Текст книги "Очерки истории европейской культуры нового времени"
Автор книги: Владимир Малинкович
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
От романтизма к метафизическому реализму
Конечно, Гоголь, когда писал украинские повести, был романтиком. Незадолго перед этим он, явно из пристрастия к родине первых романтиков, совершил морское путешествие в Германию (из которой, разочаровавшись, тут же вернулся), чуть раньше сжег свою неудавшуюся «романтическую идиллию» «Ганс Кюхельгартен». В фольклорно-романтической традиции написаны и украинские повести. Романтизм Гоголя был, однако, особенным. Другие писатели-романтики, даже самые талантливые, хотя и старались вжиться в создаваемые ими образы, всегда несколько отстранялись от них. Совсем по-иному творил Гоголь. Синявский, на мой взгляд, довольно точно передает процесс рождения гоголевского мифа: «Многие картины и сцены, связанные с языческим мифом, восстают на страницах Гоголя наподобие откровения, полученного из первых рук, путем мистическим или психическим, а не услышанного и пересказанного с чужих уст. Гоголь видел все это (кто бы ему мог поверить?) – видел страну мертвых, где мертвые слепы к живому, но зато им открывается нечто, недоступное живым. Видел Гоголь с точностью до подробностей… Сны и галлюцинации Гоголя поражают наглядностью и четкостью изображения, причем запредельное и сверхъестественное предстают в них ярче, насыщеннее и действительнее здешнего мира». Одного только этого необычного свойства таланта Гоголя было достаточно, чтобы поразить всех чудесами «Вечеров» и «Миргорода».
Но вот в голове Гоголя вызрел замысел «Петербургских повестей». Холодный Петербург и родная Гоголю Гетманщина, где ключом бьет жизнь, – что между ними общего? Вспомним первое впечатление Гоголя о главном городе Российской империи: «Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности. На Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев, а русские, в свою очередь, обыностранились и сделались ни тем ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все подавлено, все погрязло в бездельных, ничтожных трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их».
Нечто общее у Петербурга с Малороссией все же было. Гетманщина с ее полулегендарными казаками, дьячками и ветхозаветными старшинами уходила из реальности Российской империи в прошлое, в сказку, в миф. Был чужим и казался нереальным всей остальной России Петербург, хотя и считался ее столицей. Нет в нем «никакого характера», нет духа народного, не реальны и люди, его населяющие, – ни то ни другое, никакого особого выражения лица. Не люди, а призраки. Словом, город-фантасмагория. Призрачностью своею, думаю, как раз и стал интересен этот город писателю-колдуну.
Рассказывать о Петербурге, однако, нельзя было так же, как о почти легендарной Гетманщине. Там на входе была сказка, фантазия, миф – и на выходе то же самое. В петербургских повестях не так. Здесь на выходе тоже миф, но на входе все же реальность. Хотя и не похожая на самое себя, хотя и скрывающая свое лицо, но, тем не менее, не выдумка, а реальная жизнь. И безликие петербургские чиновники, так похожие на призраки, все-таки не приведения, а живые люди. Чувствительный Гоголь не может воспринимать этих людей лишь в качестве объекта для переплавки в создаваемые им образы. Если он всем сердцем переживал, срисовывая для своих украинских повестей картинки по материалам, которые присылала ему «маменька», то каково ему было, когда он наделял фантастическими чертами живую реальность – то, что происходило вокруг него, а то и с ним самим!
В «Вие» читатель, оставаясь ночевать (вместе с Хомой Брутом) в церкви возле гроба мертвой панночки, ощущает всевозможные страхи, но переживает он как бы за себя, а не за неудачливого бурсака. Сам Хома его мало интересует. Так бывает, когда мы читаем занимательный детектив. Нас волнует напряжение, предшествующее возможному убийству, пугает само это убийство, но к личности убитого или убийцы мы, по сути, равнодушны. Иное дело, герой гоголевской «Шинели». Карикатурный персонаж, безо всякого, вроде бы, характера, совсем незаметный в массе таких же, как он, мелких петербургских чиновников. Но нам за него почему-то нестерпимо больно. Именно за него, а не за себя. И не в последнюю очередь потому, что Акакий Акакиевич Башмачкин и после переплавки в гоголевском сознании-подсознании остается живым человеком – одним из тысяч людей, населяющих холодный, жесткий, но, тем не менее, реальный Петербург.
