Электронная библиотека » Владимир Малинкович » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 31 декабря 2013, 17:05


Автор книги: Владимир Малинкович


Жанр: Культурология, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Как жить без Бога?

Чеховская психастения – это болезненное состояние, связанное с особенностями психического склада личности Антона Павловича, которые, очевидно, проявлялись и в его творчестве. Но нас, в данном случае, интересует, прежде всего, не anamnesis morbi самого Чехова, а то, как представлена история специфической болезни общества (социального декадентства) в произведениях писателя.

Чехов был типичным представителем своего времени, так называемой «эпохи прогресса», и в Бога, в общем-то, не верил. Хотя был агностиком, а не атеистом, и верить, судя по всему, очень бы хотел. Ему нравилась та необычная атмосфера, возникавшая в церкви во время службы, особенно пасхальной, дарившая людям «не скорбь, а покой, тишину». Он с симпатией пишет о священнослужителях, что было, надо сказать, нетипично для литераторов того времени. Свидетельство тому – рассказ «Архиерей», один из лучших у Чехова, который постаралась не заметить либеральная критика.

Особенно волновала смертельно больного Антона Павловича, конечно, проблема бессмертия. Бунина удивляла непоследовательность Чехова в этом вопросе. То он «старательно-твердо» выговорил: «Это суеверие, а всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело… Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие – вздор». А то вдруг утверждал прямо противоположное: «Ни в коем случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие – факт. Вот погодите, я докажу вам это».

На мой взгляд, нет ничего странного в том, что человек, не имеющий твердой веры и в то же время страшащийся своего неверия, противоречив в суждениях о Боге и потустороннем мире. Что же касается твердой убежденности, с которой Чехов говорил на эти темы, то она, по-моему, объяснима его желанием спорить вовсе не с Буниным, тогда еще совсем молодым, а со Львом Толстым. Льва Николаевича Чехов безмерно уважал и говорил не раз: «Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!» (штаны, кстати, по нескольку раз переодевал, когда шел к нему в гости). Любил Чехов Толстого не только как писателя – одно время его сильно увлекало толстовское учение. Учение же это признавало бессмертие, но только не для конкретной личности, которую смерть все-таки убивает.

Чехов категорически не принимал утверждения Толстого «Смерть освобождает душу из пределов личности» и хотел, думаю, высказать Льву Николаевичу свою позицию на сей счет. Но в беседах с Толстым (в том числе и о бессмертии) обычно комплексовал и говорил гораздо меньше, чем слушал. Зато потом высказывал свои аргументы уже тем, с кем мог разговаривать безо всяких комплексов. «Смерть – жестокая, отвратительная казнь, – говорил Чехов Суворину. – Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь со вздохами и муками в мировой жизни, которая имеет цель. Я даже цели этой не знаю. Смерть возбуждает нечто большее, чем ужас… Страшно стать ничем».

Не считая добром посмертное растворение личности, принять толстовскую веру Чехов не мог. А другой веры у него не было, хотя, повторю, воинствующим атеистом он тоже не был. «Между «есть Бог» и «нет Бога», – писал Чехов, – лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-то одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало». Надо признать, что не только русские, но все люди не очень-то хорошо знают, что произрастает на поле между двумя этими крайностями. Боюсь, что сам Чехов этого тоже не знал.

Поколебали веру людей в Бога еще гуманисты Ренессанса и эмпирики барокко, серьезно подорвали религиозные основы просветители-вольтерьянцы, но все же широкие слои образованной публики перестали доверять церкви лишь в середине XIX века, когда элита общества освободилась наконец от державших в узде ее сознание церковных догматов. Освобождение интеллектуальное никак не менее существенно для развития общества, чем свобода от сословных перегородок. Без церковной опеки человек вынужден сам, без помощи духовного авторитета, развивать свой потенциал. Это тяжелая внутренняя работа, которая не могла не сказаться на формировании личности тех, кто способен к творчеству. Только свободно мыслящий человек способен был к самостоятельной оценке происходящего и поискам нестандартных решений. Интеллектуальное освобождение тут же проявилось в ускорении научного, технического и социального прогресса.

