Текст книги "Из Магадана с любовью"
Автор книги: Владимир Данилушкин
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
ШУРОЧКА
Шурочка отработала всю жизнь на одном месте. Даже стул ей не меняли, кажется. Подошел последний день – рубеж стресса, за ним новая жизнь – пенсия называется. Женщина пришла пораньше и ждала чего-то необычного, ощущая ход каждой минуты. Цветов, может быть, шампанского, слов.
Рабочий день догорел, все стали расходиться. Она встала, накрыла чехлом «Оптиму», а работала Шурочка машинисткой в обкоме партии, оглядела каждый квадратный сантиметр стен и потолка, все еще ожидая чуда и, растерянная, разрыдалась.
Я бы никогда не узнал об этой, в общем-то, незначительной истории, если бы не последовавшие через некоторое время катаклизмы и распад КПСС. Атмосфера секретности, свойственная компартии, называвшейся честью, совестью и умом эпохи, развеялась, и многое тайное стало явным. Да ничего особенного не открылось. Порой, даже грустно, что за грифом секретности были жухлые и не очень проработанные документы. Даже странно, как они делали тайну из каждого пустяка, а из себя самих строили загадочных сфинксов.
Один бывший обкомовский генерал переквалифицировался в простого директора. И однажды, что уж совсем меня поразило, публично прочел свои стихи. Отважно вышел на сцену перед молодежью. Сорвал так сказать, овацию. В Магадане открылось специальное гуманитарное учебное заведение в здании, где политпросо сеяли, а мы просо вытопчем, в те времена он это дело возглавлял и был ортодоксом, любившем «пробежать по хребту проблем». Дебют не удался, он понял это, несмотря на вежливые хлопки, и, самое замечательное, это мучило его. На одном из нечастых праздников пишущей братии он расплакался над салатом и спросил меня, случайно оказавшегося рядом за столом: «Ну, скажите, я вам хоть немножечко нужен?»
Не могу видеть женских слез, а мужские вызывают безудержную глазную чесотку и влагу в носу. Поэтому я поспешил произнести первое попавшееся утешение, мол, Россия неласкова к своим сынам. Нет пророка в своем Отечестве, утечка мозгов и все такое. А если ты не пророк, так от тебя и пылинки не остается.
Вон Шаламов был, какой великомученик и талант, а разве есть у нас хотя бы улица Шаламова? Даже книги не все еще его изданы, и это после смерти, при всей нашей любви к покойникам, а при жизни ему ведь в психбольнице пришлось завершать земной путь.
А Козин, Орфей наш опальный, так и не дождался почетного звания, хотя оно ему было бы как сержантские лычки генералу. Правда, в последние годы городская управа заботилась о нем как о самой большой знаменитости, открыла салон его имени с хорошей мебелью и красным роялем, а рыбаки выпустили две пластинки и поставили артиста на матросский кошт.
– Да, и Моцарта похоронили в общем гробу, – пробормотал не то чтобы повеселевший, но просветлевший партократ.
АСИР
Асира похоронили у самого входа на старое, Марчеканское кладбище. Как бы если он вскочил на подножку переполненного трамвая. Что творится в последние годы в Магадане! Раньше-то уезжали отсюда умирать в родные места, а теперь это почти невозможно – переехать, да еще старику. Новое кладбище на тринадцатом километре растет, опережая прогнозы, а это старое, на нем хоронят вроде как в признание заслуг и назидание потомкам.
Надгробие, принадлежащее Асиру, как и многие, сварено из листового железа и отдаленно похоже на печурку с трубой, если бы только еще прорезать дверцу. На том месте, где бы она могла быть, фотография. Автопортрет, сделанный для книжки. Лицо человека, добившегося торжества справедливости.