В петербургских повестях Гоголь совершенно иначе, чем прежде, выстраивает отношения своих героев с миром. Вряд ли писатель читал Шеллинга и философские работы Гете. Но то, что Николай Васильевич сделал в своем петербургском цикле, вполне соответствует представлениям этих мыслителей о символизме. Синявский прав: картины «Вечеров» или «Миргорода» приходят к читателю словно из гоголевского сна, из его галлюцинаций. Но это еще не символизм, где «образ, сфокусированный в зеркале духа, должен сохранять тождество с объектом» (Гете). В украинских повестях тождества идеального и реального еще нет. Точнее оно присутствует, но только в голове Гоголя в момент создания произведения. Читатель же, как мы уже заметили, несколько отстраняется от гоголевских сказочных героев-малороссов.
Заставить читателя быть сопричастным происходящему в фантастических петербургских повестях Гоголю помогает реалистическое изображение деталей быта петербургских чиновников. Об Акакии Акакиевиче мы знаем буквально все, причем в мельчайших подробностях. Знаем, что изъяснялся он большей частью наречиями, предлогами и не имеющими никакого смысла частицами, что жалованья получал в департаменте 400 рублей в год, что целыми днями переписывал какие-то там бумаги, что нажил геморрой, что мерз зимой в своей ветхой шинелишке, что экономил на чае и свечах, чтобы купить шинель новую. Это уже никакая не романтика, а подлинный реализм или, если хотите, натурализм. Конечно, здесь имеет место гипербола и несколько искусственная драматизация, выход за рамки видимости, но все-таки это натурализм. Совсем не случайно русская литературная школа, к которой относили себя величайшие, быть может, в мире писатели (та, что выросла из гоголевской «Шинели»), называется «натуральной».
Основная особенность этой школы – глубокое авторское сочувствие, сострадание по отношению к героям произведений, причем такое сильное, что не может не заразить читателя. Трагедия титулярного советника Башмачкина, в общем-то, самая что ни на есть бытовая, а мы, читатели «Шинели», извлекаем из нее урок нравственный. Это возможно лишь потому, что персонажи, созданные Гоголем, реальные люди и живут они в той же реальности, что и читатель, а потому близки ему. Каким бы фантастическим образом не изменялась реальность в угоду авторскому замыслу, она у Гоголя, начиная с «Петербургских повестей», всегда остается узнаваемой. Авторское преображение реальности лишь делает ее максимально типичной и к тому же помогает читателю почувствовать скрытые механизмы, ответственные за то, что действительность такова, какая она есть.
И все же петербургский цикл повестей Гоголя – это не просто реализм, а символический натурализм. Специфика именно символического образа в том, что он выходит за границы видимой реальности и, через другие образы и явления, связывает единичное со всеобщим. Конкретное явление в символизме приобретает универсальный, неподготовленному взгляду, казалось бы, недоступный смысл. Причем эта связь постигается не рационально, а интуитивно. По мнению Гете, «настоящая символика там, где частное представляет всеобщее не как сон или тень, но как мгновенное откровение непостижимого». Мне кажется, символическое значение того, о чем нам рассказывает Гоголь в «Записках сумасшедшего» или «Носе», не вызывает даже малейшего сомнения.
Очевидно, что петербургские повести Гоголя открывают первую страницу совершенно нового жанра художественного творчества. Его можно было бы назвать «символическим натурализмом», а можно «сюрреализмом» или «метафизическим реализмом». «Шинель», «Портрет», «Записки сумасшедшего», «Нос» – лучшие образцы этого жанра. Вроде бы и смешно, а на самом деле – страшно. Только страшно не так, как при чтении «Вия» или «Страшной мести». Здесь страх смешан с жалостью и глубокой тоской. Смех сквозь слезы сострадания.
