительных размеров молчаливой женщиной, которая сейчас лежит в Ронтоне с легкой простудой и ждет нашего возвращения, которая умеет взять за запястье так, будто надевает наручники.
О, но теперь ее нет, я спасена – а еще, Джимми, я встретила тебя; это ведь капитан рассказал мне, кто ты такой, потому что я тебя не узнала, просто сказала, что узнала, чтобы привлечь тебя на свою сторону, ведь меня окружали враги, все наблюдали за мной, все, кроме тебя! Он, думала я, он сможет согреть тебя, он сможет сделать так, чтобы вечер длился долго, он сможет вернуть тебе потерянное теплое тело – и я знаю, что ты хочешь этого, Джимми, я чувствую это по жару звезды, которая вернулась ко мне. Джимми, хочешь я отодвину брезент и поцелую тебя в шею – у тебя есть маленькая красная родинка под кадыком, хочу поцеловать тебя туда – или буду гладить твои плечи и руки, покусывать твои мускулы, и я знаю, что на вкус они будут как ревень, или мне раздеть тебя и протянуть тебе мою горячую звезду, чтобы она согрела нас обоих, потому что мне нужно тепло, Джимми! Мне так нужно тепло и вечер! Мне очень нужно тепло, Джимми, тепло!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.