Электронная библиотека » Стиг Дагерман » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Остров обреченных"


  • Текст добавлен: 18 февраля 2022, 16:40


Автор книги: Стиг Дагерман


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но стук за ее спиной становился все невыносимее: теперь кто-то бил палкой по песку, издавая жесткие, неприятно резкие звуки.

– Отстаньте от меня! – закричала она и в бешенстве рванулась назад, но они не отстали.

Четыре тени на песке, скорчившиеся вокруг невидимого костра, медленно перемещались к ней, шажок за шажком, словно пешки, взявшие в кольцо короля. О, они все знали, у них были щупальца спрутов, глаза орла, яд змеи, гибкость пумы – она никогда не справилась бы с ними, и ей ничего не оставалось, кроме как сдаться, вновь нырнуть навстречу спруту, подставить грудь орлиному клюву, снять обувь, увидев змею, и заключить в объятия пуму, а потом – крикнуть:

– Думаете, я не знаю, не понимаю, о чем вы думаете: вон она, дурочка, лежит, болтает без умолку, сама не понимает, что несет, ведь это бред, это ненормально, это ужасно, но знаете что? Вы все ошибаетесь! Я прекрасно знаю, что он умер, я знаю, что он умер еще утром, и вы спрашиваете себя: как можно любить мертвеца, как можно так разговаривать с мертвецом, как можно хотеть ласкать его? А вот скажите мне сами: как вы думаете, почему я люблю его, почему я осмелилась любить его – потому что он был такой сильный, такой здоровый, полный мощи и силы? Нет! Нет – я полюбила его за болезнь и слабость, за зловонные раны, за паралич, за то, что мне не нужно было думать: сегодня вечером он захочет меня, затащит в каюту или в кусты, раздавит грубой мужественностью, раздвинет мои ноги доской, если потребуется, и сделает мне больно, чтобы удовлетворить свою похоть и себялюбие, даст пощечину и будет думать, что я люблю его за это, будет говорить отвратительные слова и воображать, что меня это возбуждает; нет-нет, я никогда бы не смогла полюбить человека, перед которым мне пришлось бы вечно испытывать ужас. А вот мертвое, мертвое тело, которое уже не жаждет этих отвратительных объятий, – что может быть чище мертвого тела, кто более достоин любви, чем мертвец или умирающий, ведь мертвому телу, все еще похожему на живое, можно признаться во всем и при этом сохранить невинность; кого можно любить сильнее и нежнее, чем того, кто только что умер, кто уже утратил грязную склонность выискивать пошлость в любых чувствах? О, безответная любовь, ведь вот чего я всегда боялась: я боялась, что любовь окажется взаимной, искала тепло, но могла получить его только от себя, от любви к беззащитным, к тем, кто слишком слаб, чтобы навязать мне жестокую, мерзкую страсть! Давайте заберите его от меня, похороните под камнями и песком, но не забудьте сделать то, что я вижу в ваших глазах! Набросьтесь на меня, вонзитесь в меня, ведь я беззащитна, у меня не осталось даже звезды между ног, которой я всегда так гордилась, повалите меня на песок, и пусть моя ненависть разжигает в вас страсть, возбуждает, будит самые дикие фантазии! Так ей и надо, она никого не любит, думаете вы, она заслуживает только насилия, навяжем ей свою любовь во имя справедливости, аминь! Взять ее! Повалить – нет, вам не понадобится доска, не понадобится даже кулак, я не стану защищаться, мне больше не нужно защищаться: зачем мертвой защищаться, мертвой, которая потеряла всё, а может быть, наконец всё обрела, – как вам угодно!

И четыре тени тут же набрасываются на нее, на берегу наступает редкое оживление, как будто бы его наводнили стаи диких зверей, волков, бизонов, гиен, тигров; земля дрожит под их тяжелыми телами, и каждое животное, чья тень быстро скользит мимо, заставляет волков, тигров и львов источать едкие запахи, да-да, едкие, как дым из камина в белом шатре, который милосердно превращается в мягкие бинты и обвивается вокруг ее конечностей, сдавливая их так, что она начинает задыхаться, – и флагштоки, белые флагштоки, вечные флагштоки, которые встают и падают, а потом снова встают, поднимая флаг тонкого-тонкого крика.