После «Вечеров», «Миргорода» и «Арабесок» Гоголь почувствовал вкус славы. Не только литературной. Он читает лекции в Петербургском университете, намерен писать историю Малороссии, а то и всей средневековой Европы. Сам Пушкин его обласкал, опубликовал «Нос» в своем «Современнике», предложил два замечательных сюжета – для комедии и для большого романа. Почти мгновенно, всего лишь за два месяца, написан «Ревизор». Блистательная комедия, очень смешная и совсем без слез. Здесь, в общем-то, некого жалеть. А главный герой хоть и плут, должен вызывать у зрителя симпатию. Гоголь пишет: «Хлестаков вовсе не надувает; он не лгун по ремеслу; он сам позабывает, что лжет, и уже сам почти верит тому, что говорит. Он развернулся, он в духе… и, говоря ложь, выказывает именно в ней себя таким, как есть».
Хлестаков, а вместе с ним и автор пьесы воспарили. Наконец-то они освободились от так надоевших комплексов. Им обоим, свободным в своем полете, все представляется возможным. Легкость необыкновенная в мыслях. Дом первый в Петербурге… С Пушкиным на дружеской ноге… Должность профессорскую принимает, все к нему на лекцию спешат… Только выйдет куда-нибудь, уже и говорят: «Вон, говорят, Иван Александрович (Николай Васильевич!) идет!»… Семь или восемь томов истории Средних веков… Тридцать пять тысяч одних курьеров… Все выше и выше. И вдруг «бах!» – носом оземь. Длинным гоголевским носом о твердый петербургский асфальт. Очень больно.
Какая там многотомная история? Из университета Гоголя увольняют – профессорской карьере конец. И главное – петербургская публика не приняла его «Ревизора», а любимый друг Пушкин Гоголю почему-то не посочувствовал, не поддержал в трудную минуту, к тому же и «Женитьбу» в «Современнике» не напечатал. Бежать из этого города и как можно скорее! Но куда? Можно в Москву, там его вроде бы любят и ждут. Щепкин в восторге от «Ревизора», очень хочет сыграть Городничего. А что если и в Москве провал? Летом 1836 года Гоголь, ни с кем не простившись, уезжает в Европу. И там пишет свой знаменитый роман, точнее – поэму.
«мертвые души»
До последнего своего отъезда за границу в июне 1842 года Гоголь не демонстрировал особого русофильства и страсти к переустройству отечества. Наверняка Погодин, Хомяков, Константин Аксаков и Киреевские, дружившие с Гоголем, вели с ним разговоры об особой миссии России, но, судя по всему, влияли они тогда на писателя мало. Неслучайно Иван
Киреевский после одной из таких бесед заметил, что Гоголь совершенно пуст (то есть равнодушен, по-видимому, к славянофильским идеям его собеседников). Более того, несколькими годами раньше, когда Гоголь остро переживал обиду, нанесенную ему Петербургом, он искал сближения с Мицкевичем и другими антирусски настроенными поляками и даже «выказывал большую склонность к католицизму и к Польше» (нет уверенности, правда, что искренне). Были у Гоголя и откровенно русофобские заявления: «Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!» Нет сомнения, что он обожал Италию, особенно Рим. «Она (Италия) моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине», – писал Гоголь Жуковскому из Рима.
Правда, в Россию Гоголя все же тянуло. В завершающей главе первого тома «Мертвых душ» он признается в своей необъяснимой любви к России: «Русь! Русь! вижу тебя; из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу: бедно, разбросанно и неприютно в тебе… ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце?.. Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами?» Дважды Гоголь возвращался на родину (в 1839 и 1841 годах), но всего лишь на несколько месяцев. Глубоко запали, видимо, ему в душу слова, сказанные приятелем Александром Ивановичем Тургеневым: «Живя за границею, тошнит по России, а не успеешь приехать в Россию, как уже тошнит от России». И все же темы родины и православия еще не становятся для Гоголя главными. Больше всего в эти годы его занимают дела чисто литературные, бытовые, да еще состояние собственного здоровья.
Весной 1842 года, незадолго до отъезда Гоголя из России, произошло событие, сильно взволновавшее писателя и, возможно, давшее толчок новому направлению в его развитии. В доме Аксаковых Николая Васильевича благословил известный тогда богослов и проповедник, архиепископ Иннокентий. Вот как рассказывает об этом событии Сергей Аксаков: «Вдруг входит Гоголь с образом Спасителя в руках и сияющим, просветленным лицом. Такого выражения в глазах у него я никогда не видывал: “Я все ждал, что кто-нибудь благословит меня Образом, и никто не сделал этого; наконец, Иннокентий благословил меня. Теперь я могу объявить, куда я еду: ко Гробу Господню”».
В Иерусалим Гоголь отправился лишь несколько лет спустя, и поездка эта, кстати, его разочаровала. А до этого он еще несколько лет прожил на Западе. Правда, после благословения Иннокентия Гоголь становится более набожным, часто и подолгу молится. В это же время писатель близко сходится с поэтом Николаем Языковым, Александром Петровичем Толстым, будущим обер-прокурором Синода, и Александрой Осиповной Смирновой – очень религиозными людьми, которых он полюбил больше других. Смирнова, к тому же, считала Гоголя своим духовным наставником. Идея религиозного наставничества явно увлекла писателя, и он стремится реализовать ее в своем творчестве. Друг Гоголя Сергей Аксаков рассказывал о том времени: «Я думаю, что Гоголю начинало мешать его нравственно-наставительное, так сказать, направление. Гоголь, погруженный беспрестанно в нравственные размышления, начинал думать, что он может и должен поучать других и что поучения его будут полезнее его юмористических сочинений». Много позже Андрей Синявский писал: «Мораль у Гоголя сменила искусство… Гоголь принялся нас вразумлять, взывая к «душе», к общественной «пользе». Магия, жившая в изобразительности, перешла на режим уговаривания».
Думаю, это верно в отношении Гоголя, но не потому, что его увлекли проблемы нравственные (Толстому и Достоевскому это не мешало), а в силу специфики его творческого дара. Создавая образы и картины своих будущих произведений, он настолько интенсивно переживал этот процесс в своем сознании-подсознании, что его творческих сил могло хватить лишь на небольшую повесть или комедию. Написать же большой роман Гоголь, думаю, был не в состоянии. Удержать в голове всю композицию большого произведения, просчитать всевозможные варианты развития сюжета, при этом не повторяться и все время развивать важную для автора идею – для этого нужен постоянный рациональный контроль сознания над бушующими в авторском подсознании стихиями. Это не для Гоголя. Как только рациональные процессы у него начинали доминировать, изобразительность исчезала и начиналось «уговаривание».
Приступая к написанию второй части «Мертвых душ», Гоголь сразу поставил перед собой рационально продуманную и непомерную по своей глобальности задачу. Это противоречило природе гоголевского таланта, но иначе, по-видимому, быть не могло. Гоголь все же не маг-колдун, хотя и обладал, как теперь говорят, экстрасенсорными возможностями. Не мог он сузить себя до уровня скоморохов Кузьмы и Демьяна, с которыми, по мнению Синявского, только и мог спастись он сам, а вместе с ним и русское искусство. Гоголь был в меру образованным русским писателем, жил в самом центре европейской цивилизации и имел достаточно времени (может быть, даже слишком много в силу своего пристрастия к одиночеству) для размышлений о важнейших проблемах тогдашней России и Европы. Интересы его были весьма разнообразными (от религиозных проблем, творчества художников Ренессанса и до организации сельскохозяйственного производства). И главное, Гоголю, видимо, с юных лет было присуще желание (до поры до времени скрываемое) работать для общей пользы. В «Авторской исповеди» он пишет: «В те годы, когда я стал задумываться о моем будущем (а задумываться о будущем я начал рано, в те поры, когда все мои сверстники думали еще об играх), мысль о писателе мне никогда не всходила на ум, хотя мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра». После того как Гоголь прославился там, где даже не мечтал, мог ли он сомневаться, что многого достигнет в делах, к которым, как ему казалось, был призван, – в деяниях для общего добра?
Излишней скромностью Гоголь, конечно, не отличался, возможности свои иногда переоценивал. Ну а если бы даже оценивал трезво, мог ли он отказаться от своего взгляда на мир и не попробовать представить его читателю в слове, которым он, безусловно, великолепно владел? Конечно, нет. Чувствовал Гоголь, что в символических петербургских повестях ему удалось связать судьбы отдельных людей, причем совсем маленьких, с системой всечеловеческих ценностей. Почему бы не сотворить того же в «Мертвых душах»? Очень уж хотелось Гоголю посмотреть на мир и на родную ему Россию сверху вниз – «глубокопроникающим и всевидящим эпическим взором», как писал Константин Аксаков. Чтобы увидеть сразу весь Днепр, что «мчит через леса и горы полные воды свои», Русь-тройку, несущуюся, разрывая на куски воздух, мимо разных народов и государств, и еще многое другое в том же роде.