Но даже самым смелым интеллектуалам не удалось многого достичь в сфере духовной. Когда этой сферой занималась церковь, всякий новый шаг там был результатом соборного опыта многих людей, посвящавших духовным поискам свою жизнь. Теперь же каждый ищущий шел своим путем, и неудивительно, что через какое-то время духовный опыт одного человека становился недоступным для других. Мы говорим о тех, кто самостоятельно пытался найти необходимую им духовную опору, но не забудем, что подавляющее большинство людей вообще ничего не намерено было искать, принимая за норму правила, устанавливаемые другими. Теперь, когда основа общих для всех правил оказалась под сомнением, люди и вовсе перестали понимать, как нужно правильно жить. Духовная свобода привела к хаосу в вопросах нравственных. Так было во времена барокко, так же случилось в конце XIX века. Как ориентироваться в мире, где нет Бога? Какой высшей цели должен служить человек? А может быть, такая цель людям вовсе и не нужна?

Кант уверяет нас, что высшая цель природы не познаваема рассудком. Чтобы познать эту цель, рассудок человека должен был бы вместить в себя всю вселенную. Это, конечно, невозможно, поскольку человек смертен, а мир явлений бесконечен во времени и пространстве. Значит, для высшего целеполагания необходимо трансцендентальное знание или, как говорил кенигсбергский мудрец, «разум, возвышающийся до запредельного». Теоретически высшая цель мыслима, но лишь как объект интеллектуальной интуиции, не связанной с чувственным восприятием. Наделены или нет такой интуицией люди, мы не знаем, но одно очевидно: определить с помощью знаний, полученных опытным путем, высшую цель бытия (если предположить, что она есть) человек не в состоянии. Пока человек верил в бессмертие, он готов был признать важнейшей для себя цель трансцендентную, то есть находящуюся за пределами его земного опыта. Но если бессмертия нет, то и внеземная цель теряет смысл.

Противоречие между скоротечностью человеческой жизни и безмерностью общей идеи всегда волновало Чехова, и эта проблема всегда присутствовала как главная в его творчестве.

«Разве людям доступна и нужна вечная правда, если нет вечной жизни?» – вопрошает герой «Черного монаха».

«Я верю, следующим поколениям будет легче и видней; к их услугам будет наш опыт, – говорит герой «Рассказа неизвестного человека». – Но ведь хочется жить независимо от будущих поколений и не только для них. Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво… Я верю и в целесообразность и в необходимость того, что происходит вокруг, но какое мне дело до этой необходимости, зачем пропадать моему “я”?»

Сам Чехов, надо признать, не очень-то верил в необходимость и целесообразность происходящего в жизни, где люди не стремятся к большой цели. Отсутствие общей для всех идеи его страшно беспокоит. Тема эта проходит через всю его творческую жизнь и звучит почти во всех его лучших произведениях – в «Огнях» (1888), «Скучной истории» (1889), «Дуэли» (1891), «Страхе» и «Палате № 6» (1892), в «Рассказе неизвестного человека» и «Черном монахе» (1893), в «Доме с мезонином» и «Моей жизни» (1896), в «Даме с собачкой» (1899), в чеховских пьесах.

Любопытно, что, по словам Бунина, Чехов не раз восхищался «Таманью» Лермонтова. Мальчик, мол, а как пишет! Лермонтову, когда он писал «Тамань», шел двадцать шестой год. Чехову было не намного больше, когда он вывел в «Скучной истории» образ шестидесятидвухлетнего старика, да так точно, как мало кому удавалось в литературе. И вот этот старик, профессор Николай Степанович, хорошо знающий, что такое радость творчества, уважение коллег и мировая известность, говорит: «Во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека. А коли нет этого, то, значит, нет и ничего. При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы все то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья».

Ищут общую идею, каждый по-своему, герои всех больших чеховских пьес:

«– Общая мировая душа – это я… я… – читает монолог из пьесы Треплева Нина Заречная. – Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Наполеона, и последней пьявки».