Ночь. Костры

На берегу горит костер, вьются языки пламени. Прибой медленно накатывает на песок, огонь отражается в воде. У ночи много огней. В Вердиссе под попонами дрожали лошади, а костры горели до рассвета, словно великан накинул на равнину огненное покрывало. Перед взрывом лошади громко заржали. Но у ночи много огней. Бензин на телах, застывших телах, ломающихся, словно ветки, – потом огонь медленно опустился под лед, оставив после себя на озере Тибирсик восемнадцать могил. Но у ночи много огней. Лежать в одиночестве и мерзнуть в тепле у камина, где уже сгорели дотла все яблоки, а потом слушать, как кто-то спускается по лестнице, как хлыст крысиным хвостом ползет по ступенькам, чувствовать, как боль обжигает спину на пятнадцать минут раньше положенного, и действие пьесы освещается отблесками огня. Но у ночи много огней. Смотрите, как пламя вспыхивает у кого-то в глазах, чувствуйте тепло от тела, которое жаждет еще огня, которое хочет погаснуть на всю эту длинную ночь, а потом угасать все дальше и дальше, покрываясь пеплом, только пеплом. Но у ночи много огней. Улечься под брезент и ощутить, как кончики пальцев внезапно охватывает жар, как он растекается по пальцам, ладоням, рукам, плечам, животу, ногам, стопам, пальцам ног, и всегда знать, постоянно знать, что единственный способ избежать этой обжигающей боли – охладиться о кожу другого человека, о тело другого, о руки и ладони другого. И бороться с собой, как с дьяволом, бороться со своими членами, сражаться с собственными пальцами, бросаться на себя со всей силой, но тщетно, потому что в конце концов становится так жарко, что можно сгореть, если не отдаться на волю пальцев.

И вот ладони, всегда такие горячие, проскальзывают под брезент – к нему, к тому, кто спит рядом. Он наверняка спит: отблески костра дышат на напряженном лице Боя Ларю, веки рядового бдительно сжаты, и его рука сжимается в кулак и снова разжимается, падая на брезент. Еще не весь путь проделан, жара становится все невыносимее, кожа будто бы горит, но не сгорает, и вот что причиняет самые сильные мучения: невозможно просто взять и сгореть раз и навсегда; и вот рука сжимается в последний раз и бьет в скулу, а взгляд, полный самого молчаливого презрения на свете, словно ноготь, царапает лицо, открытое и беззащитное. Бой Ларю не встает, он лежит, где лежал, с выражением привычной боли на лице, вытянувшись во фрунт; он весь состоит из равных долей страха и презрения, как обычно, но как же тогда получается, что капитан видит, как рядовой змеей подползает к нему, как у него внезапно удлиняется язык, молниеносно сверкая между зубами, и, прежде чем кости обтягивает узорчатая кожа, солдат сильно пинает Тима Солидера, как будто бы желая разбудить его и предупредить о реальной опасности.

– О, если бы ты был один, ты ведь такой трус, когда ты один, – шепчет капитан змее, но змея подползает ближе, голова коварно и меланхолично покачивается, а глубоко посаженные глаза Боя Ларю неподвижны, как бусины.

– Если бы у меня была игла, – говорит капитан, – длинная игла, как у сапожника, то для тебя все было бы потеряно, – но змея все приближается и приближается, и теперь бежать от нее некуда, да и не было никогда такого места: можно лишь ожидать хлыста, укуса, удара – и внезапно голова змеи, с маленькими, поблескивающими в отсветах костра чешуйками, падает на него, как нож гильотины, и от укуса над коленом остается жуткая, зияющая, словно разинутая пасть, рана.

Все пропало, и он знает об этом, но все равно бежит до тех пор, пока от яда нога не каменеет, не начинает болеть, не тяжелеет, как свинец, и не начинает болеть еще сильнее. Боль сбивает его с ног, он лежит на спине, как поверженная ящерица, пока с ним происходит метаморфоза и случается все, что должно происходить в таких случаях. Сокрушительное одиночество способно превратить всю землю в поле или скорее даже в плоскость, обозримую и одновременно необозримую, плоскость из блестящего, как подшипник, металла, совершенно лишенную мягкости, без единого углубления, где можно было бы укрыться, без единой дыры, куда можно было бы забиться. Помимо сверкающего маслянистого света, эту плоскость окружает еще и безжалостно резкое сияние, но оно нисходит сверху, словно излучение неподвижного небесного тела, непонятного шара из такого же холодного и маслянистого металла, к которому ты прикован, и этот шар источает свет, проступающий каплями пота через миллиарды пор. На этой плоскости одиночества нет даже теней: к примеру, невозможно поднять ладонь или руку и попробовать укрыться в своей собственной тени, свет проливается на тебя постоянно; к тому же совершенно невозможно пошевелиться – ты привязан к своей плоскости, но не веревкой или лентой, которую можно было бы разорвать или перекусить. Самое удивительное, самое главное, можно сказать, весь смысл этого состояния в том, что кажется, будто совершенно ничего невозможно сделать: ты лежишь на спине на этой жесткой плоскости, словно игла, притянутая магнитом, а на тебя все время низвергается свет, и вселенная вдруг начинает петь от одиночества.

Ты одинок во вселенной, выброшен в нее, как плот в открытое море, обнажен, как стрелковая мишень, – от приговора не убежать, и произойти может все, что угодно. Ты ждешь, что со звезд свалятся орлы или ястребы и в ярости набросятся на тебя, потому что, кроме тебя, в мире нет ничего мягкого, ничего, во что можно впиться клювом, ничего, во что можно вцепиться когтями; можно ждать внезапного падения метеорита, который разорвет твою обнаженную перед лицом бесконечности грудь; в действительности же вселенная просто начинает петь, вселенная начинает петь от одиночества. «Просто»? Нет, не просто – на самом деле это ужасно.

Попоет немного, да и всё, думаешь ты, ну что ж в этом такого, потерпим – но нет: это невозможно вытерпеть, это необходимо вытерпеть. «Вселенная» – какое глупое слово, которым мы так запросто бросаемся, бродя среди камышей и лесов, по паркам и холодильным установкам, сидя в кресле-качалке и глядя на небо сквозь ветви сирени. Вселенная – крошечное озеро, где идиллические корабли облаков скользят по ветру; вселенная, какой она являет себя тому, кто пока что находится в крошечной дыре на земле, там, где родился, вырос, где его избивали или где избивал он сам, и где он в ближайшее время умрет, – просто фальшивая картинка для того, кто испытал ее неимоверное, всепоглощающее, горькое одиночество, кто был прикован к блестящему металлическому полю, где вокруг тебя и над тобой – ничего, кроме огромнейшей, самой одинокой пустыни во всей вселенной, и она так отвратительно велика, что, пока ты сидел в своей дыре на земле, ты даже и помыслить о таком не решался. Она похожа на бездонный колодец: ты наклоняешься, наклоняешься и все надеешься увидеть воду, увидеть не-что осязаемое, лишь бы не эту пугающую пустоту, и в конце концов наклоняешься так низко, что падаешь, и тогда ты падаешь, падаешь, падаешь всю жизнь, не испытывая ничего, кроме этого бесконечного, бесцельного падения, и ты падаешь и умираешь, а потом исчезаешь, так и не коснувшись дна, и тебя поглощает пустота, остающаяся после жалкой, неудавшейся попытки наполнить ее смыслом – смыслом, который так важен, если хочешь дойти до дна.

Какой бы необъятной ни была эта вселенная, ее размеров не понять, когда падаешь сквозь нее или притягиваешься к ней магнитом и ощущаешь, как она давит на грудь. Только когда вселенная начинает петь, ты чувствуешь то, о чем раньше даже не догадывался, с уничтожающей ясностью понимаешь, что готов лопнуть, как воздушный шар, – вот только это невозможно. Жалкий, ты лежишь на поверхности магнита и ровным счетом ничего не можешь поделать: приходится слушать, ведь тебе даже руки не поднять, не зажать уши, да и что толку – это все равно бы не помогло, потому что, когда вселенная поет, ты превращаешься в огромное, напряженно вслушивающееся ухо, и, чтобы перестать слышать, тебе пришлось бы засунуть туда целый метеорит, астероид, в крайнем случае – звезду. А эта песня – о, она такая прекрасная и ужасная, она прекраснее и ужаснее всего на свете, и если бы только можно было умереть от нее – но нет, можно только лежать и продолжать жить, пока песня течет сквозь тебя, как вода сквозь турбину, и так будет всегда. Тебе кажется, что вселенная всегда будет петь от одиночества, а ты, беззащитная барабанная перепонка, будешь натянут над безжалостно обнаженной поверхностью, обреченный слушать безжалостно прекрасную песню, которая становится еще безжалостней от отсутствия эха, атмосферных помех и боли в ушах.

Но так или иначе что-то спасает тебя от этого одиночества, или ты просто уснул, а потом проснулся в своей дыре и смотришь на привычный крошечный проблеск вечности, улыбающийся между жалюзи и изголовьем кровати.

Так значит теперь я не одинок, думаешь ты, ну да, конечно, какое неприятное было приключение, но теперь безутешности конец – и жизнь продолжается, и каждый раз становится чуть менее одиноко; только вот ничего не закончилось, все только начинается. Сидишь у себя в комнате или выходишь из комнаты, встречаешься с людьми или не видишь ни души, говоришь со стеной или молчишь в стену, ешь и пьешь или только пьешь, пишешь письма или только покупаешь марки, отправляешься в путешествие или покупаешь билет, идешь на танцплощадку и танцуешь или просто идешь на танцплощадку, выполняешь все свои обязательства или вообще ничего не делаешь – все это неважно, совершенно неважно: ты все равно постоянно ощущаешь стеклянную стену, отделяющую тебя от других людей, пуленепробивамое стекло, которое всегда с тобой, и ты смотришь через него, и все видят тебя через него – ты привез его в качестве сувенира из поездки по вселенной. Ты оказываешься в изоляции, как больной, и это правильно: ведь ты больнее, чем большинство людей; можно даже сказать, что тебя изолируют как неизлечимо больного, и это тоже правильно: ты заслуживаешь смерти больше, чем все остальные.

И вот ты снова одинок, но теперь все еще хуже, чем в прошлый раз, – вселенная не поет от одиночества, вселенная вообще не поет: она проливается дождем, выпадает снегом, дует ветром – и ничего не говорит. Твое одиночество становится каким-то грязным, обшарпанным и неэстетичным, а поскольку спасения (если спасением считать выход из одиночества) ждать неоткуда, то вовсе не удивительно, что ты начинаешь тосковать по огромной вселенной, по ее дьявольской утонченной музыке, по ее безжалостной стерильной пустоте, по абсолютной свободе от каких-либо признаков жизни; и это все истинная правда, но еще у вселенной есть не менее абсолютная свобода от вымученных попыток искать солидарность, вымученных попыток открывать двери, которых нет, вымученных попыток улыбаться, когда хочется плакать, вымученных попыток ласкать, когда хочется раздирать в клочья, вымученных попыток искать друзей, когда ты только что понял, что мир полон врагов.

Ты тоскуешь по моментам самоуничижения, жесточайшего и нежнейшего одиночества со всей силой своей надежды, со всем огнем своих снов, ибо ты приобщился к опасной тайне, тебя посвятили в тонкости использования смертоносного яда под названием «одиночество», и теперь ты, как заядлый морфинист, делишь жизнь на две части: уход туда и возвращение оттуда. Но куда же податься, если ты находишься в своей богом забытой дыре? Попытаться завести близких друзей – нет, ведь ты боишься, и, вероятно, небезосновательно, что близкая дружба (хотя близость – понятие весьма относительное) поставит тебя в край-не неудобное положение и донельзя снизит твои шансы вновь быть выброшенным в огромную ледяную вселенную, а значит, следует держать людей на приличном расстоянии – кстати, очень помогает окружить себя стеклом или пленкой. Если уж заводить любовницу, то разве что для того, чтобы в подходящий момент напугать ее своим холодом, вызвать у нее отвращение, оттолкнуть ее ледяными рука-ми, толкнуть с такой ненавистью, что она полетит через вселенную, ведь именно этого ты так хотел – пожалуйста! Или можно вести светскую жизнь, общаться со сторонниками и сочувствующими, позволять змеям, выползающим из всех углов, кусать себя и повторять, что они тебя уважают, ценят и так далее. Кстати, а почему бы не вызвать презрение всего мира, почему бы не навлечь на себя его гнев, тут ведь все средства хороши, главное – как-то добраться до этого предельного одиночества и снова услышать, как поет вселенная.

Вот почему как-то вечером – кстати, последним вечером вместе – он сообщает ей, что утром отходит поезд с тремя тысячами добровольцев, что этот поезд в каком-то смысле отправляется в его юность:

– Мы, одиночки, народ особый, особая раса. По-хорошему, на нас следовало бы ставить клеймо, чтобы все сразу видели и думали: он одинок, его лучше оставить в покое, а то он заразит меня, ведь под его одеждой наверняка скрываются огромные раны, как у всех одиноких.

Он стоит перед зеркалом в прокуренном коридоре, уставленном старой, доставшейся ему по наследству темной мебелью для курительной комнаты, и всматривается в юное лицо, напряженно ожидающее, покрытое в случайном порядке рассыпаными по коже складками невыносимого отчаяния; слегка покрасневшие от выпитого виски глаза блестят, на подбородке красуется полученная в детстве отметина от неловкого удара топором – белый шрам, уходящий вниз по шее; его лицо некрасиво, но правдиво, для лица оно слишком редко лжет, и он думает: мне не нужно клеймо, по мне и так все видно. Потом прячет шрам под шарфом и продолжает говорить с ней, не сводя глаз с зеркала и поправляя шарф, потому что пришла пора уходить:

– На нас могли бы ставить клеймо, сказал я, или пришивать на грудь нашивку с заглавной буквой О – Отшельник, Одиночка, Один и все другие производные от «один» – обрати внимание, не от «двух», не от «шести», не от «ста». И когда мы отправляемся на войну добровольцами…

– Отто, – с нежностью говорит жена, с такой нежностью, которая появляется лишь от отчаяния, от отчаяния, предназначенного только одному, конкретному человеку, – спасибо тебе за то, что ты так замечательно мучаешь меня, я этого никогда не забуду, но постой, Отто, не уходи – что ты там будешь делать всю ночь, ведь поезд отходит в шесть утра!

Собранный рюкзак стоит у выхода, в любой момент готовый взмыть в воздух, – огромная тяжелая птица, которой наконец надоело прыгать по земле. Он смотрит на рюкзак, потом на жену, потом снова на рюкзак и думает о длинных тоскливых улицах вокруг вокзала, о том, как он будет бесцельно бродить там меж голых тополей, курить одну сигарету за другой, топя окурки в лужах, и насвистывать печальные мелодии, приходящие в голову, как к нему будут обращаться сомнительные типы, решившие, что он ищет собутыльников, как ему придется мерзнуть и быть одному, но все равно даже близко не подобраться к тому прекраснейшему из всех одиночеств на свете.

– All right, – неохотно произносит он, медленно снимает с шеи шарф и снова разглядывает свой шрам, проводит по нему пальцем, – all right, я останусь еще ненадолго – только не подумай чего.

– Ах, Отто, – произносит она, подходит к кровати и ложится, – я уже давно ничего не думаю.

Он возвращается в комнату, жена лежит на кровати в одном халате и с идеально продуманной небрежностью дает ему понять, что под халатом ничего нет, но он придвигает к кровати стул, садится рядом и смотрит на висящую над бюро картину, из тех, что достаются по наследству: котята играют с мячиком на покрытой лоскутным одеялом кровати. Рама треснула в четырех местах; можно было бы конечно и починить, думает он, но все время мешает одиночество. А вот в углу, куда он не смотрит, пусто – он знает это наверняка – пусто, только пачка смятых счетов, хотя еще в прошлую пятницу там стоял письменный стол, а теперь оказывается, что стол продан, ибо зачем он нужен, если никто за ним не сидит и ничего не пишет; когда уже все понятно, когда весь механизм ясен, когда совсем рядом идет война – кому нужны письменные столы во время войны?

– О, милый, – говорит она и робко тянет его за руку, но он не ложится рядом с ней, – неужели ты собирался уйти и даже не попрощаться, уж на это ведь я могу рассчитывать?

– А почему? – спрашивает он и поворачивается лицом к пустому углу, чтобы стало больнее. – Почему? Почему ты ждешь этого от меня? Я думал, что от меня уже вообще никто ничего не ждет. Здесь ждать нечего, лавочка закрыта, закрыта до утра, закрыта раз и навсегда, все дни и ночи до скончания веков. Видишь ли, я совсем пустой, я выжат до последней капли, я как только что выловленный окунь, которого бросили на камень, так что брызнула моло́ка; теперь я живу лишь ради одного, но это никого не касается. Ясное дело, я уезжаю, но не потому, что горю желанием лазать по горам, о которых так много говорят, или бросаться в штыковую атаку в тоннелях. Я вообще ничего не хочу делать, но, видишь ли, мы, одиночки, многое делаем для войны. Мы говорим себе: послушай, ведь это невероятно приятная форма самоубийства, здесь можно и правда умереть с соблюдением всех внешних приличий и, может быть, даже получить орден посмертно, и на памятнике напишут: «Здесь лежит тот, кому удалось удовлетворить свое самолюбие и тягу к смерти». Чего еще желать?

Женщина неподвижно замирает, молчит, и теперь он может сесть рядом с ней, не боясь, что она набросится на него.

– Понимаешь, мы не выбираем сторону – мы таким вообще не занимаемся: нам все равно, для нас нет ничего важного, и генералы всех армий пришли бы в ужас, если бы знали, сколько в рядах их солдат таких вот равнодушных теней, как много тех, кто без сомнения перешел бы на сторону противника, если бы понял, что там больше возможностей остаться в полном одиночестве.

– Боже мой, – тихо произносит она, а потом вдруг впивается ногтями в его бедро. – Боже мой! – кричит она. – Уходи уже, уходи отсюда, видеть тебя больше не желаю, не оставляй мне ничего, кроме долгов, этой невозможной вонючей жизни и сына в больнице! Тебе ведь нет дела до того, что о тебе говорят, что тебя считают бессердечным дьяволом, который убегает от всего, даже не объяснившись, не сказав ни слова, бессердечным…

Она кричит так громко, что пояс развязывается, и она, в халате нараспашку, мечется по постели будто в лихорадке, извергая из себя проклятия.

– А я уж было подумал, что ты всерьез, – говорит он, шлепая ее по горлу и губам до тех пор, пока она не умолкает, – а это просто бабская злоба.

С легким отвращением он завязывает пояс на ее голубом халате, перед уходом бросает последний долгий взгляд на опустевший угол – оттуда будто бы выползает чья-то тень, зловеще кивает ему и выходит из комнаты, нет – целая процессия теней; некоторые из них расхаживают взад-вперед между кроватью и призраком письменного стола: молодой, никому не известный драматург Уилсон все время бормочет так и не написанные реплики, а тени, катающиеся по полу у стены, принадлежат небесталанному юному поэту Отто У. Уилсону, который был здесь всего лишь каких-то три недели назад. Что же случилось? Неужели здесь прошел ураган, уничтоживший все это богатство возможностей?

Жена перестала кричать и принялась плакать, но нельзя же слушать всех, кто плачет в этом мире; теперь точно пора идти: он закрывает за собой дверь, плач продолжается, но думать об этом уже поздно. Поздно – он не чувствует даже того самого едва ощутимого укола совести, который раньше подсказывал ему, что он сделал что-то плохое. Рюкзак стоит в коридоре, готовый к взлету, и он отпускает его в полет: ведь рюкзаку можно все, рюкзаки не плачут, не надоедают криками, когда так хочется услышать пение вселенной; с рюкзаком можно поговорить по душам, ему нет дела до того, холоден ты или горяч; и теперь они пойдут по жизни вместе – рюкзак и Отто У. Уилсон – пойдут по длинным улицам, блестящим от дождя и одиночества, и он хорошо знает, что все это происходит в последний раз, как будто он страдает от неизлечимого заболевания, а может быть – от неизлечимого здоровья, что по сути одно и то же.

Уже сейчас, прислонившись к стволу тополя и прикрыв глаза от капель дождя и порывов ветра, он идет по пустынной дороге прямо в одиночество: она похожа на железнодорожные пути без рельсов – глубокая колея, из которой доносятся стоны, вырываются языки пламени; кого-то раздавило, но колеса катятся себе дальше, тяжело и непреклонно, зарываются шипами в глину, вода медленно поднимается, затапливая следы лошадиных копыт; когда колея пересекает пустыню, песок дымится от жары, когда колея пересекает зимние равнины, из снега раздаются пронзительные крики; многие падают навзничь, думая, что напились в стельку, и в момент смерти им снится сон о том, что колея – это бревно, плывущее рядом с ними: стоит только схватиться за него – и ты спасен; и они хватаются, цепляются пальцами, но тут по колее катятся новые колеса и раздавливают пальцы без малейших угрызений совести, и тогда, обливаясь потом, появляется Отто У. Уилсон. Он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать, наступает то на чью-то печень, то на почку, то на живот, потому что времени в обрез, а они ведь все равно умирают, да еще и улеглись именно там, где на них просто невозможно не наступить, если ты намерен идти вперед – а ты, конечно, намерен, твердо намерен дойти до конца колеи, до того места, где она вдруг покидает нашу бренную землю и словно радуга устремляется в просторы вселенной, поющей от одиночества вселенной.

Сигареты, одна за другой, с шипением падают на медленно светлеющий асфальт, а колея уходит все дальше и дальше – такая удобная, такая прямая, полная ненависти и проклятий; он никогда ее не предаст, он будет любить свою колею со всей ненавистью и любовью, будет топтать любого, кто осмелится испортить ее, кто осмелится испоганить ее запахом гниющего тела; обливаясь потом, он будет бежать по скрипящему под ногами снегу, по дымящемуся песку, по чавкающей глине, по истекающим кровью пашням и станет рядовым, потом капралом, потом сержантом, лейтенантом, капитаном, и колея никогда не предаст его. Он будет верен выбранной колее. Он всегда будет верен своему одиночеству и неверен всему остальному.

Незадолго до рассвета Уилсон поднимается на второй этаж небольшого сырого домика на сваях, у самой воды. Девушка тут же бросается на стоящую в алькове кровать, но он говорит ей:

– Ни на что не рассчитывай.

– Женщины моей профессии привыкли ни на что не рассчитывать, – говорит она. – Но, может, все-таки снимешь рюкзак?

Успокоившись, он снимает рюкзак, садится на край кровати и замечает, что девушка – голая, но при этом почему-то меньше похожа на шлюху, чем его жена.

– Зря ты разделась, – замечает он, – мне надо просто поговорить, немного поговорить с тобой.

– Go on[2]2
  Продолжай (англ.).


[Закрыть]
, – отзывается она, прикрывая глаза.

– Почему ты закрываешь глаза?

– Не хочется видеть тебя голым.

– А тебе бывает по-настоящему одиноко?

– Женщины моей профессии никогда не бывают в одиночестве.

– О, – говорит он и тут же отдаляется, а тело остается сидеть, где сидело, чувствуя запахи всех своих предшественников – пот, бутерброды и виски, – разменявших отчаяние на этой постели. – О, как я был одинок, как я был одинок и счастлив!

И он вспоминает все тончайшие моменты одиночества, когда все оседало на дно – люди, желания, мысли – и внутри оставался лишь водоворот этой жуткой музыки. Маленьким мальчиком его забыли в траве, в очень высокой траве: он еще толком не научился ходить, а ведь под кочку только что заполз длинный черный уж, и все дети бросились к дому, а его оставили, потому что если тащить за собой малыша, который до сих пор не научился ходить из-за болезни, то приходится плестись совсем медленно; они просто бросили его там, оставили наедине со страхом, с невероятным ужасом перед черной змеей. Он вот-вот заплачет, смотрит на дом, на высокую мягкую траву через дрожащую пелену слез, и тут начинается дождь; сильный ливень барабанит жесткими пальцами по крышам и хлещет по траве, и вот покинутый всеми мальчик уже промок до нитки. За домом раздаются глухие раскаты грома, и внезапно оказывается, что гроза совсем близко; над крышей струятся молнии, тропинки заливает дождем, маленькие ножки скрываются под водой, трава обвисает, как мокрые после купания волосы; и тут он вдруг замечает, что ни капельки не боится, ни капельки не боится, – он настолько одинок, настолько покинут всеми, но одиночество и покинутость приятны. В целом мире есть только он и эта мокрая трава, дождь и гроза; никто не пытается оттаскать его за волосы, не пытается заставить его проглотить все, что застревает в горле, когда заставляют есть; у молний нет хлыстов, у травы нет острых ногтей, у дождя нет грубого голоса – и поэтому он кричит как одержимый и дерется как дьяволенок, когда кто-то вдруг вспоминает, что его забыли на улице, и забирает домой.

А в другой раз, когда свинка-копилка уже разбита и осколки счастья лежат на секретере, когда он украл деньги у самого себя, чтобы купить атлас всех стран, где он сможет остаться один, его отец (шофер у господ) избивает его хлыстом в одиночестве – как он вздрагивает, внезапно обнаружив, что может оставить всех и вся благодаря какому-то маленькому хлысту, и его охватывает буйная радость; он принимает удар за ударом, а потом раз за разом совершает, казалось бы, совершенно необъяснимые действия, ужасающие поступки, творит жестокости, и всё для того, чтобы его наконец избили до потери этого мира, чтобы все возненавидели его так сильно, чтобы он смог остаться в чудесном одиночестве. Вскоре он стал слишком большим для таких выходок, и тогда он с тайной радостью открывает для себя мир самоистязания с его бесконечными возможностями: оказывается, можно вообще жить в пузыре, ходить среди смеющихся людей и с легкостью превращать их смех в стрелы, вонзающиеся тебе в сердце; можно алкать противоположного пола, но также сильно алкать отчаяния и бродить ночью в праздник середины лета по огромным паркам, где под каждым кустом обнимаются парочки, и с восторженной горечью наблюдать, как сердце рвется на части от слез; а сколько всего можно сделать в этом возрасте, в шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет – каждый божий день перед тобой открываются все новые и новые дороги.

Например, можно открыть для себя презрение: о, какое наслаждение, как это прекрасно, когда искаженное воспоминание о презрительно сморщившемся от смеха лице, о тысячах красных губ, покрытых проклятиями, уносит тебя вверх, во вселенную одиночества! Как-то раз один мужчина – кочегар с небольшого парома, где он еще в школе подрабатывал юнгой, лишь бы сбежать из дома, – приглашает его в кочегарку, рассказывает всякие ужасы о том, как отвратительно пахнут женщины, чем от них можно заразиться, и все это время подливает ему виски, а затем соблазняет, и все происходящее так удивительно, что он даже не успевает сообразить, что надо сопротивляться: все такое новое и незнакомое, как будто ты увидел доселе неведомое животное и тебя парализовало от изумления и страха; но потом он чувствует себя настолько грязным, что хочет сигануть за борт и утопиться, чтобы наконец очиститься, но вместо этого снова идет по палубе в кочегарку. Остальные сидят и играют в карты, сидят на полках и пишут письма, но при виде его тут же оборачиваются:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации