Текст книги "Остров обреченных"
Автор книги: Стиг Дагерман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
3
Очень медленно они окружают англичанку, точнее – становятся полукругом рядом с ней. Даже Тим Солидер, который после недолгого забытья все же пришел в себя – кровотечение удалось остановить, он очень слаб, но тем не менее держится на ногах, и костяная опора страха не дает ему развалиться на части. Больше всего на свете он боится, что они снова скопом набросятся на него или убьют во сне, поэтому не решается даже опустить взгляд: ему кажется, что у песка есть глаза, которые затягивают его – колени слабеют, наваливается глухая вялость, и тогда его тело может разрушить любой, только пальцем тронь. Великан все время озирается по сторонам, переводя взгляд с одного на другого, словно шахматист, разглядывающий стоящие на доске фигуры противника, пытаясь спастись от поражения. Они держатся поодаль, потому что с уважением относятся к его ранам, потому что умирающим достается куда больше уважения, чем продолжающим жить, но Тиму кажется, что это он своим враждебным взглядом удерживает их на расстоянии, и как только они переходят определенную черту, как только подходят на шаг ближе положенного, руки великана судорожно дергаются и медленно сжимаются в кулаки.
Он еще не до конца пришел в себя, и ему кажется, что они ненавидят его, потому что они все – пассажиры, а он – единственный выживший член команды и в отсутствие капитана несет ответственность за все, что происходит с пассажирами. Он уже даже толком не помнит, кто именно напал на него: последнее, что стоит у него перед глазами, – огромные тени ящериц, молниеносно ринувшиеся к нему и глубоко зарывшиеся в его боль. Не помнит он и того, кто его спас: он думает, что все предали его, что он сам сполз вниз со скалы и потерял сознание от измождения уже на берегу, и испытывает глубокую благодарность ко всем за то, что они не воспользовались случаем и не избавились от него, пока он лежал без чувств.
Они осторожно приближаются к кричащей девушке с трех сторон – с берега и с двух сторон по воде – словно готовящие сеть птицеловы, мелкими, крадущимися шагами идут по воде и песку, а из нее безостановочно изливаются крики, будто одновременно прорвало все плотины и мощный поток хлынул наружу. Время от времени в этом бурлящем водовороте кусками коры всплывают слова, но их невозможно разобрать, ибо они исчезают в пучине, едва показавшись на поверхности. Она лежит в воде на животе, вся голова в мокром песке, но, заметив их, начинает ползти на сушу, как ящерица, прижимаясь к песку животом и грудью. Крики переходят в завывания, и вот она уже рыдает, громко и неторопливо, пытаясь сдвинуть камни, удерживающие брезент на теле боксера.
Увидеть его девушке не суждено: все разом набрасываются на нее, тащат к костру, она отбивается и кричит – о, как ужасны эти крики, ведь от них хочется закричать и всем остальным! – песок и брызги воды летят во все стороны, капли сладостной прохлады, ведь уже наступила жара; над брезентом поднимаются испарения, и трупный запах медленно раскрывается над ними куполом парашюта. Наконец ей удается вырваться: обнаженная, она забегает в воду по пояс; Лука Эгмон хочет окликнуть ее, предупредить о жуткой рыбе, что дремлет на дне лагуны, но девушка вдруг останавливается и медленно поворачивается к ним лицом. Через мутную зеленоватую воду едва различимо просвечивает белый мрамор тела. Замерев, она смотрит на свои стопы – две белые рыбешки, дремлющие на дне вверх брюшком, – и на секунду весь мир замирает вместе с ней. Она молчит, и даже море словно обездвижено – лишь бесконечная волна поднимается на горизонте, но быстро поглощается молчанием других волн, и кто-то из мужчин думает, что девушка так красиво прогнулась назад, будто оперлась плечами на тонкую линию горизонта.
И тут она поднимает руки из воды, смывает прилипший к телу песок и вполголоса произносит:
– Отпустите его ко мне, отпустите его ко мне…
Но они не собираются делать этого, хотя она так умоляюще смотрит на них. Встают вокруг мертвого тела, костяшки пальцев белеют от мучительных попыток не дать крику вырваться наружу. Украдкой бросают друг на друга взгляды, горячий пот струится по телу, и тем, кто не стоит в воде, а остается на суше, все невыносимее и невыносимее: зной сжимает голову, словно тяжеленный дополнительный череп, сердце бешено стучит, выпрыгивая из груди, будто тебя заперли в бане и продолжают поддавать пар, и вот ты уже ползаешь по полу, стонешь и умоляешь о самом абсурдном спасении из всех – пусть наступит конец света, и тогда баня рухнет вместе со всем остальным, – лишь бы освободиться от этой адской жары!
О, они мечтают, чтобы англичанка снова закричала, им нужна ее дикая истерика, ведь тогда они хоть какое-то время смогут не думать о собственном бедственном положении, но девушка просто складывает ладони лодочкой, начинает поливать водой грудь и монотонно твердит:
– Отпустите его ко мне, отпустите его ко мне…
Англичанка перестает обливаться, делает несколько шагов в их сторону и вдруг начинает танцевать. Иногда тело полностью скрывается под поверхностью воды: мелькают судорожно дергающиеся ноги, руки поднимаются и опускаются, подобно плавникам ската; потом из воды показываются ослепительные плечи, и она мягким рывком взмывает вверх над линией горизонта, а потом, словно отрез шелка, ласково опускается на зеленую воду. Это танец тоски, танец страсти, танец желания, которое ненавидит, когда его удовлетворяют, тоска по никому.
Мадам находит на берегу лохмотья англичанки, перебрасывает их через плечо, убегает от этой вони, жары, мужчин – только сейчас, дрожа от стыда и обиды, она почувствовала, как ужасно от них воняет, внезапно поняла, насколько обнаженной делает ее саму непристойный танец голой англичанки: обезумевшая девушка как будто предлагала их обеих похотливым взглядам мужчин – мадам хватает ее за плечо и резко останавливает. Женщины вглядываются друг в друга, как два канатоходца, встретившиеся на середине троса, натянутого между страхом и ненавистью, и понимающие, что одному придется упасть. Мадам накидывает на англичанку лохмотья, ведет ее к берегу и злобно говорит:
– Идешь к своему любовничку? Думаешь, захочет тебя такую?
Англичанка резко останавливается и бьет мадам кулаком в нос, кричит, пытается ударить в спину, укусить:
– Вы убили его, думаете, я не знаю, что это вы убили его! Погодите, вот станет темно, погодите!
– А он что, умер? Любовничек твой? – с наигранным удивлением спрашивает мадам, удерживая англичанку на расстоянии вытянутой руки. – Да быть того не может, девочка моя!
Мадам берет ладонь девушки в свою и ласково поглаживает алеющие на левом плече укусы. Ладонь удивляется, потом ненавидит, и одному из стоящих на берегу мужчин становится не по себе от ледяной ярости, о которой говорит эта безвольно падающая на бедро ладонь.
4
Лопат у них нет, копать нечем, да и песок слишком твердый – ногтями не выскрести, поэтому погребение происходит следующим образом: они носят мокрый песок со дна лагуны и засыпают умершего. Работают бо́льшую часть самого жаркого полуденного времени, спешат только в самом начале, чтобы поскорей забить отвратительный запах, а потом успокаиваются, движения становятся размашистыми и убедительными, ведь они уже похоронили свой страх под четырьмя слоями песка, который быстро затвердевает на такой жаре. Копают песок у самого берега, но в разных местах, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Лишь иногда встречаются у могилы, падают на колени рядом друг с другом, задевают друг друга ладонями и почтительно высыпают новый и мягкий песок на старый и твердый.
И все же в этот знойный полдень не хватит никакого песка, чтобы похоронить их страх. Даже если взять целую пустыню, огромную пустыню Сахару или какую-нибудь из пустынь Монголии, и то бы песка не хватило. Одному из них снится сон, что у него есть поезд: маленький товарный поезд, который ходит от карьера до кирпичного завода, поезд из детства, глубокого детства, когда повсюду мерещатся звери и самый большой зверь – поезд. Ему так хотелось иметь такой поезд и вагоны с горами песка, и самому бегать от одного вагона к другому с самой большой лопатой во всем поселке, и раскидывать этот песок, пока вагоны с грохотом проносятся мимо боксера, чье мертвое тело лежит рядом с путями.
Другой идет по той самой пустыне. Нещадно палит солнце, пустое, словно белки закатившихся глаз. Повсюду песок, весь песок мира, а он – блуждающий центр этого океана песка, потому что куда бы он ни шел, все время оказывается в самой середине. Нет ни конца, ни начала, ни верха, ни низа, никакого вперед или назад. Мировые часы остановились, бог возлежит на смертном одре на далекой звезде. Солнце тоже остановилось и будет гореть, пока не сожжет само себя и не расплавится. Нет ничего, кроме песка, и в какой-то момент он раздевается догола и ложится на спину, прямо на песок, на миллионы, миллиарды крошечных, давно впавших в спячку существ; но если солнце будет палить так же беспощадно еще несколько часов – каких часов, ведь времени больше нет! – еще сотня шагов туда-сюда и по кругу, и они проснутся, проснутся в озлоблении и сразу же набросятся на дерзкого нарушителя их покоя – «и, пытаясь добраться до солнца, они заползут на меня, одиноко бредущего по пустыне, но скоро поймут, сколь тщетны их усилия, и тогда обратят свой гнев на меня, заползут во все мои пещеры, по мосту языка прямо в тоннель горла, заберутся в сточные канавы носовых проходов, в шахты ушей и в глаза, если те у меня еще останутся, и в последний, самый честный момент разрушения я смогу констатировать, что все надежды на спасение и правда были глупейшей затеей, – тогда, забравшись мне в глаза, они прогрызут крошечные ходы посреди зрачка и хлынут туда, изнывая от любопытства и желания узнать, что же скрывается там, за прекрасными оболочками, и господи, как же они будут разочарованы, как же они будут разочарованы!».
Идущему по песку, конечно же, страшно: он, как и все остальные, боится потерять свою хрупкую жизнь и готов пожертвовать всем, даже самой жизнью, ради ее спасения. Ему нужна тень, большая густая тень, какие отбрасывают летом каштаны, – этой тенью он накроет бо́льшую часть пустыни, ведь так люди обычно поступают со своей жизнью. И тень эта окажется для него слишком тяжелым крестом – есть и другие кресты, но поменьше, часто, наоборот, они не выдерживают людей – а он все будет тешить себя идиотской надеждой, что тень принесет ему прохладу, что спящие в песке существа не проснутся, не оживут, по крайней мере, пока он жив, ибо «я считаю, что если человек и имеет на что-то право, то это неотъемлемое, неотчуждаемое право выбрать свою смерть. В каком-то смысле я считаю, что раньше мир был более гуманным, ведь хотя бы кому-то выпадала честь погибнуть от меча. Я бы хотел, чтобы меня распяли, распяли в пустыне вроде этой, но при условии, что крест будет отбрасывать достаточно густую, достаточно прохладную тень, чтобы обитатели песка не проснулись, пока я еще жив. Кто-то отвечает, что не положено распинать невиновного, если вообще имеет смысл говорить о столь абстрактной вещи, как распятие, когда есть так много куда более конкретных способов, а я отвечаю, что да, конечно, не положено, но все зависит от того, что мы будем считать виной, а лично я вину понимаю по-своему.
Лично я считаю, что невиновен лишь тот, кто либо еще не родился, либо уже умер, и если уж я зашел так далеко, то не могу не согласиться, что, разумеется, есть множество разновидностей вины. Есть вина, невинней которой не придумаешь; есть вина, в которой вины больше, чем всего остального; есть вина, которая сочится и истекает виной, а есть вина, которая скупо капает по капле. Для многих это темный лес: они вообще ничего не понимают, засыпают у камина и забывают про всё на свете, а потом просыпаются от духоты и мечтают о пухленькой дамочке, сочном апельсине, бокале сладкого вина или просто о зубной щетке получше.
Для меня же, бредущего по песку пустыни, вечно бредущего по песку пустыни и наконец узнавшего, что я умру в этих песках, все уже ясно, но, честно говоря, я и сам не так давно начал понимать, что к чему, ведь когда-то и у меня был камин, и я засыпал перед ним – да, я солгал, я не всегда жил в пустыне и на самом деле попал сюда относительно недавно. Однако в отличие от многих других, когда я проснулся в очередной раз, мне стало холодно, до дрожи холодно: я стучал зубами и не чувствовал никаких обычных желаний, никаких желаний, которые есть у нормальных людей. Замерзая, я лежал и мучился, но в какой-то момент ясно понял, что на самом деле у меня все-таки есть желание, как и у остальных, но тогда я еще так боялся показаться ненормальным, что никак не мог сформулировать его, – теперь же, оказавшись в пустыне, в полном одиночестве, где некому слышать мой бред, я могу повторять это сколько угодно.
Я желал ощущения глубочайшего покоя, какой только есть, покоя, выходящего за рамки привычного понимания. Не такого покоя, какой дает нам озеро с камышами, удочка, банк после закрытия, подвал, когда все в доме уснули, – нет, я отчаянно нуждался в покое, который может дать лишь свободное от вины одиночество, в покое ни в чем не виноватого одиночки, одиночки, которому не пришлось никого предавать, чтобы остаться одному, одиночки, свободного от крови и страданий и всяческой ответственности за оные. Возможно, я уже тогда понял, что на свете есть такое место, что есть такая пустыня, где одиночество наконец-то станет возможным, или, точнее, что в пустыне есть для этого особое место и не просто какой-то там банальный оазис, а наоборот: место, где еще больше песка, где еще жарче и невыносимее, чем в и без того невыносимой пустыне; и если я еще не нашел это место, то буду продолжать метаться в его поисках, и если я не найду его, хотя мне кажется, что я обыскал каждый уголок, каждую песчаную дюну, – тогда, господа, я попрошу распять меня, ибо вина моя больше, чем вина всех остальных, ибо я поступил более неправильно и несправедливо, чем все остальные, ибо мое самобичевание, моя вина и ощущение причастности ко всему этому безграничному страданию больше, чем у всех вас, и обжигают сильнее.
Быть виновным означает жить с чувством вины, а не сожалеть о совершенных преступлениях; быть невиновным означает чувствовать радость и счастье и не давать творящимся вокруг ужасам нарушать внутренний мир и спокойствие. Поэтому мне думается, что судебная система дала сбой, начав казнить тех, кто менее виновен, а не тех, кто более виновен, начав казнить нарушителей, а не тех, кто несет в сердце своем вину за все, что происходит в этом мире. Как будто мы казним детей за проступки, совершенные ими в темноте просто потому, что они не привыкли к темноте и в темноте у них нарушается ориентация. Нет, единственные настоящие преступники – те, кто чувствуют себя таковыми, и поэтому выслеживающее и карающее правосудие следует отменить и заменить правосудием казнящим, ибо пройдет время и у одержимого виной не останется других желаний, кроме как умереть, наконец-то умереть, развидеть этот мир и свою собственную вину, и тогда без малейших сожалений, без тени сомнений – ведь ждать уже больше нечего, ведь он уже достиг дна мира – он сможет потребовать высшей меры наказания у правосудия: только его голова сможет так грациозно лечь на гильотину или ждать, когда на шее затянется петля, с таким же трепетом, как женщина ждет, когда на шею ей наденут драгоценное колье.
Лично я предпочитаю распятие. Возьму плотника с собой в магазин, где продают дерево, и выберу самое привлекательное: может быть, каштан, ведь мне всегда так нравились каштаны в цвету, их огромные, густые, мягкие тени, или тополь, потому что в одном из дворов моего детства рос высокий тополь и я любил его так сильно, как если бы он был единственным деревом на свете; но одно дерево мне точно не подходит – дерево, скрипящее, как виселица на сильном ветру; я спрошу ни в чем не повинного плотника, что это за дерево, потому что не хочу, чтобы мой крест скрипел, как виселица, – я ведь хочу, чтобы меня распяли, а не повесили. Не надо помогать мне вбивать гвозди, не надо помогать мне нести крест, я буду палачом самому себе, пока не пробьет мой смертный час, и если у меня и остались какие-то желания, то вот чего я желаю – чтобы тень, которую отбрасывает мой крест, была такой большой и густой, чтобы обитающие в песке существа не проснулись, пока все не будет кончено».
Солнце без устали придумывает всё новые и новые игры для того, кто бредет по пустыне. Иногда подносит ко рту трубку и развлекается, плюясь обжигающей лавой прямо в спинной мозг странника, пока тот не падает и не начинает змеей извиваться на песке. Нет, не змеей – червяком, дождевым червяком; он уже чувствует грубые пальцы крючка, и внезапно крючок вонзается прямо в живот, и только бы не закричать, потому что тогда крючок зайдет еще глубже, а ведь он обжигающе горяч, и особенно больно, когда он проходит по горлу, застревает там и начинает раздирать глотку, чтобы вырваться на свободу, ведь ему надо добраться до головы – крючок просто мечтает вонзиться ему прямо в мозг, он так долго лежал в скобяной лавке, постоянно пребывая в возбуждении от одной мысли о том, что когда-нибудь сможет окунуться в человеческий мозг. И тут случается самое страшное: кажется, что от тела отрывают ноги, а ведь здесь нет ничего невозможного, ничего слишком ужасного, слишком невероятного – конечно, кости пропали, но ведь дело просто-напросто в том, что нельзя быть слишком длинным, к тому же крючку они еще пригодятся – не в этот раз, так в следующий. И вот ты лежишь на песке, сопротивляешься, извиваешься изо всех сил, но сил-то уже немного, да и извиваться надо было научиться получше, пока была такая возможность, и под конец ты бросаешь эту безнадежную затею и опускаешься; песок лижет тебя, словно языки пламени, а ты опускаешься все глубже и глубже: сердце уходит вниз, горло уходит вниз, вся голова уходит вниз, все дальше погружаясь в сильнейший ужас, в самое обжигающее пламя – и если бы у тебя еще оставались кости, можно было бы хотя бы попробовать выбраться на ощупь, чтобы растянуть время между первым прикосновением и жутким, моментально вспыхивающим осознанием того, что скрывается в семи метрах под поверхностью песка. Но прошлого не изменить, и теперь ты весь состоишь из нервов и крика; о, как ты мечтаешь вернуть хотя бы жалкий метр костей, плоти и сухожилий, способный принять первый ужасающий толчок, – чертов крючок, ты не ведаешь, что творишь! – и ты кричишь, и кричишь, и кричишь, и вдруг оказываешься до краев заполнен песком, словно какой-то мешок.
Повсюду песок, песок-песок-песок, песок – свет и тьма, голова заполнена песком, потому что больше в ней ничего не осталось, песок шуршит во внутренностях, и глупый желудок отчаянно пытается переварить его, но даже песок не спасает от страха, от жуткого осознания, куда жестокий крючок помещает свою добычу. Тебя, жалкого песочного человека, постоянно трясет от страха, и эта дрожь преданно следует за каждым движением крючка. Вот что, должно быть, самое жуткое – наступить всеми нервными окончаниями на мертвое тело. Кажется, ты вот-вот взорвешься, разлетишься на осколки, но песок безжалостен и не вспыльчив, даже когда раскаляется от гнева, даже когда ты дико и долго кричишь, что пора уже взять себя в руки и разлететься во все стороны. Но песок издевается над тобой, он равнодушен и к лести, и к угрозам, он готов показать тебе все, на что способен на глубине семи метров, он подкрадывается и начинает безумнейшим образом щекотать, а ты даже засмеяться не можешь.
И вот тогда сверху поступает сигнал: крючок слегка подергивается, и ты готов на всё, лишь бы не сорваться с него – дорогой мой, любимый мой крючок, думает песок в тебе, не подведи! И крючок не подводит: тебя тащат наверх, неумолимо и уверенно, и ты благословляешь крючок за его силу, но тут наступает жуткий момент – нет, не наступает, а обрушивается на тебя – когда ты замечаешь, что ты не один, ты движешься вверх не один, вместе с тобой вверх стремится и та самая добыча, на которую надеялся крючок; она висит на твоих нервах, как на канате, и мертвец не отпускает тебя, хотя ты отчаянно извиваешься, и твои нервы не лопаются, хотя ты горячо желаешь этого – так горячо, как только может чего-то желать раскаленный песок. Вот наконец свет, наконец-то свет, конец беспомощным барахтаньям – ты просто обвисаешь на крючке, и песок вытекает из тебя, а на его месте появляется не что иное, как боль. Ноги умерли и лежат в песке где-то под тобой – по крайней мере, они неподвижны, но стопы свело судорогой, видимо, от отчаяния и тоски по костру.
Нечто невыразимое в словах, последовавшее за тобой наверх, срывается, и крючок разражается хохотом, брызжет обжигающей слюной, пинает нечто ногами, и оно издает глухой звон. Прежде чем глаза падают на песок, устав смотреть на боль, ты успеваешь понять, что это бочка, довольно большая зеленая бочка – больше о ней, собственно, и сказать-то нечего, но все же с ней что-то не так, потому что крючок вдруг вырывает в песке большую яму и с гневными криками сталкивает бочку вниз, а потом ничего особенного не происходит. Просто солнце разбухает все больше и больше, превращаясь в пылающую черепаху, после чего взрывается и разлетается воздушными шарами – миллионами, нет, миллиардами шаров, которые, омерзительно пылая, медленно опускаются на твою пустыню, и земля становится еще горячее, и тут остается только порадоваться, что у тебя нет ног, иначе бы ты обжегся; а шары все ближе и ближе, миллионам, миллиардам шаров становится тесно; толкаясь, они стараются упасть тебе прямо в глаза – а потом вдруг разом, в один моментально вспыхивающий ужасом момент сливаются в единое целое, пустыня содрогается, и крючок погибает, падая в яму; бочка исчезает в облаке дыма, слизистые глаз дрожат, а потом лопаются от водопада ослепительного света и всепожирающей жары, которая обрушивается на землю и на тебя самого.
Мадам и англичанка возвращаются после тайной прогулки в недра острова, и один из троих мужчин, чьи ладони и предплечья покрыты зеленым высохшим песком, мужчина, сидящий в тени скалы, внезапно вспоминает ненависть, которую почувствовал, когда чужая рука легла ему на бедро. Увидев два невысоких песчаных холмика на берегу, женщины замирают как вкопанные.
– Похоронили как полагается, это уж точно, – говорит Тим Солидер, забывая держаться поодаль от остальных, ведь все самое ужасное уже закончилось.
– Он ушел от нас так внезапно, – подхватывает капитан, – как будто у него солнечный удар случился. Не дойдя до боксера, вывернул весь песок на пустую бочку, будто смотреть на нее ему было еще тяжелее, чем на труп. Надрывался, как раб на галерах, стараясь закопать ее; под конец уже ползал от воды к бочке с пригоршнями песка, а когда мы попытались поставить его на ноги, извивался, как змея, кричал, чтобы мы отстали от него, потому что он такой же мертвец, как и мы. Сначала нам даже показалось, что это он во всем виноват, но теперь уже ничего непонятно, совершенно ничего непонятно.
Мадам подходит к Луке Эгмону, могильным камнем лежащему над местом погребения бочки, пытается поднять его, но тело вяло обмякает у нее на руках.
– Надо хотя бы перенести его в тень, – шепчет она.
И тут мадам замечает белую скалу, отпускает Луку, тот оседает на песок; она заходит в воду, наклоняется, ласкает ее, ибо из-под песка, который они так упорно носили, насыпая могильные холмы, показалась сияющая белая скала, которой никто из них до сих пор не замечал.
– Вы, верно, ослепли, – произносит мадам, отряхивая скалу от песка, – вконец ослепли!
Она даже не подозревает, насколько все они слепы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.