И вовсе не в Москву стремятся Маша, Ирина и Ольга – там тоже, по словам Вершинина, «человеку грустно на душе». Тоскуют сестры по умной, красивой, целенаправленной жизни.

«– Мне кажется, – говорит Маша, – человек должен быть верующим или должен искать веры, иначе жизнь его пуста, пуста… Или знать для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава…

– И как бы мне доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас… Мы должны только работать и работать, а счастье – это удел наших далеких потомков», – возражает ей Вершинин.

В конце концов Маша соглашается, что, даже не зная ради чего, нужно все-таки жить и трудиться:

«– Надо жить… Над нами перелетные птицы, летят они каждую весну и осень, уже тысячи лет, и не знают зачем, но летят и будут лететь еще долго, долго, много тысяч лет – пока наконец Бог не откроет им тайны».

К сожалению, царская цензура убрала из текста пьесы очень важные слова Вершинина: «Жизнь… представляется глухой, даже безнадежной». В этой безнадежности ничего другого не остается, как только трудиться ради счастья поколений, которые будут жить через двести – триста, а то и через тысячи лет. А может, счастливых людей не будет вовсе, и прав Тузенбах, уверявший Вершинина, что «через миллион лет жизнь останется такою же, как и была»?

Невеселая перспектива: не имеющий смысла сизифов труд, работа без рассуждений, как в вольтеровском «Кандиде», и отсутствие какой-либо надежды на осмысленную, бодрую, красивую жизнь. Герои «Вишневого сада», уезжая из усадьбы, забыли в закрытом доме человека – своего старого и преданного раба. Не умеют они отвечать за тех, кого приручили, думают лишь о себе. Потому, видимо, что сами они оставлены Богом и ведут себя как малые дети, которых бросил отец-покровитель. Из жизни их ушел смысл, и теперь она так же пуста, как дом, в котором остался умирать Фирс. Жить, вроде бы, надо, да незачем.

Зачем жить без ясной и светлой цели? Убивает себя (со второй попытки) символист Треплев, погибает на дуэли романтик Тузенбах, стреляют друг в друга интеллигентные, но не знающие «настоящей правды» фон Корен и Лаевский. Конечно, Чехов не считает самоубийство лучшим выходом из безнадежной ситуации, но ответить на вопрос «Как жить без Бога?» он не в состоянии и ограничивается лишь тем, что обращает наше внимание на важность решения этой проблемы. «Мне кажется, – пишет он Суворину, – что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т. п. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорил или думал о Боге или пессимизме… Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознался Сократ и как сознавался Вольтер… Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед». Доктор Чехов описал симптомы болезни, но излечивающего лекарства предложить не смог.

«Жизнь идет по своим законам, а не по нашим»

«Каков мир, для Всевышнего совершенно безразлично. Бог не проявляется в мире».

Людвиг Витгенштейн

Чехов верил в науку и социальный прогресс, однако понимал: при самом стремительном научно-техническом и социальном прогрессе общество, не имеющее духовной опоры, благополучным не будет. Отсутствие общей идеи губительным образом скажется не только на мировоззрении людей, но и на их повседневной жизни.

Антон Павлович не любил политики, но в общественную жизнь включался довольно активно (вспомним хотя бы его поездку в каторжный край, на далекий Сахалин, его благотворительную деятельность и участие в различного рода подписных кампаниях). Показной энтузиазм либеральных прогрессистов-общественников, однако, писателя возмущал: «Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, – это значит лгать святому духу». Поскольку наличие святого духа либералы не признавали, никто не мешал им лгать и лицемерить. Хотя не только им, конечно.

Слова Ивана Карамазова «Если Бога нет, то все позволено» не стоит понимать буквально. На то и существует государство, чтобы не позволять никому нарушать закон и порядок. Смысл карамазовских слов сводится, думаю, к тому, что нет и никому не нужны в безбожном мире нравственные ограничения. Для поддержания порядка хватит, мол, власти закона и стоящего за ним аппарата насилия. Для просвещенных обывателей это означало: нельзя нарушать закон, а все остальное можно. Лгать (только, по возможности, не государству), лицемерить и хамить тем, кто слабее, вполне допустимо.