Вот и вторую часть «Мертвых душ» писатель начинает, глядя на мир сверху, как минимум, с высоты птичьего полета: «Вид был очень хорош, но вид сверху вниз… был еще лучше… От изумленья у него захватывало в груди дух, и он только вскрикивал: «Господи, как здесь просторно!» Без конца, без пределов открывались пространства. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, в несколько зеленых поясов зеленели леса; за лесами, сквозь воздух, уже начинавший становиться мглистым, желтели пески – и вновь леса, уже синевшие, как моря и туман, далеко разливавшийся; и вновь пески, еще бледней, но всё желтевшие. На отдаленном небосклоне лежали гребнем меловые горы… Кое-где дымились по ним легкие туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни, но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз». Лишь так, чтобы земля на горизонте сливалась с небом, чтобы конкретное растворялось в вечном, умел видеть мир Николай Гоголь. Только таким и мог быть взгляд у художника-колдуна.
Маг и волшебник, однако, романистом, на мой взгляд, все же не стал. «Всеобъемлющего эпического созерцания» хватало лишь на великолепные эпизоды, но, увы, не на весь роман. Верно, по-моему, сказал о Гоголе Петр Вяземский: «Он великий живописец, живописец ярких красок, кисти смелой и свободной, но не глубоко проникающей в полотно. Мастерски и удачно схватывал он некоторые черты человеческой физиономии, но именно некоторые, а не все. У него более частные, отдельные лица; но всего человечества, всей человеческой природы нет». Любил Гоголь смотреть на мир сверху вниз, но видел, увы, далеко не все. Простор, безграничный русский простор в «Мертвых душах» как раз ощущается, к сожалению, не всегда, хотя Чичиков беспрерывно в дороге – разъезжает в своей бричке от одной усадьбы к другой.
Михаил Погодин как-то заметил, «что содержание поэмы не двигается, что Гоголь выстроил длинный коридор, по которому ведет своего читателя вместе с Чичиковым и, отворяя двери направо и налево, показывает сидящего в каждой комнате урода» (пересказ С. Т. Аксакова). Очень точно, на мой взгляд, сказано. Перед нами не огромная и многообразная Россия, а всего лишь длинный коридор, пересекающий страну даже не по диагонали, а где-то сбоку. «Уроды», сидящие в своих комнатах вдоль коридора, нарисованы по-гоголевски гениально. Но почти все герои романа – дворяне (помещики и чиновники), да еще немного купцов. О крестьянах говорится лишь мимоходом. Выражения крестьянских лиц в книге не разглядеть. Да это, вроде бы, и неважно, все равно, мол, судьба крестьян зависит от воли, ума и усердия помещиков. Между тем, крестьянство – самое многочисленное и, надо сказать, весьма своеобразное русское сословие. Разумеется, романист вправе ограничиться описанием одного только дворянства, но у Гоголя-то был замах показать целиком всю Русь. А без крестьянства и Русь – не Русь.
Впрочем, как ни оценивай «Мертвые души», очевидно, что роман все-таки не получился. Уже хотя бы потому, что он не завершен, очень многое утрачено, сюжетная канва часто прерывается. То есть романа нет, а есть только одна его часть, начало второй, да еще несколько плохо связанных между собой отрывков. Согласимся, однако, с тем, что первая часть «Мертвых душ» великолепна, независимо от того, роман это, поэма или же неоконченная повесть. Может быть, встречи Чичикова с Маниловым, Коробочкой, Ноздревым, Собакевичем и Плюшкиным – всего лишь самостоятельные эпизоды, но образы-то каковы! Причем все типажи, без исключения, чисто русские, в других странах не встречающиеся. Словом, художественные достоинства первого тома несомненны. Все персонажи написаны искусно, и ни один из них, в общем-то, не страшен. «Герои мои вовсе не злодеи, – писал Гоголь, – прибавь я только одну добрую черту любому из них, читатель примирился бы с ними всеми. Но пошлость всего вместе испугала читателей». Особенно напугала всероссийского масштаба пошлость самого писателя. И он решает продолжение книги писать совсем по-другому. Вспомнил, по-видимому, о служении общему благу. «Не спрашивай, зачем первая часть должна быть вся пошлость и зачем в ней все лица до единого должны быть пошлы; на это дадут тебе ответ другие томы». Увы, ответа читатель так и не получил.