Среди тех, кто там под плитами, он прожил долее других. Будто бы дожидался этой гласности и перестройки, дабы поведать то, что хотел, не кануть вместе со своим секретом в мерзлоту. Жизнь возвысила его ненадолго, дала возможность покрасоваться в лучах славы, съездить в Сорбонну, издать книжку, поучаствовать в издании воспоминаний о поэте-классике, которого он видел в арестантском вагоне и который рекомендовал Асиру не писать стихов, а налечь на фотодело.
Сенсация живет недолго, пресса употребляла все большие и большие дозы наркотика разоблачений, а у Асира жареное быстро иссякло, жажда утоляется глотком, а ведро за раз не выпьешь. Разочарование сбывшихся надежд!
И вот уже другие, молодые, энергичные, но не пережившие ужасов и страданий, оттеснили, принялись вынимать из лагерной пыли, из секретных архивов имена и судьбы со всем ужасом бухгалтерского реализма. Поднялся стон безмолвный безымянных душ. Ему было дано слышать этот вопль протеста: не тревожьте, не вынимайте из бумажной пыли! Нас нет, кто знает, что мы были?
Сейчас электроника дошла до таких высот и глубин, что появилась так называемая умная пыль– средство такое шпионское для сбора информации. Я услышал, и обомлел от такой возможности поиграть словами. Умная лагерная пыль! Кстати, обвинялся Асир в шпионаже!
Он рассказал все и уже ничего не мог добавить и, похоже, жалел, что так быстро расстался со своими тайнами. Он снова стал курить, а до этого воздерживался лет восемь, потому что обнаружил однажды на десне, похожую на жемчужину, опухоль, вскоре рассосавшуюся благодаря воздержанию от табака.
Он удостоился внимания властей и для выступлений перед общественностью по поводу побежденного тоталитаризма вытребовал себе новые челюсти, поскольку старые у него хлябали и по-птичьи щелкали в разговоре. Но и новые также клекали, будто клюв большой пожившей седой птицы.
Произнося свои монологи, он особым образом напрягал голос, будто записывался на диктофон. А он и впрямь записывал свои рассказы, а потом расшифровывал записи и не правил, поскольку речевая ткань Асира была эфемерней мотылька, от прикосновения теряющего способность летать. Он это знал и не углублялся в дебри. Он был фотограф, и работал над своими произведениями сотые доли секунды. А чуть больше – передер, и чернота. Нечто подобное и с его писаниной. Только слету, как попало и коряво, порой лысо, а порой кудряво. К его рассказам не следовало прикасаться взглядом, их можно было по-женски любить ушами.
Он прокручивал свои экспромты разным людям, чтобы понять, что же, в конце концов, получилось, и хотел издать книгу. Наша газета уже начала тогда публикацию горячих материалов на запретные прежде темы, нас трясла лихорадка гласности.
Возможно, он потому и позвал меня слушать его устную эпопею, чтобы получить одобрение и поддержку и технологию выхода на тайные пружины, с которыми, возможно, я соприкасался. Но портфель мой, с которым я никогда не расставался, чтобы не упустить момент, если попадется в магазине колбаса или что-то вкусненькое, он,как ядовитую змею, взял двумя пальцами и отнес на кухню, демонстративно, не пугаясь оскорбить подозрением. За кого он, интересно, меня принимает?
Кстати, я уже тогда знал, что обком партии передавал со специальным вооруженным офицером связи секретные пакеты в редакцию. Причем эти под пятью сургучными печатями документы предназначены для немедленного опубликования! Так что Асир действовал в духе времени: сначала сильно засекретить, а потом отдать на всеобщее обозрение.
Наговор на пленку был своеобразным замещением, как говорят психологи. Умерла жена, и образовалась в жизни черная дыра. Странное сочетание полной свободы и тягучей сладкой боли. Я думал, что понимал его, хотя переживаемые мною потери не давали никакого вдохновения.
Он любил подшучивать над собой и рассказывал забавные и нелепые случаи из жизни от желания повеселить друзей, и эти хохмочки и словечки, и манера глубокой жестикуляции мне очень нравились, поскольку он почти никогда не рассказывал одному и тому же человеку что-нибудь дважды.
Якобы повадился к больнице, в которой он работал, обучившись этому в лагерные времена, один психопат-извращенец. Ему нужно было видеть женщин и обнажаться у них на глазах. Это их пугало. Они попросили защиты.
Отважный Асир пошел на схватку с психопатом. Сфотографировал его вблизи со вспышкой. Извращенец бросился бежать, и был еще раз снят вдогонку – навскидку. Довольный собой защитник женщин отправился домой, чтобы напечатать фотокарточку и отдать в милицию для принятия соответствующих мер. Но едва вошел в квартиру, позвонил телефон, и какой-то ужасный голос сказал, что если он не засветит пленку, то ему будет худо. Фиг тебе, руки коротки. Извращенец больше не появлялся возле больницы.
Фотографировать Асир любил больше всего на свете и с помощью своих фотографий протокольно доказывал всем, что Магадан похож на Ленинград – архитектурой и белыми ночами. А еще, хотелось бы мне добавить, на Ленинград блокадный, поскольку здесь столько блокадников, и все они достойные, душевные, сильные духом и деятельные люди.
Потом молодые ребята оттеснили его, и с помощью фотосъемок доказали, что колымский лагерь Бутугычаг ничем не уступает лагерям Третьего Рейха.
Осталась фотокнига Асира о городе, сплошь снятая навскидку с той степенью нерезкости, которая говорит о несовершенстве аппаратуры, с одной стороны, но и о накате той особой слезной дымки, которая характеризует крайнюю эмоциональность и постоянную эйфорию самовозбуждения от вихревых его биотоков. У меня эти фотографии вызывают ответный глазной рефлекс.
Иногда в белые ночи мне кажется, будто я вижу боковым зрением, ощущаю шестым чувством и понимаю задним умом его ковыляющую сутулую тень. Легкую, как дрожь ресниц, как щелчок затвора фотоаппарата в сотую долю секунды. На арке дома в центре, где я живу, неподалеку от того барака, где жил и умер он.
КАПИТАН
Никогда не видел его без костылей. История с его травмой случилась гораздо ранее, чем мы съехались в этом новом доме на краю антенного поля. Он был большим человеком, имел заслуги перед городом, а вовсе не каким-то несчастным, которому по нелепой случайности переехало ноги трамваем.
Спустя несколько лет другой мой сосед по подъезду получил травму и тоже не сдался перед лицом обстоятельств, сделался знаменитым, организовав несколько пробегов на инвалидных колясках вокруг земного шара.
Еще мне рассказывали о геологе, который, лишившись одной руки и одной ноги, продолжал работать, выходил в поле и не позволял никому помогать себе, даже на лошадь исхитрялся садиться без постороннего участия. Возможно, эти истории еще ждут своих летописцев, а тот, кого все за глаза звали капитаном, имел широкую известность в узких кругах, и этого ему было достаточно для стойкого морального превосходства над окружающими.
Я хорошо помню его сосредоточенное мужественное лицо, отчетливо, так же, как и постукивание костылей, на этот момент слух словно обострялся и улавливал нечто большее, чем механику прикосновений обрезиненного набалдашника к железобетону ступеней. Он тратил очень много усилий, чтобы подтянуться на руках, опираясь на ограждения лестницы, спуститься вниз, отворить три двери, выйти и постоять у крыльца.
Я бы, наверное, сдался и умер сразу, я не был капитаном. Я бы превратился в тюленя с его безобразной малоподвижностью вне воды. Хорошо, что я относительно цел и хожу, куда хочу, но не очень-то хочу.
А он шел по лестнице чаще кого-либо, всякий раз уступая дорогу тем, кто спускался, либо поднимался. Может быть, он не хотел шагать при свидетелях, посвящая в этот достаточно интимный для него процесс посторонних. Если кто-то открывал ему входную дверь, он спокойно возражал: я сам. То есть не ломайте планы. В конце концов, я думаю, его снесли бы на руках, охотников нашлось бы достаточно.
Ему было интересно пройти дистанцию по своему плану, выйти во двор, постоять у заборчика, которым был обнесен палисадник, его задолго до всякой приватизации без смущения захватила энергичная дама с первого этажа и растила на нем зелень и даже картошку.
Прислониться к забору и окунуться в жизнь – в этом есть своя прелесть, свой аромат и шарм, это легко понимаемо и разумом и чувством. Можно из окна второго этажа видеть то же самое. Но не тот ракурс, да и стекло мешает обонять воздух, поднимающийся с земли. И что важно – глядеть с уровня глаз.
Жизнь идет, хоть и много в ней рутинного, но есть и внезапное, озарения, импровизия. Вот вышел из соседнего подъезда сверстник капитана. Такой же инвалид, чуть менее покалеченный и побитый, но зато больше согнут годами, поскольку не был капитаном. Но без костылей, большое дело.
На его попечении собака невероятной величины – тоже ходячая, но еле-еле. Закормлена так, что почти никогда не подает голос. Овчарка. Иногда она бегает по двору за инвалидным «Запорожцем» с ручным управлением. Хозяин специально дает ей промяться. Зверюга быстро запалятся, язык вываливается у нее на полметра, а с языка пена, как с ведра пива.
Короче говоря, не спортсменка. Но добытчица: столько щенков нарожает славных, что семейному бюджету прибавка. Я бы показывал ее за деньги. Думаю, китайцы бы слюной истекли при виде такой горы мяса. Даже тетка огородница, которая недолюбливает всех хвостатиков, уважает Дану. Детская песочница облюбована зверьем как лучший бесплатный клозет, и ребеночек с совочком скорее напоминает юного ассенизатора, чем строителя воздушных замков на песке.
Тетка подращивает уже третьего внука, дрючит их всех как прусский фельдфебель. Мальчишки подрастают бравые, с румянцем по всю щеку, правда, с легким фиолетовым отливом. И очень этим походят на папу – военно-морского волка, он у них служит на подводной лодке и иногда шагает по двору в парадном мундире с кортиком, в чем есть нечто кукольное. Он человек восточный, и ему было бы приличнее носить кинжал и иногда, шутя, говорить в близком кругу: «Зарэжю!»
Мальчики эти – явление в данном дворе незаурядное, много и раскованно двигаются, и смотреть на них капитану, прислонясь к забору, приятно. Им можно сопереживать, когда они пасуют друг другу мяч. Неизменным тренером и участником многовариантной команды остается бабушка, прессует их постоянно и жестоко. Но эта жестокость от необходимости, а не от злости. Знает ли она, что каждое движение мальчишек ловит капитан, что они – источник свежести восприятия для него?
У капитана сын с розовой тонкой кожей лица, отчего он постоянно выглядит смущенным. Он вырос хорошим деликатным парнем, сохранил мягкость души в бригаде монтажников, работая и одновременно учась в институте, который через дорогу от дома.
Он женился, жена работает в поликлинике, я лечил у нее нервы каплями Гофмана, она теперь их однофамилица. Капитан уехал на «материк», убедившись, что у сына все сложилось. Мы вскоре тоже уехали из этого дома, поменяв квартиру, а на время переезда оставляли в этой милой семье на хранение кое-какие вещи, чтобы не забыть их в суматохе. Так я впервые зашел в квартиру капитана, обволакивающую своим уютом и вежливостью. В ней было тепло и намоленно, отсутствие чертей здесь замечалось на первых же минутах, а в нашем городе, построенном на костях заключенных, присутствие неприкаянных душ – не редкость.
Прошло еще пять лет, и когда я прихожу в эту часть города, расстраиваюсь в чувствах, как если бы приехал в город юности за тысячи километров. Мне странно и тяжело, я изнываю и устаю от ностальгии. И тем это тяжелее, что уже трое из нашего подъезда умерло, в том числе мама тех троих румяных парней. Это всякий раз переживается так, будто умер и ты. Но потом частично ожил.
ГОРЕЧЬ
Таисия почти всегда испытывает стыд от своей будто бы неловкости. Из нас троих набрала больше всех грибов, и бредет, красная от смущения. Долго извиняется и рассказывает, какая она ужасная во всем, за что ни возьмется: неловкая, неудачливая. И это ее очень гнетет. Иногда у нее получается неплохо, и это гнетет еще больше, поскольку она как бы свинью ближнему подкладывает.
В неурожайный год все собрали по четыре мешка картошки с участка, а она восемь. И ей было страшно неудобно от такого двойного превосходства. А соседи – народ неделикатный и, вместо того, чтобы смолчать, потешаются над ее стремлением к абсолютному равенству. Типичный, говорят, совок. Никакой, стало быть, внутренней свободы, а только чужому мнению кланяется и заглядывает в чужие кастрюли и кошельки.
Она от этих подшучиваний еще больше смущается, вспоминая, что и годом раньше те же соседи по огородному участку вгоняли ее в краску, когда она отдала сто тысяч рублей за машину навоза для своих шести соток.
Я, похвалялся один, за бутылку водки навоз привез. Я за бутылку спирта, говорил другой. Сейчас-то видно, как было на самом деле, и она далека от того, чтобы злорадствовать или даже улыбнуться над мужиками. Она переживает всю гамму стыда – оттого, что у них не сошлось. То ли навоз был некачественный, то ли водка не в то горло пошла.
Анастасия рассказывает это на вершине сопки, куда забрались мы втроем, собирая грибы. Другая моя спутница по курортным прогулкам – Вера очень любила отца, о нем только и разговоров. Он ее с малых лет брал в лес. Так любил грибы, что просил их у себя на могиле посадить. Думал, что это случиться нескоро, и это была у него как бы шутка. Однако умер рано, и на могильном кресте сам собой вырос подосиновик. Наверное, он бы улыбнулся такой невинной шутке природы.
Однажды отец на машине привез ее в поле, белое от шампиньонов. Это было в Амурской области, в теплом благодатном краю. Он поставил ЛУАЗ на малую скорость, и они вдвоем шли за машиной, собирали грибы и кидали их в кузов. Нашлось одно кольцо из 187 грибов. Это поле было паровое, богато унавоженное, как бы отдыхало, а на самом деле трудилось, поскольку если земля не рожает, то она умирает, объяснил отец. Вера помнит все, что когда-либо он ей говорил.
Мне бы тоже рассказать историю, удивить этих милых женщин и насмешить, но ничего подобного и конгениального я не нахожу в памяти. Может быть, о магаданке, которая за американца чуть замуж не вышла? Распродалась, уехала, а он безработный. Думал за ее счет свои дела поправить. Думал, все наши бабы – дуры, носки ему станет штопать. Да у нас своих безработных хватает. Потихоньку на самолет и в Магадан. Вроде как помогли ей американские женщины, тоже есть сердобольные. Сидит теперь совершенно счастливая. Наши мужики, говорит, тоже сволочи, но родные. Но я не рассказываю эту историю. Моим спутницам достаточно и моего молчания, это ведь тоже непростой труд.
Мы бродили втроем, ходили ко всем пяти тальским озерам, к реке, на пять сторон, забирались на крутую сопку возле главного корпуса. Это легко, есть дорога – серпантин, чтобы добираться до сооруженной на вершине станции для приема и ретрансляции телевизионного сигнала из космоса. Наверху дует свежий особый ветер, от которого дрожит и кружится голова, будто через секунду взлетишь и пронесешься над этими миниатюрными сопочками, вдоль разлившейся после дождей речки, с высоты птичьего полета местность имеет особую прелесть, а птицы взлетают из-под ног. Ноги выделывают нечто невообразимое, будто намазанные шейной мазью. Мутные воды разлива заставляют думать о весне, а солнце, прорезавшееся к вечеру после нескольких дней сквозь густоту облаков, – о рассвете на закате, поскольку контраст светлого вечера и темного дня подвигает на безумства. Все так смешалось в неадекватности, что начинаешь с опаской двигаться по земле, на ее уровне и выше, будто пить незнакомый спиртной напиток с непредсказуемыми последствиями, впрочем, все уже перепробовал, а вот женскую привязанность на километровой высоте над уровнем моря – впервые.
Если на этой сопочке, возле запертого на засов зданьица станции с надписью «С нами Бог» и пониже «Здесь был Митрофан» поговорить погромче, будет слышно в поселке. И некоторые будут недоумевать от этих голосов, доносящихся откуда-то сверху. Тогда еще не болели колени, и я легко спускался по осыпям, вдохнув ветерок – как глоток холодного нарзана.
Мы с Верой на грязевом озере были вдвоем, когда Анастасия простыла. Колдовское место, сердце заходится в немой печали от близости космоса. Разговора не получилось, будто кто-то все время мешал. И ворон каркал на бреющем полете, на что Вера всякий раз приговаривала: «На свою голову!» На зеркале воды сидели неподвижные три белых уточки, будто из поролона. А потом в мгновение ока пропали. То ли нырнули, то ли улетели, не понятно, как НЛО.
Когда возвращались к ужину, пособирав голубику, Вера снова рассказывала об отце. Он вербу пожалел, что пустила корни с вербного воскресенья, посадил прутик, а когда разрослась, и ствол стал толщиной с черенок лопаты, умер. Есть такое поверье, и оно сбылось один к одному. Мама эту вербу выкорчевала под корешок, на куски порубила, полив горючими слезами. А отца не вернешь.
Мне тоже было жаль ее отца, и своих родителей, и саму Веру нестерпимо. Мгновение пройдет, состаримся, уйдем, никто о нас не вспомнит. Я впервые понял, что такое щемящая нестерпимая вселенская жалость, которую мой народ ставит выше телесной любви.
Не все понимаешь в жизни сразу. В молодости сладкое любишь. А я недавно горечь полюбил. Пиво черное, где жженый ячмень, таблетки жую горькие. Нравится мне полынь чернобыльник горечью немой, так похожий на горькую правду и свадьбу, когда твоя невеста выходит за другого. Горечь! С горчицей ложишься, встаешь с медом. Жизнь промчится, не успеешь помочиться, зубы почистить блендамедом!
На курорте, на Талой, нас всего два мужика было. А женщин тоже немного. И молодые, и старые. Одна двухголовая. Так мне издалека показалось. А вблизи – это портрет певца на майке напечатан в натуральную величину пугающе искусно. Издалека как живой. Хорошо еще, хоть на майке, а раньше на собственной коже выкалывали, правда, не певцов, а вождей, и это искусство не угасло. Хотя портрета президента нататуированного не видел ни разу.
Женщины с косметикой как-то наловчились обращаться, а зубы черные, не отчищаются. Это из-за больной печени. Иная сидит в задумчивости, открыв рот, напоминая героиню триллера. Улыбнется – нормальное лицо. Только улыбка молодит женщину – это я заметил несколько лет назад, а сейчас мне большее открылось: только с улыбкой лицо становится человечьим, а иначе проступает в нем пугающий неосмысленный зверь. Но все-то время не наулыбаешься. Надо хранить и собирать улыбки, заготовлять их – как грибы на зиму.
Я диктофон с собой брал, пленки часов на двадцать, думал, запишу смешных рассказов разных уйму. Куда там! Нет рассказчиков-весельчаков. Перевелись, что ли? Или не там искал?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.