Представители высших классов преуспели во лжи, лицемерии и откровенном хамстве больше других. Почему так? Да потому, что низшие классы (хотя и там негодяев хватало) в массе своей все еще придерживались старых традиций, христианских и общинных, тогда как образованная публика от всех этих традиций довольно скоро отказалась, поспешая за прогрессом и веря в способность науки решать абсолютно все проблемы, включая нравственные. Разумеется, хамство и раболепие процветали и прежде, но раньше они являли собой как бы побочный продукт закрепленного в законе и украшенного блеском аристократии пушкинских времен неравенства сословий. Теперь же, в век прогресса, образованные люди, особенно либеральных взглядов, должны были бы, казалось, научиться уважать окружающих. Но, видимо, чувствовать себя хозяином раболепствующих слуг, исполняющих каждую вашу прихоть, очень даже приятно, а отказываться от удовольствия эти люди не привыкли. Да и не нужно им это было, поскольку их хамство защищал образовательный ценз или капитал. Правда, чтобы казаться людьми либеральных взглядов, приходилось лицемерить. Но так ли уж это трудно?

Чехов, с детства хорошо знающий, что такое произвол, весьма болезненно относился к беспардонно хамскому поведению сильных и раболепию слабых и не раз поднимал эту тему в своем творчестве. Одним из проявлений либерального лицемерия, по его мнению, была ирония, распространяемая на всех и вся. Герой «Рассказа неизвестного человека» говорит своему бывшему хозяину, высокопоставленному чиновнику Орлову, кичащемуся своим либерализмом: «Вы вооружились ироническим отношением к жизни, или как хотите называйте, и сдержанная, припугнутая мысль не смеет прыгнуть через тот палисадник, который вы поставили ей, и когда вы глумитесь над идеями, которые якобы все вам известны, то вы похожи на дезертира, который бежит с поля битвы, но, чтобы заглушить стыд, смеется над войной и над храбростью. Цинизм заглушает боль».

Цинизм не только позволяет избавиться от стыда, но и делает доступными все земные наслаждения, которые, по мнению одного из приятелей Орлова, равнозначны свободе и счастью: «Чтобы чувствовать себя свободным и в то же время счастливым, мне кажется, надо не скрывать от себя, что жизнь жестока, груба и беспощадна в своем консерватизме, и надо отвечать ей тем, что она стоит, то есть быть так же, как она, грубым и беспощадным в своих стремлениях к свободе».

Прошло больше столетия после смерти Чехова, но лицемерие, сдобренное изрядной порцией иронии и цинизма, по-прежнему типично для либералов.

К религиозно-мистическим поискам русских богоискателей, последователей Владимира Соловьева, Чехов тоже относится скептически. В конце жизни он упоминает о них в письме Сергею Дягилеву: «Вы пишете о серьезном религиозном движении в России… Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию, и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь».

Не верит писатель и в возможности современной ему литературы: «У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет, привидений не боимся, а я лично даже смерти и слепоты не боюсь. Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником. Болезнь это или нет – дело не в названии, но… было бы опрометчиво ожидать от нас чего-нибудь действительно путного, независимо от того, талантливы мы или нет».

Готовность к общественному служению присуща, по Чехову, лишь какой-то части молодежи. А потом юноши взрослеют и все благородные порывы куда-то исчезают. «Отчего мы, вначале такие страстные, благородные, верующие, к 30–35 годам становимся уже полными банкротами? – спрашивает Чехов Суворина. – Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску, цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем другого? Отчего?.. Разочарованность, апатия, нервная рыхлость и утомляемость являются непременным следствием чрезмерной возбудимости, а такая возбудимость присуща нашей молодежи в крайней степени… Социализм – один из видов возбуждения. Где же он?.. Социалисты поженились и критикуют земство».

Утомляемость, по доктору Чехову, проявляется не только в скуке и постоянном нытье. «Утомленные люди, – пишет он, – не теряют способности возбуждаться в сильнейшей степени, но очень ненадолго, причем после каждого возбуждения наступает еще большая апатия… Падение вниз идет не по наклонной плоскости, а несколько иначе». Но, что ни говори, это все же падение.

Одна из важных для Чехова тем – любовь и место женщины в семье и обществе. Любовь, считает писатель, – таинственное и динамично развивающееся в одну или другую сторону чувство. В чеховской записной книжке есть такая фраза: «Любовь – это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное; в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь». Чувство, которое могло бы развиться в любовь, испытывают художник из «Дома с мезонином» по отношению к Жене (Мисюсь), доктор Старцев – к Екатерине Ивановне в «Ионыче», Алехин – к Анне Алексеевне в рассказе «О любви», Войницкий – к Елене Андреевне в «Дяде Ване», Вершинин – к Маше в «Трех сестрах», а также многие другие герои Чехова. Обстоятельства мешают этому чувству разрастись до чего-то громадного, а силы характера, необходимой для того, чтобы этим обстоятельствам сопротивляться, у большинства чеховских персонажей явно не достает. Вот и остается у них от былого восторга влюбленности лишь ощущение грусти, да еще тоска по несбывшимся надеждам. Что же касается вырождения чувства, «бывшего когда-то громадным», то примеров такого вырождения у Чехова более чем достаточно. В «Дуэли», «Жене», в повести «Три года», например, или же в его пьесах. Вырождаются чувства как у мужчин, так и у женщин.

К женщинам Чехов, пожалуй, относится особенно придирчиво – неслучайно он одно время восторгался «важностью замысла» «Крейцеровой сонаты». Лаевский в чеховской «Дуэли», рассказывая о своем отношении к Надежде Федоровне, по сути, повторяет Позднышева из повести Толстого: «Когда она с озабоченным лицом сначала потрогала ложкой кисель и потом стала лениво есть его, запивая молоком, и он слышал ее глотки, им овладела такая тяжелая ненависть, что у него даже зачесалась голова… Он понимал, почему иногда любовники убивают своих любовниц. Сам бы он не убил, конечно, но, доведись ему теперь быть присяжным, он оправдал бы убийцу».

Характерный, по мнению Чехова, для женщин мгновенный переход от романтической любви к благоустройству семейного быта, видимо, раздражал самого писателя. Ананьев, главный герой его «Огней», рассказывает своим коллегам: «Женщины, когда любят, климатизируются и привыкают к людям быстро, как кошки. Побыла Кисочка у меня в номере часа полтора, а уже чувствовала себя в нем как дома, и распоряжалась моим добром, как своим собственным. Она укладывала в чемодан мои вещи, журила меня за то, что я не вешаю на гвоздь свое дорогое пальто, а бросаю его на стул, как тряпку, и проч. Я глядел на нее, слушал и чувствовал усталость и досаду».

Не меньшее раздражение вызывали у Чехова и женщины эмансипированные, любящие «без искренности, с излишними разговорами, манерно, с истерией», да и в жизни делающие все не по велению чувств, а по чужому наущению, кому-нибудь все время подражая.

Что же касается любви «в настоящем», то Чехов, вполне вероятно, ее так и не узнал (даже в своих отношениях с Ликой Мизиновой). Описать же ее, однако, все-таки сумел – в своей замечательной «Даме с собачкой». Здесь не влюбленность, не страсть, которые довольно быстро уходят в прошлое, здесь все, что для Гурова и Анны Сергеевны было «важно, интересно, необходимо» и составляло «зерно их жизни». Им обоим хотелось быть искренними и нежными, они оба испытывали чувство глубокого сострадания друг к другу. Чехов смог, думаю, убедить читателя, что главное в любви – это чувство взаимного сопереживания. Но и эту, настоящую, казалось бы, любовь нельзя назвать счастливой – любящие должны все время «прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видеться подолгу». Нет, жизнь явно идет не по тем законам, что нужны людям.

Отсутствие общей идеи и, как считает Чехов, быстрая утомляемость от всякого рода невзгод, делают повседневную жизнь людей невыразимо пошлой. Приводить примеры чеховского описания пошлости окружающей жизни не имеет смысла – они есть почти во всех его больших и малых произведениях, включая рассказы периода «многописания». Разумеется, пошлость обыденной жизни вызывает у людей, тонко чувствующих, отвращение. Но, ненавидя пошлость, герои Чехова не противостоят ей, а лишь ощущают себя беспомощными и испытывают неизбывный страх перед жизнью. Дмитрий Петрович Силин, один из персонажей «Страха», жалуется приятелю: «Я, голубчик, не понимаю и боюсь жизни… Когда я лежу на траве и долго смотрю на козявку, которая родилась только вчера и ничего не понимает, то мне кажется, что ее жизнь состоит из сплошного ужаса, и в ней я вижу самого себя. Мне все страшно… Мне страшна главным образом обыденщина, от которой никто из нас не может спрятаться».

Этот страх превращает чеховских героев в «неврастеников, кисляев, отступников», в людей-козявок, которые пошлость «обыденщины» лишь преумножают. Ни протестовать, ни сопротивляться пошлой жизни они, как правило, не способны, зато постоянно страдают от угрызений совести. Как Иванов из одноименной пьесы: «День и ночь болит моя совесть, чувствую, что глубоко виноват, но в чем собственно моя вина, не понимаю…»

* * *

Большинство симптомов социальной болезни под названием декаданс описаны Чеховым, как мне кажется, очень точно. Хотя Антон Павлович и писал в дневнике, что равнодушие у хорошего человека – та же религия, но к страдающим упадком духа он равнодушен не был. В его произведениях ощущается глубокое писательское сочувствие едва ли не всем персонажам, а потому читателю порой кажется, что каждого из этих персонажей Чехов наделил своей правдой, или, по крайней мере, частицей правды.

Михаил Бахтин в «Поэтике Достоевского» писал о том, что множественность «неслиянных голосов и сознаний» является основной особенностью романов Федора Михайловича. На мой взгляд, Достоевский все же всегда старался навязать читателю свое, в высшей степени предвзятое мнение, а вот для творчества Чехова полифония действительно характерна. Достоевский был (точнее, очень хотел быть) человеком верующим, и все, в конце концов, стремился свести к общему знаменателю. Чехов же в Бога не верил, во всем (в том числе, в себе самом) сомневался, и эти свои сомнения щедро раздаривал своим героям. Потому и звучали их голоса искренне и неповторимо. Не стоит, однако, утверждать, что все чеховские герои по-своему правы. Поскольку Правды с большой буквы никто из них не знает, критерия истины нет, а значит нельзя исключить, что речь идет всего лишь о множестве маленьких неправд. Как часто говорят чеховские герои, да и сам писатель: «Ничего не разберешь на этом свете!»

Полагаю, что в неумении людей разобраться в сущности жизни как раз и заключается основная причина общественного заболевания, описанного Чеховым. И все остальные признаки болезни так или иначе с этой причиной связаны. У самых умных и благородных людей оказывается спутанным сознание. Это порождает массу бессмысленностей и неурядиц в их отношениях между собой и с другими людьми, что и делает жизнь человеческую безнадежной, бессмысленной, а потому пошлой. Так возникает порочный круг, разорвать который люди по сей день не в силах. Нигде в мире. Заметим, кстати: хотя заболевание описано на русском материале, основные его признаки выявлялись тогда (и выявляются сейчас) у всего европейского образованного класса. Не исключаю, что именно этим объясняется необычно большая популярность Чехова на Западе.

Очевидно: свяжи мы между собой все то, что обнаружил русский писатель, у нас получится очень мрачная картина. Чехову нужно было много мужества, чтобы отважиться такую картину написать. Сплошной был бы абсурд, эдакая «та-ра-ра-бумбия», если б не проблески надежды, которая у Чехова все-таки теплилась.

«Теперешняя культура, – писал он перед смертью, – это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы, хотя в далеком будущем, человечество познало истину настоящего Бога, то есть не угадывало бы, не искало бы в Достоевском, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре». Хорошо сказано, да только «десятки тысяч лет» – это же все равно, что бесконечность.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации