Текст книги "Остров обреченных"
Автор книги: Стиг Дагерман
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Ведь он тоже, он тоже сильно любил Лоэля, любил его за чувствительность, которую тот не боялся проявлять, и сам Бой был точно таким же, просто он боялся; и в последнюю ночь, в ночь накануне всего, что произошло, когда все, по обыкновению, беззлобно подшучивали над Лоэлем, который в любой ситуации, что бы ни случилось, упрямо и очень тщательно чистил зубы, а Лоэль со свойственным ему серьезным выражением лица, таким живым и открытым, сказал: надо почистить зубы, вдруг мне приснится моя невеста и мы будем целоваться, она в таких вещах очень щепетильна, – а потом, когда его вытащили из самолета, Бой, онемев и притихнув, посмотрел на него и заметил, что зубы-то у Лоэля не такие белые, как ему казалось, а наоборот, желтоватые, как у тех, кто много курит, и сквозь пелену равнодушия ощутил странное удовлетворение.
Да, шаги подкрадывались все ближе, чужак ухватился за верхний край вала, внезапно раздалось какое-то пыхтение, у Боя перехватило дыхание, он понял, что его раскрыли и обнаружили, и тут капитан взялся за край другой рукой, снова пыхтя от напряжения. С большим трудом он подтянулся и вылез наверх, немного посидел верхом на вале, перекинув через него ногу в блестящем сапоге; и вот сумерки уже почти растворились, его со всех сторон обняла тьма – лицо с одной стороны еще освещал зеленоватый свет: половина лба, глубоко посаженный глаз, покрытая жесткой щетиной щека, половина шеи с распухшей жилой, которая, казалось, вот-вот лопнет, стоит только дотронуться до нее.
Капитан пнул скалу сапогом, очень медленно, ибо у него было много времени – как раз столько, чтобы Бой Ларю успел разнервничаться. Бой засуетился, вскочил на ноги, ощутив, как раны в паху словно обожгло огнем, но не успел он показать, что ему больно, как только что пронизывавший его страх растворился, и он спокойно, ничем не выдав себя, обернулся к капитану и произнес:
– Значится, и капитан тоже решили прогуляться, на мир посмотреть?
Огляделся, обвел взглядом плато, темную траву и море, все еще расчерченное узкими, до боли растянутыми темно-зелеными полосками, небо, темное небо, возвышающееся над морем, угрожающее и удушающее, как будто бы это и был мир, над которым, словно алые светлячки, иногда поблескивают звезды.
– Ларю, – произнес капитан, продолжая пинать сапогом скалу, с деланой небрежностью равномерно ударяя железной набойкой о камень, – Ларю, вы от нас что-то скрываете!
– Но капитан, спешу вас заверить, позвольте вас заверить…
– Сначала я не хотел ничего говорить, думал: ну чего там, все мы себе на уме, невозможно требовать, чтобы все подчинялись организационным требованиям, – хотя я-то всегда твердо знал, что эффективная организация требует беспрекословного, поголовного подчинения, требует одинаковых усилий от всех. Итак, я проявлял снисхождение, думал: ну, наверно, он говорит правду, ищет какой-то там камень, безобидное, в сущности, занятие, незачем запрещать такое, хотя, спешу сообщить вам, господин Ларю, ситуация у нас в высшей степени незавидная. Да, надо сказать, я смотрел сквозь пальцы на ваши попытки устраниться.
Бой Ларю посмотрел на грузного мужчину, сидевшего на его вале, – его собственном вале, который он сам нашел, сам высмотрел своими собственными глазами. Довольно высокого роста, но недостаточного, чтобы считаться высоким, коренастый, весит, судя по всему, немало, плечи как у мраморного памятника – мускулистые, широкие, холодные – и лицо, лицо, привыкшее отдавать приказы, губы, слегка искаженные презрением, тем же презрением, которое сквозило в линиях подбородка и бровей, в линии, соединявшей переносицу и терявшейся в сети морщинок вокруг рта. Но в этом лице не было того, что внушало ему самый сильный ужас, – отчаяния и голода, из-за которых остальные были готовы вот-вот рассказать все свои самые страшные тайны. Он уже успел проникнуться к нему какой-то странной симпатией, хотя не такой уж и странной, потому что к нему пришел единственный человек, способный проявить стойкость; человек, у которого наверняка тоже были раны, но который хорошо умел их скрывать; человек, которого он с радостью был готов слушаться; единственный человек, который требовал от него подчинения, единственный, кто еще мог спасти его.
– Мы ведь с вами оба люди военные, – продолжал капитан; уже стемнело, ящерицы, шурша, спешили в свои норы, – мы оба знаем, что такое дисциплина, мы оба привыкли подчиняться и знаем, что это означает. Присядьте, поговорим.
Бой Ларю присел на вал в неудобной позе, но не решился сменить положение; к тому же он так радовался, что его спасли, так гордился, что может подчиняться этому мужчине, грозно топающему сапогом по его плато, ведь он знал, что это идеальный сапог – он собственноручно каждое утро начищал его травой, песком и листьями, с удовольствием отмечая, с какой достойной восхищения тщательностью производители продумали конструкцию, – не хуже городской ратуши, где есть залы для всевозможных целей, этот сапог был гармоничен, как музыкальный инструмент, и при этом обладал жесткостью и совершенно естественной, как у хищного зверя, брутальностью.
– Садитесь поближе, – произнес капитан и отодвинулся от солдата подальше. – Помню, как-то раз в Вердиссе мы заняли позицию на холме рядом с церквью и развели костер у кладбищенской стены – небольшой такой костер из листьев и веток, толком не согреешься, но смотреть на огонь приятно, уютно, знаете ли, по-домашнему, а на равнинах близ Вердиссы чертовски уныло и одиноко. Нам казалось, что мы остались одни – не только в Вердиссе, а вообще в целом мире, – стояла осень, темнело рано, и я приказал развести этот костер, чтобы нам не было так чертовски одиноко.
Бой Ларю почтительно слушал рассказ об огне, огне близ Вердиссы, который, судя по всему, был чрезвычайно важным, ведь о нем говорил сам капитан, но слушал исключительно из уважения; последние сумеречные полоски взорвались, оставив после себя едва заметное матовое свечение над тихо плещущимся морем; гудение волн стало ниже, будто их накрыли крышкой, и приходилось прислушиваться, чтобы расслышать, что под ней происходит. Теперь все казалось чище и лучше, теперь два зверька в его паху могли беспрепятственно грызть плоть, ведь Бой больше не испытывал искушения обнажить раны и жадно разглядывать их, чувствуя, как на лицо ложится та же печать отчаяния, дикого звериного отчаяния, которая уже отметила многих из его товарищей – нет-нет, не товарищей, а просто таких же выживших.
Подступала ночь, неуверенно, словно не зная, остаться или снова исчезнуть, и на небе одна за другой загорались звезды; он поглаживал углубления в каменном валу: вокруг все было тихо и спокойно, но он тщетно пытался уловить скрытый в камнях звук, и тут его резко вернул в реальность негромкий, но довольно четкий сигнал, вызвавший в нем беспокойство. Сначала он не понял, где источник звука, и, охваченный тревогой, нервно забарабанил было костяшками пальцев по валу, но тут же перестал и начал очень внимательно слушать капитана, сразу же заметив, как в его голосе появилось что-то новое, – так новый источник вещания вызывает помехи, почти заглушая остальной эфир, – и это новое полностью захватило его речь, и все стало совершенно неважно: просто слушать надо было именно источник помех. Капитан продолжал говорить о костре в Вердиссе: позже ночью они сняли с лошадей попоны, срубили клен, чтобы подкинуть дров, вырвали всю траву на холме, забрали овес у коней, тряпки у механиков – все шло в дело, чтобы огонь не угас.
Бой Ларю положил было руку на углубление между ним и капитаном, собираясь привычно погладить камень, но тут же отдернул ее, как будто дотронулся до раскаленной печи.
И тогда капитан прервался на полуслове, резко закончил рассказ об огне и быстро, с деланой небрежностью произнес:
– Вы что-то скрываете от нас, Ларю. Скрываете от меня. Зачем вы ходите сюда каждый вечер?
– Капитан, прошу вас, не надо, это тяжелый разговор.
– Друг мой, мы же с вами солдаты, а солдаты, воюющие на одной стороне, секретов друг от друга не держат.
Он перебросил через стену кусок брезента, и тот упал на плато прямо у ног Боя.
– Капитан, – начал рядовой, и внутри него все застыло: он чувствовал, что должен подчиниться, пока не случилось чего-нибудь похуже, – капитан, если у человека есть рана… если у человека есть… есть…
– Говорите, друг мой, не бойтесь меня!
– Если у человека есть рана, рана в каком-то месте тела, большая рана, и она все растет и растет, как правильнее поступить в таком случае: скрыть ее от всех или выбрать того, кому доверяешь, показать ему эту рану, попросить совета и помощи?
– Выбрать того, кому доверяешь.
– Но, капитан, если все равно ничего нельзя сделать, если человек прекрасно знает, что рана неисцелима, зачем тогда показывать эту рану близкому другу?
– О, на то всегда есть причины, с ранами никогда не знаешь наверняка: некоторые выглядят совершенно ужасно, но легко затягиваются при правильном лечении, другие же кажутся вполне невинными – так, легкое покраснение – но они могут оказаться самыми опасными и расти внутрь тела.
– Тут и то и другое, – сказал Бой, – она выглядит жутко, точнее, они – на самом деле там две раны, и обе выглядят жутко и врастают в тело.
Капитан неспешно прилег на камни, вытянувшись в полный рост, и начал медленно пинать вал сапогом, негромко, но с равномерными промежутками, действуя на нервы. Потом приподнял голову, оперся подбородком на ладонь и спросил:
– И где же они у вас?
Тот самый тон, те самые помехи в эфире, звук которых сразу вызывает сопротивление.
– Капитан, – ответил Бой, – этого я сказать не могу, этого я вам сказать не могу, капитан.
Прошла не одна вечность, с берега снова резко, вызывающе потянуло дымом, несколько птиц, хлопая крыльями, закружили над плато по кругу, словно выполняли упражнение. Капитан повернулся на бок и хлопнул ладонью по камню.
– В какой эскадрилье служили, Ларю?
– Семнадцатая западная, часть Уэстон, под командованием полковника Толова.
– В начале войны вас перевели в другую часть, не так ли?
– Нет, не сразу, полтора года мы квартировали в Уэстоне, в основном охраняли конвои.
– Но в конце концов вы оказались на базе на одном из островов в этих краях, не так ли?
– Да, впоследствии двенадцать процентов военных частей перебросили туда; кстати, этот остров назывался Брондона, его очертания на карте напоминают подкову, и аэродромы находились в средней части, под защитой двух концов этой подковы. Гавань с обеих сторон защищена длинными высокими волнорезами.
– И чем же вы там занимались?
– Рекогносцировкой. Ходили слухи, что в фарватере у Ронтона стягиваются морские силы противника, но, как всегда, оказалось, что бывает много дыма, хотя огонь-то почти не горит; толку от нас, правду сказать, было маловато, так – пара вылетов в неделю, все остальное время – упражнения на плацу, фехтование, кормежка да игры.
– Под чьим командованием вы служили на Брондоне?
– Капитана Симмона, капитан.
– Когда вас атаковал неприятель?
– На рассвете, двенадцатого января этого года.
– Именно на рассвете, не ночью?
– Да, капитан, именно на рассвете. Под прикрытием тумана станцию разбомбили, несколько кораблей ночью сумели подойти близко к острову и вошли в гавань.
– Атака произошла совершенно неожиданно?
– Да, совершенно; конечно же, было оказано некоторое сопротивление при высадке, но его почти сразу подавили.
– Следовательно, некоторых из вас взяли в плен?
– Да, практически всех, кроме восьмерых погибших при бомбежке, троих застреленных при высадке, а также капитана Симмона и лейтенанта по фамилии Осп, которые покончили с собой в подвале Главного штаба.
– Затем вы все сбежали, – да-да, вы нам об этом рассказывали, – нашли небольшую парусную лодку и добрались до Ронтона, где и сели на наш корабль, чтобы добраться до семнадцатой эскадрильи на острове Ривинос. Это правда?
– Да, капитан.
– Итак, вы мне уже рассказывали это в первый день и сейчас повторяете всё слово в слово. Настолько точно, что можно подумать, что вы выучили эту историю наизусть, чтобы знать ее назубок, если кто-то вдруг станет совать нос не в свои дела.
– Что вы имеете в виду, капитан?
– Я? Я имею в виду, что кое-что все же не сходится.
– Что вы имеете в виду, капитан? – повторил Бой Ларю.
Внезапно он ощутил острую потребность на что-то опереться, сполз со стены и плотно прижался к ней спиной. Прижался так сильно, так сильно, будто желая погрузиться в камень, но тот лишь холодно оттолкнул его. Внутри ему было ужасно жарко, но он все равно мерз.
– Итак, – продолжал капитан, снова садясь и выдувая воздух, притворяясь, будто курит, – начав размышлять над всей этой историей, я понял, что кое-что все-таки не сходится. Мне вспомнилась фотография из одной газеты, я видел ее перед отплытием из Ронтона, на ней были изображены несколько исхудавших пленников из того лагеря, в котором, по вашим словам, вы находились; они украли лодку, добрались до острова под названием Беллос, к северу от Ронтона. На первый взгляд, в них не было ничего особенного, хотя они были значительно более истощены, чем вы. Сам по себе этот факт не имеет значения, однако если поднести газету поближе к глазам и присмотреться повнимательнее, можно было заметить важную деталь, которая потом комментировалась и в статье: все они были одеты во вражескую форму, и почему? Да просто потому, что форму пленников по старой традиции сожгли, чтобы искоренить в них остатки враждебности. На вас же, напротив, форма семнадцатой эскадрильи. Каюсь, я не прихватил с собой газету, она осталась на корабле, но если бы…
– Да, капитан, – глухо отозвался Бой, и все упало – он сам, плато, остров, мир, голова бешено закружилась, – я дезертировал.
Капитану не пришлось даже привставать, чтобы ударить Боя в лицо, – три коротких быстрых удара, похожих на удары хлыста, и вот рядовой со стонами упал у самой стены, милосердная тьма поглотила его, но тут же беспощадно исторгла обратно. Капитан, тяжело дыша, склонился над ним, и Бой впервые ощутил резкий запах испарений его тела, его слов, его дыхания.
– Тогда ты мой, – сказал он, – ты мой! – и прошептал: – Покажи мне раны, где твои раны, покажи мне их немедленно!
– Но сейчас темно, капитан, вы не могли бы подождать до рассвета? В паху, в паху…
Бой осторожно поднялся на ноги, легонько оттолкнул капитана, перемахнул через стену и исчез в темноте и тишине. С жутким грохотом он бежал вниз по крутому склону, земля под ним словно разверзлась, потом упал и из последних сил пополз в спасительную траву. Капитан сразу же нашел его и помог подняться на ноги.
– Берегите себя, – назидательным тоном произнес он, – не стоит расходовать силы столь глупым образом.
Вместе они вошли в заросли травы, которая мягко сомкнулась над их головами, словно огромная волна.
– Я не желаю вам зла, я просто хочу взглянуть на ваши раны.
И тут Бой Ларю дернулся, высвободился из его рук, попытался убежать, но споткнулся, попав ногой в одну из тех коварных ям, которых так много на острове и где по ночам прячутся ящерицы, упал, раздался чей-то крик боли, и что-то с шуршанием уползло в траву. Бой Ларю так боялся этой темноты, этих непонятных криков и всего, что с ним уже произошло, хотя на самом деле ничего еще не произошло.
– Вот мои раны! – закричал он. – Оставьте меня в покое, оставьте меня! О, я знаю вашу породу! Я хорошо знаю, что происходило в одной библиотеке в гарнизоне Бросто перед полуночью, когда огонь в камине догорал, когда офицеры сдвигали кресла, шептали и громко дышали за закрытой дверью! Зачем вам смотреть на мои раны, спешу вас заверить – не на что там смотреть, две самые обычные раны, вам-то они зачем, пусть боль останется моей, это мои, мои раны, а не ваши, ласкайте лучше свои!
– Вам стоит относиться к этому иначе, – отозвался капитан, опускаясь на колени рядом с ним, – не надо так волноваться, успокойтесь, я ведь не требую ничего невозможного, к тому же я могу просто приказать вам. Я отдам вам приказ, и вы подчинитесь.
– Подчинюсь, – простонал Бой, – разве я мало подчинялся за свою жизнь?! Подчинялся всем вам, постоянно делал то, что мне было противно, то, что казалось мне отвратительным, что причиняло мне смертельную боль…
– Но вы ведь не умерли.
– На меня орали, странно, на меня все время орали, никогда не просили, всегда орали, а я делал все, что они говорили. Вы ведь всегда говорили, что если мы перестанем подчиняться, то все пойдет не так, все развалится, организация не выживет – и я подчинялся, и организация выжила, а я нет. У меня появилась рана…
– Она не кровоточит.
– У меня появилась рана, и она всё росла и росла, но пока было еще не поздно, вам было не до меня, вы мне этого не приказывали, вы не кричали: будьте добры, покажите вашу рану, нас так интересуют ваши раны, особенно те, которые еще не загноились. Вы просто спокойно смотрели, как она растет внутри меня, на мне, через меня, вокруг меня, и я подчинялся каждому вашему слову, потому что хотел забыть о ране, скрытой одеждой, поэтому я всегда и во всем подчинялся вам!
– Тогда мне непонятно, с чего вдруг такое неповиновение, – отозвался капитан, вскочил на ноги и потащил Боя по траве; вокруг была такая бескрайняя тишина, наверху покачивались метелки, а звезды словно бы висели на них, и дым медленно плыл над травой и скалами, как будто его кто-то равномерно выдыхал; неподалеку слышался тихий плеск: кто-то шел по воде вдоль берега, и этот звук казался оглушительным на фоне бездонной тишины. Теперь было уже поздно, настолько поздно, что мысль о том, что когда-то было еще не поздно, поднялась над его головой, как красная звезда, такая же высокая и недоступная, а рана закрыла собой все тело, словно ковер, покрыла его целиком изнутри и снаружи, и если бы раны умели кричать, то он вскрикнул бы жалким голосом: «Еще и это, о боже, еще и это!» – но рядовой уже настолько слился с раной, что даже не попытался укусить капитана, когда жадные руки наконец добрались до тела.
Вечер. Страсть
Нет, вечера как такового на острове, разумеется, не было. После мимолетных зеленоватых сумерек резко опускалась ночь – так смертельно уставший орел садится на свою скалу – и наступала непроглядная тьма. И все же иногда можно было попробовать сориентироваться по звездам и пойти прогуляться; звезды испускали хилые, легко преломляемые, почти выдохнувшиеся лучи света из космоса; неуверенно и как-то нехотя они достигали своей цели, но только подчеркивали упрямую, горькую темноту – ночь без надежды и без конца. Какое-то время при желании можно было ориентироваться по звукам. Бо́льшая часть ящериц, конечно, уже отправилась на покой, перестав стучать жесткими хвостами о скалы, но, видимо, на острове также обитал какой-то особый подвид ящериц, предпочитавших ночной образ жизни; как они выглядели, было неизвестно, потому что они никогда не подходили к костру, да и вообще не спускались со скал. Однако время от времени, под покровом тьмы, раздавались ясный и четкий, громкий стук, быстрое шуршание по камням и странное, похожее на птичье, чириканье, которого никто никогда не слышал в дневное время, а вот удары казались жестче, шуршание быстрее, как будто ночью просыпались другие животные, – больше, наглее и менее вялые, хотя, возможно, просто ночь вселяла во всех такую неуверенность, что слух потерпевших кораблекрушение усиливал все звуки, делал все пугающим, закручивал вихри тайных желаний и ужаса, в котором, словно в оставленной раком раковине, вертелось их сознание.
– Боже, как мне страшно! – сказала англичанка. – Вы себе не представляете, Джимми, как я боюсь ночи! Вы наверняка понимаете, что все не должно было случиться вот так, ну почему все не могло случиться совсем по-другому? Поймите, я так боюсь всего, что здесь происходит, что уже произошло и что скоро произойдет. Я думала, что смогу помочь вам, – вы и сами знаете, каким несчастным выглядели в нашу первую встречу. Мне уже тогда хотелось… да нет, не хотелось, я слишком стеснялась и боялась, ужасно боялась. Я сразу поняла, кто вы, но была не уверена: знать такие вещи и рассказывать о них остальным – опасно, к тому же я думала, что они тоже всё знают, и вообще решила, что это розыгрыш, невинный маскарад, который может закончиться в любой момент. Ничего удивительного, что я испугалась и расстроилась и не знала, что мне делать, когда увидела, как вы отреагировали, после того как я раскрыла вашу тайну. Я же просто хотела поговорить с вами, но вы должны понять, что когда я узнала вас, я как будто бы давно знала вас, и мне было никак не заговорить с вами, было так трудно, а мне так хотелось поговорить с вами, посмеяться с вами – с вами настоящим, а не с тем, чье имя значилось в списке пассажиров.
Думаете, вот дурочка, сидит рядом со мной, рассказывает мне все это в темноте, а ведь мы – потерпевшие кораблекрушение, ужасно потерпевшие, мы боимся темноты, и голода, и ящериц, и всего остального. Я понимаю, что вы считаете меня идиоткой, понимаю, что никогда не уговорю вас приподнять брезент с лица, пока я сижу здесь. Вы, наверное, думаете, какая же она болтливая, эта малолетняя идиотка, ходила за мной всю поездку и даже теперь не может оставить меня в покое, даже сейчас, когда все пошло не так, – я слышу это по вашему молчанию и по вашей неподвижности, а все равно сижу здесь и болтаю. Да, сегодня вечером вам многое предстоит услышать, даже если вы затыкаете уши там, под брезентом, и думаете, что отделаетесь от меня. Вот увидите, у вас это все равно не получится, и тогда вам придется откинуть брезент и поговорить со мной обо всем, что произошло с нами обоими, и это так важно, даже если кажется, что надежды нет. Но сначала давайте договоримся об одной вещи, о том, что сейчас вечер, – скажите, вы согласны думать, что сейчас вечер, а не ночь, пока еще не ночь? Видите ли, ночь – это так ужасно, темнота, звуки такие громкие, и я не хочу упрашивать вас, чтобы вы помогли мне вынести это, потому что я, несмотря на всё, понимаю, что вы хотите остаться один и думаете, что все, что я вам расскажу, все, чего я боюсь, – просто ребячество и глупости, которые для вас ровным счетом ничего не значат; но для меня так важно, что сейчас вечер, и если вы не намерены мне помочь, то хотя бы поверьте вместе со мной, что сейчас вечер!
Можете не приподнимать брезент и не отвечать мне, по вам все равно видно, хотите вы мне помочь или нет, да мне не так уж много и надо: просто сделайте так, чтобы мне казалось, что еще не ночь, что пока еще вечер, что вы будете слушать меня, пока не закончится вечер и не придет пора ложиться спать. Вы не хотите меня видеть, и я вас понимаю, вам отвратительны все мы, все, кто еще может… нет-нет, я не буду напоминать вам о том, что вас мучает. Вы оттолкнули меня, и это было так несправедливо, так жестоко, так противно, и сначала я не поняла, что вы имели в виду. Я думала только о собственном желании отомстить, о своем гневе, о своем горе; мне казалось, что вы ухмыляетесь у меня за спиной, когда я ухожу, больше всего мне хотелось бы уйти – хотя нет, я бы никогда этого не сделала. Понимаете, меня очень рано научили не показывать, что я думаю, что я чувствую, и папа всегда говорил, что так и надо, что мир такой и поэтому, если человек хочет, чтобы его уважали, он должен вести себя соответственно. Бедный папа, вы и представить себе не можете, как он страдал от неуважения: у всех в полку был хотя бы кто-то, кому они были симпатичны, кто обнимал их или хлопал по плечу при встрече, а вот папу всегда как будто окружало пуленепробиваемое стекло, державшее всех на расстоянии.
О, если бы он хоть раз решился показать, что на самом деле думает и чувствует, все могло бы пойти совсем по-другому, но он так твердо и слепо верил во все это, что никогда бы такого себе не позволил. Если бы я могла поговорить с ним, вряд ли это что-то изменило бы, потому что я довольно быстро во всем разобралась, поняла, что если человек долго скрывает свои мысли и чувства, то под конец у него просто не остается ни мыслей, ни чувств. Человек просто замерзает, понимаете, и вскоре в окружении не остается никого достаточно горячего или хотя бы неравнодушного к его холоду, лед растопить просто некому. Такая судьба ждала и меня, но потом произошло одно событие, точнее – несколько событий, долгая череда вечеров, которые были ночами, которые спасли меня. Знаю, то, что я сейчас расскажу, покажется вам глупым, потому что у вас в жизни было так много всего, ну так много всего настоящего, поэтому то, что случилось со мной, покажется вам бесконечно скучным, незначительным и оторванным от жизни. Но я все равно хочу вам рассказать: мне кажется, что изнутри меня заполняет пар, и если я не расскажу вам, то просто взорвусь. Можете слушать, можете затыкать уши, я все равно буду рассказывать историю, пока еще не ночь, пока вечер!
На этом англичанка замолчала и медленно растянулась на еще теплом песке. Она слышала, как прибой ласкает берег, – других звуков не было, разве что потрескивал костер, и, будто бы для того, чтобы открыться огню, открыться воде, открыться этому вечеру, она сорвала с себя грубую ткань и в благоговейной наготе устроилась в объятиях теплой тьмы. Еще мягкими руками – возможно, уже завтра они загрубеют – она гладила себя, ощущая туже обычного натянутую кожу на бедрах, лбу, коленях, и ледники, так долго скрывавшиеся за горизонтами ее тела, стремительно таяли. О, твои руки, шептала она, наконец-то, твои руки, ласкай меня весь вечер!
На скале послышались шаги, кто-то быстро отошел от костра и остановился, встретившись с кем-то еще.
– Так больше не может продолжаться, – донесся до нее словно со дна колодца чей-то приглушенный голос, – надо что-то делать! Надо наконец избавиться от него, это совершенно ясно. К тому же…
Но она уже ничего больше не слышала, ибо говорившие либо очень быстро поднялись вверх, вознесясь в ночное небо, словно дым из трубы, либо она невероятно быстро опустилась на самое дно: голоса стали неразборчивыми и заметались по ее сознанию, как дрожащие тени. Внезапно ей пришло в голову, что надо спешить, – она совсем позабыла об этом, лежа на песке, а ведь надо спешить; англичанка вздрогнула, и тогда из ее пальцев заструился холод, самый ледяной холод на свете, и она застыла, как стекло, не в силах даже укрыться, хотя он обжигал ее. Ладони, узкие длин-ные ладони без запястий, с набухшими жилами на внутренней стороне, выползли из песка и стали медленно елозить по ней, обдавая пронизывающим холодом. Пальцы вонзились в ее плоть, словно острые ледяные когти, но она даже не вздрогнула, потому что и сама была изо льда. Как замерзшее озеро вспоминает лето, так и она ощутила едва заметное темное подводное течение и, как всегда, вспомнила, что надо спешить, что надо немедленно сделать это, пока еще не поздно. И тогда одна из ладоней, елозивших по груди, внезапно не выдержала, и ногти впились глубже, рука замерла, а острые пальцы погрузились вглубь тела. Где-то там, в глубине, находилась маленькая мышца, чувствительная струна, и когда ноготь указательного пальца уставшей руки касался ее, она начинала петь, издавать высокий, чистый жуткий звук, у которого были острые края, и звук раскачивался внутри нее, словно маятник обезумевших часов. Он разрывал ее изнутри, и вся кровь втекала в тело, приливая к одному месту, к одному источнику; она тяжелела, ей становилось жарко, колебания маятника постепенно затухали, и звук погружался в этот источник, а на поверхность поднимались колючие пузырьки.
– Вечер закончится, и станет темно, – то ли шептала, то ли кричала она, – нам надо спешить, мне надо спешить, я должна успеть всё рассказать, вы должны успеть всё услышать!
Мимо, на линии прибоя промелькнули чьи-то тени, бледные тени с жесткими голосами.
– Так нельзя, – сказала тень, прежде чем исчезнуть в темноте, – все прекрасно понимают, что так нельзя. Он и так уже долго пробыл здесь.
– Да, это необходимо сделать, чем скорее, тем лучше! – хрипло крикнула вторая тень, как будто обращаясь к девушке.
Обе тени быстро исчезли, как будто из темноты вдруг возникла вращающаяся дверь. О, у нее совсем нет времени, дверь может в любой момент провернуться еще раз, и тогда к ней подойдет незнакомец.
– Теперь вы снова слышите меня! – то ли прокричала, то ли прошептала она. – О, тут кто-то пробежал и своими криками заглушил мои слова, но теперь вы снова меня слышите. Слушайте меня, потому что я так желала этого, всю свою жизнь я желала, чтобы вы выслушали меня, но раньше мне всегда что-то мешало – гора у меня дома, где мы кричали летними вечерами, чтобы услышать эхо, или целая площадка для крокета, когда папа смотрел, чтобы никто не жульничал. Я не потерплю нечестной игры, повторял он, ударяя клюшкой по сапогу, тот, кто нечестен в игре, – плохой, очень плохой человек! Слышали бы вы, как он это говорил: мне так не изобразить, а вот Ники, моя единственная сестра, она здорово умела его передразнивать. После каждой партии она тащила меня в беседку, находила на земле ветку, била себя по пятке и передразнивала папу. Он к тому времени уже вышел на пенсию и каждое утро, в десять часов, выходил на площадку для крокета с инспекцией, как на поле боя: измерял расстояние между воротами, проверяя, не сдвинулись ли они за ночь, проводил по ним тряпкой, даже если дождя не было, и натирал до блеска. Ложился на землю, прищуривался и следил, чтобы все прямые линии действительно были прямыми, убеждался, что за ночь на площадке не появилось никаких посторонних предметов.
– По-моему, он спятил, – говорила Ники, она была на два года старше меня, поэтому уже умела говорить высокомерно и постоянно жевала резинку; меня от нее тошнило. Попрыгав на одной ноге между окон, она бросалась на пол и притворялась, будто ножки кровати – это воротца для крокета. – Нет, вот это неровно стоит, – кричала она. – Джон, неси мотыгу, подправим! Кошмар, совершенно невероятно! Как можно достойно играть в таких условиях? Недостойный игрок – плохой человек!
Потом она заползала под нашу общую кровать и стаскивала красное одеяло пониже, чтобы ее не было видно. Понимаете, она лежала в своей красной пещере, а мне приходилось носить ей чай с печеньем, оставаться снаружи и быть евнухом. Однажды папа узнал об этом, потому что он крикнул нам в окно, чтобы мы шли играть с ним в крокет, а я крикнула в ответ, что не могу, потому что Ники сказала мне быть евнухом. О, он пришел в ярость, швырнул клюшку на землю и бегом бросился к дому. Я испугалась, залезла под кровать, крепко обняла те два года, на которые Ники была старше меня, и принялась всхлипывать: «Мне так страшно, папа ударит меня, Ники, что такое евнух?»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.