В начале второй части книги продолжается все то же движение Чичикова вдоль «коридора». Думаю, что читателю это начало понемногу надоедать. Те элементы плутовского романа, что были в первом томе и создавали определенную интригу вокруг приобретения мертвых крестьянских душ, во второй части практически отсутствуют. Такое впечатление, что даже сам Чичиков перестал этим делом интересоваться. Читатель же перестает интересоваться Чичиковым и больше ему не сочувствует (в первой части какое-то сочувствие все же было). Других же претендентов на роль главного действующего лица во второй части нет. Почти все персонажи здесь послабее, чем герои первого тома. У некоторых из них проявляются маниловские черты, у других есть что-то от Ноздрева, но, в общем-то, ничего нового. Да и колорит уже не тот. Все помещики ни на что не способны, а по Гоголю: коли помещик плох, то и крестьяне у него бедны, грубы, плутоваты и даже жестоки (вроде бы и не живые люди, а всего лишь фон для выявления характера помещика). Что же касается образов положительных героев (Костанжогло и Муразова), то они ходульны до неприличия. Что ни слово, то нравственное или социальное поучение, причем, как правило, весьма сомнительного качества.
Наверняка, управлять имением так, как это делает Костанжогло, лучше, чем пропивать его или проматывать крестьянский труд в карты. Но рассматривать советы этого помещика как средство спасения Руси, по крайней мере, неразумно. Фабрики, де, стране «хлебопашцев» не нужны, как и вся заграничная наука. Строительство школ и больниц считает Костанжогло вредным «донкишотством»: «Да ты сделай его богатым и хорошим хозяином, а там он сам выучится». Можно было бы сказать, что эти идеи напоминают нам о Жан Жаке Руссо, да только у того речь идет о свободном человеке, живущем в согласии с природой, а у Костанжогло – о подневольных крестьянах, которые должны работать, работать и еще раз работать. Причем не столько для прокормления своей семьи, сколько для приумножения богатства помещика (Костанжогло, видимо, даже не умеет этим богатством разумно распоряжаться, раз отдает десять тысяч прощелыге Чичикову). Мужик у Костанжогло, возможно, и лучше живет, чем крепостные соседнего помещика, но самостоятельным хозяином он у него все же не является и напрямую зависит от доброй или злой помещичьей воли. О том, что для землепашцев помещик лишний, что крестьянам было бы лучше освободиться от его произвола и работать самостоятельно или же артелью, Костанжогло (а вместе с ним и Гоголь), по-видимому, не задумывается[6]6
Между прочим, тот факт, что на одном только землепашестве России в Европе не удержаться, наглядно продемонстрировала миру начавшаяся вскоре Крымская война.
[Закрыть].
Миллионер-откупщик Муразов на первый взгляд выглядит привлекательнее, чем Костанжогло, но мы его почти не знаем. Допустим, он искренне верит, что «Божье дело прежде, чем свое», но о том, как ему удается совместить эту веру с трудами по приобретению несметных барышей, Гоголь нам не рассказывает. Зато показывает, что совсем, в общем-то, незлому Чичикову заработать гораздо меньший капитал без нарушения христианских заповедей никак не удается.
По-видимому, намечен автором в положительные герои еще и князь, генерал-губернатор, но в доставшихся нам отрывках книги он появляется лишь на мгновенье, чтобы выступить с проникновенной речью-проповедью, которая обрывается на полуслове. Вероятно, и сам писатель почувствовал, что создать убедительный и в то же время художественно достоверный образ положительного героя ему не под силу. Не рождался такой образ в его голове. Вот он и решает покончить с романом, сжечь «Мертвые души» и проповедовать напрямую, безо всяких художественных экспериментов.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.