Текст книги "Одиночество вещей. Слепой трамвай. Том 1."
Автор книги: Юрий Козлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 43 страниц)
– Баня, – махнул Леон рукой в сторону озера. Прибрежные ива и ольха так разрослись, что белую, как мавританская крепость, баню рассмотреть стало непросто.
– Где? – удивился капитан.
– На озере по тропинке, – объяснил Леон.
– Так это баня? – посуровел капитан. – Мы думали, мастерская какая или ферма. Ишь ты, какую баню отгрохал, прямо Ельцин!
– Председатель пошел, – напомнил молодой.
Почему-то все без исключения пребывали в уверенности, что единственному человеку по силам и средствам иметь просторную каменную баню на берегу озера, а именно Борису Николаевичу Ельцину.
– Чего он там застрял? – спросил капитан.
– Вон он, – с тоской ответил молодой.
По тропинке от озера бежал председатель, опасно размахивая пистолетом, в сдвинутой на затылок шляпе, в расхристанном галстуке. То, что солидный, занимающий по здешним понятиям немалый пост человек так по-дурацки бежал, свидетельствовало… Леон еще не знал, о чем именно, но уже знал, что ни о чем хорошем.
– Митрофанов, – спокойно сказал капитан молодому, – возьми у него пистолет, ногу прострелит.
– Там! – только и сумел произнести председатель, почему-то не отдавая пистолет. – Там. В бане!
– Ясно, – капитан помог Митрофанову разжать вцепившиеся в рукоять пальцы председателя. – В бане. Труп. Кто-то? Или сам?
– Сам! – председатель с изумлением разглядывал освобожденную от пистолета ладонь.
– Как?
Председатель обвел рукой вокруг головы, вдруг страшно закашлялся.
– Вылезай, Гаврилов, пошли разбираться, – вздохнул капитан. – Ты, – велел хрипящему председателю, – пригласи двух понятых, чтоб умели расписываться. А вы, голуби, – повернулся к Леону и Платине, – побудьте пока у машины.
Гаврилов (шофер-сержант), злобно зыркнув на Платину (тю-тю СКВ!), тщательно запер все двери УАЗа.
Милиционеры и председатель вместе дошли до обезглавленного (тут же на клумбочке лежала снесенная дядей Петей лепестковая голова) георгина. Как будто мохнатое паучье пламя било из земли. Там их пути разделились.
Леон вытащил из кармана свернутые в жгут сиреневатые купюры. Размерами они превосходили советские. Леон подумал, что праведный его гнев на блудницу Платину, в сущности, смехотворен. Как деньги. Как жизнь. Вероятно, одно оставалось в мире, про что нельзя было сказать, что оно смехотворно.
Смерть.
Леону почудилось, что он прозрел уготованный Богом миру путь. Преодолеть последнюю твердыню несмехотворности – вот что это был за путь. Не в том смысле, чтобы возвысить жизнь. А как на лифте, опустить смерть с высоты последнего этажа – тайны бытия – на грязненький – в окурках и пустых бутылках – первый этажик анекдота. Как уже было опущено едва ли не все. Бог вдруг открылся Леону в новом качестве – базланящего на рынке хохмача, который в действительности вовсе не хохмит, а высматривает, кому бы дать по морде.
Нельзя сказать, чтобы такой Бог понравился Леону.
Леон, как сухой измочаленный верблюд, прошел сквозь пустыню атеизма, чтобы, как к чистой воде, припасть к простой вере. Ему же вместо веры предлагалось поржать над тем, что все люди смертны.
Леон вдруг ощутил себя вправе не соглашаться, спорить, более того, поправлять Господа своего. Не Хамом ощутил себя, надсмеявшимся над наготой подвыпившего отца, но одним из положительных братьев, прикрывших эту самую наготу, заслонивших ее своими спинами. «Я буду верить в Тебя вопреки Тебе! Ты сам не ведаешь, что творишь!» – ласково разгладил невидимое покрывало на невидимом отце Леон.
– Оставь их себе, – вдруг опустилась на его плечо легкая, как паутина, рука.
– Что? – не понял Леон.
– Франки, – Платина сняла узкие слепящие очки, пронзительно уставилась на Леона. Тьма в ее глазах причудливо мешалась со светом. Как в душе Леона мешались Хам и два его отцелюбивых брата.
– Зачем? – Леон с отвращением протянул ей свернутые, сочащиеся похотью, чужие сиреневые купюры.
– Франки? – еще шире распахнула Платина шахматные (в смысле чередования белого и черного) глаза. – Франки нужны всем.
– А мне не нужны, – Леон не понимал, почему они говорят о каких-то франках, когда…
Что когда?
Когда надо что-то делать, куда-то бежать! Но что делать, куда бежать?
В баню?
Но туда и так набежало немало людей.
– Как знаешь, – пожала плечами Платина. – Пойдем?
– Пойдем, – вздохнул Леон, шагнув в направлении бани.
– Не туда, – сказала Платина.
– Не туда? А куда?
– Куда мы с тобой обычно ходим, – беззащитно и застенчиво потупилась Платина.
Это было невероятно, но она покраснела. Платина, которая не знала, что есть стыд, и, следовательно, никогда в жизни не краснела!
– На озеро? – Леон подумал, что она сошла с ума.
– Больше я сейчас для тебя ничего не могу, – как провинившаяся школьница перед учителем, опустила глаза Платина.
– Сегодня очень холодная вода, – пробормотал Леон.
– А я согрею, – Леон вздрогнул от этих ее слов. – Мы поднимемся к тебе.
Леону стало не по себе: да чем он, собственно, заслужил? Почему она решила, что это сейчас необходимо?
Образовался замкнутый круг. Платина стремилась (в меру своего своеобразного понимания ситуации) утешить Леона. Леон стеснялся отвергнуть предлагаемое от чистого сердца утешение. Отвергнуть – означало обидеть Платину, поступить не по-христиански, оттолкнуть протянутую в трудную минуту… что? Руку?
Выход был чудовищен, но иных из замкнутых кругов не бывает.
Карабкаясь с Платиной вверх по лестнице, Леон вспомнил, что Франция крепко держит первое место в Европе по СПИДу. Перед глазами встало лицо Анри – оператора, проявившего повышенный интерес к танковому инфракрасному прицелу ночного видения.
Леон подумал, что СПИД неизбежен.
И еще подумал: зачем ему СПИД?
Неужто страх обидеть (чем?) милую честную Платину сильнее страха заболеть СПИДом?
Леон закрыл глаза, последние несколько перекладин преодолел вслепую с тайным желанием свалиться. Но нет – взлетел лучше, чем с открытыми глазами.
О, какие пред ним разверзлись бездны!
Какие бездны разверзлись пред Леоном, когда посреди комнаты Платина возложила ему руки на плечи, уставилась в его глаза своими бесстыжими, широко распахнутыми, уже не шахматными, а решительно темными глазами. Леону вдруг (как всегда, слишком поздно!) открылось, что не сострадание, вернее, не столько сострадание движет Платиной, но душевная тьма, страсть к познанию того, что нормальный, не извращенный человек познать не стремится. Леону хотелось избежать слова «сатанизм», но никак, видно, было не избежать. Вполне возможно, он ошибался. В силу собственной испорченности приписывал Платине то, чего не было.
Леон задыхался, стаскивая с Платины шорты с автографом пушкинского стихотворения «Я помню чудное мгновенье…», расстегивая на ней широченную рубашку, в которой можно было спрятать десять кроликов.
– Ты напрасно, – только и успела вымолвить под лихим его натиском Платина, – волновался насчет воды, – опустила, прикрыв ресницами, глаза.
Только сейчас до Леона дошел ужас свершившегося.
Из глаз хлынули горячие, едкие кислотные слезы. Леон прятал лицо, но Платина сатанела от его слез, как будто не существовало в мире более убедительного доказательства страсти, нежели слезы.
Леон вдруг совершенно перестал видеть травмированным насекомьим глазом. Боль и тьма пронзили глаз. Он, похоже, вытекал вместе с едкими кислотными слезами. Против собственной воли Леон уподобился гениальному Ван-Гогу, лишившему себя при известных обстоятельствах уха. Леон же осчастливил (осчастливил ли?) Платину собственным глазом. Необычайно тяжелая слеза выкатилась из-под верхнего века пустой правой глазницы, упала на измененное страстью лицо Платины, скатилась с ее лица на пол. Невероятно, но Леон и Платина услышали, как катится по полу… слеза?
– Что это? – страсти как не бывало в широко распахнутых глазах Платины. Одно порочное любопытство.
– Не знаю, – Леон с изумлением обнаружил, что вновь видит вытекшим глазом, причем не дробно-насекомьи, а как положено, человечьи.
Платина проворно соскользнула с кровати, подняла с пола… дробину.
– Это из твоего глаза, я видела.
– Тяжелы мои слезы, – усмехнулся Леон.
Он не огорчился и не обрадовался исцелению. Видеть ли насекомьи, человечьи, вообще не видеть – ему было все равно.
– Только это не слеза, – Платина попробовала рассмотреть дробину на свет. – Это из свинца. И лицо у тебя в точках. В тебя стреляли?
– Не все ли равно? – пробормотал Леон. Платина порывисто шагнула к нему.
Они слепились в пластилиновом душном объятии, рухнули, как скошенные егоровской косой, на кровать.
Платина зачем-то стиснула в кулаке дробину.
Из глаз Леона по-прежнему текли слезы.
Они лежали в потном изнеможении на кровати. Бесстыдный – не было сил прикрыть наготу – сон сморил Леона, как некогда библейского Ноя. Хотя, в отличие от Ноя, Леон не выпил сегодня ни капли. И некому было, в отличие от Ноя, прикрыть наготу Леона, потому что точно такой же – бесстыдный, жаркий, чердачный – сон сморил Платину.
Проснулся Леон от ясно и четко, как будто говорил Бог, произнесенных слов:
– Это нелюди, Митрофанов, поколение ублюдков, наркоманов и проституток. Будь моя воля, Митрофанов, я бы всех их из огнемета. Если они – будущее страны, пусть лучше не будет такой страны.
Леон открыл глаза, увидел исчезающие милицейские спины.
Водитель темно-синей, искристо светящей фарами иностранной машины начал тормозить на ста двадцати, не меньше. Отечественные «жигулишки» от подобного торможения на мокром шоссе оказались бы в кювете. Эта же припаянная к шоссе машина, просушив толстыми колесами две широкие волнистые линии, стала как вкопанная на обочине. Невидимый водитель не жалел ни тормозных колодок, ни резины. Видно, легко досталась ему машина.
Хобот смерча между тем утолстился, налился силой, начал пошаривать по земле.
Это было невероятно, но Леон увидел, как прямо по курсу стартовала, словно ракета, белая береза – символ России, – вытянув вверх зеленые ветви, прощально мелькнув в воздухе кривыми клыками корней с комьями земли, пищащими в них кротами.
От неестественной, разлившейся над шоссе тишины у Леона заболели уши. Как Пушкину в последний год жизни, вдруг стало не хватать воздуха. Неизвестно, сколько бы топтался на шоссе загипнотизированный тишиной Леон, если бы не злобный голос из машины:
– Леонтьев, ты что, твою мать! К птицам хочешь? Не видишь, смерч идет!
Подивившись, что Господь изъясняется подобно тряпичной бабушке и определенно знакомым голосом, Леон в три прыжка забрался в машину.
За маленьким толстым, похожим на штурвал, с гербом, рулем, как космонавт в высоком кресле, восседал бывший десятиклассник Плаксидин по кличке Эпоксид. Тот самый, похожий на древнегреческого эфеба, редкий школьный гость, обучавший вечерами дамочек карате и шейпингу в спортивном кооперативе «Бородино». Помочившийся когда-то в школьном туалете на учебник обществоведения, авторами разделов которого были родители Леона. Ни с того ни с сего объявивший Леона евреем.
Сейчас, впрочем, Эпоксид уже не походил на древнегреческого эфеба. Черты его лица огрубели. Взгляд был исполнен равнодушия и презрения к миру, которые Эпоксид не считал нужным скрывать. Где-то подлец загорел. Могучие коричневые бицепсы распирали короткие рукава трикотажной рубашки. Шея была как из камня. Конечно же, на литой каменной шее болтался золотой медальон.
– Время – деньги, – почему-то вместо «спасибо» сказал Леон.
– По тебе незаметно, – усмехнулся, трогая машину, Эпоксид.
«Боже, – подумал Леон, расслабляясь в плотном, мягком, объявшем его до самой души кресле, – неужели вот так до самой Москвы?»
Эпоксид в десять секунд разогнал машину до ста двадцати. Хотя – в выбоинах и лужах – шоссе не располагало к столь стремительной езде.
Похоже, Эпоксид вымещал на машине злобу. Он сам не понимал, зачем подобрал почти забытого, промокшего, со странническим нечерноземным рюкзаком за плечами придурка, когда-то учившегося с ним в одной школе, двумя классами младше. Как вообще его узнал? Как вспомнил фамилию? Что он явился орудием Божьего Промысла, исполнил волю Божью, такое, естественно, не могло прийти в голову Эпоксиду. Поэтому ему оставалось только злиться и давить на газ.
Рассекая воздух, птицей-тройкой летела по шоссе синяя машина. Казалось, нет в природе силы, способной догнать, остановить ее.
– Откуда едешь? – Леон случайно посмотрел в зеркало, обнаружил, что, оказывается, они не одни.
На заднем сиденье спала женщина в богатом светящемся спортивном костюме. Не сильно молодая, но ухоженная, крепкая, с лицом не столько интеллектуальным, сколько жизнелюбивым и волевым.
– Из Испании. Ее зовут Лени, – нехотя ответил Эпоксид сразу на все вопросы. После чего погрузился в долгое молчание. Его можно было понять. Мало того, что неизвестно зачем подобрал Леона, так еще должен отвечать на его вопросы!
Леона вполне устраивало домчаться до Москвы в молчании. Он прикрыл глаза, подумал, что никому на трассе не обогнать их синюю птицу-тройку.
Но понял, что ошибся, услышав недовольное мычание Эпоксида.
Раздолбанный грязный «Запорожец» не на родных, впрочем, а тоже на широких низких колесах играючи обошел их.
– Странно, – процедил Эпоксид, прибавил газу, но «запор» как был, так и остался впереди. Мало того, пошел волнисто, в корне пресекая всякую попытку себя обогнать.
Эпоксиду это не понравилось. Он попробовал обштопать «запор» по обочине. Не вышло. Тогда Эпоксид чуть приотстал, а когда дорога пошла под гору, порывистыми ударами ноги по педали («Тут турбинный двигатель», – объяснил он Леону) разогнал машину до ста семидесяти. Но и эта несоветская скорость оказалась по плечу диковинному «запору». Он не уступил дороги.
– Трехсотсильный гоночный движок, – констатировал Эпоксид, – приклепали к нивской раме, натянули «запоров» корпус, как презерватив.
На каждую птицу-тройку, подумал Леон, сыщется еще более лихая. Единственно, странно было, что Господь не позаботился о пристойном для нее оперении. По внешнему уродству «запор» мог соперничать разве лишь с отмененным в объединенной Германии «Трабантом». Вероятно, птица-тройка не Божья птица, решил Леон. Или же таинственных ездоков устраивал внешний вид из машины.
Гонки разбудили Лени.
– О! Гутен таг! – вымолвила она, увидев Леона.
– Эр ист майне фройнде аус дер Москау, ферштейн? – объяснил Эпоксид.
Впереди опять замаячил сатанинский «запор». Теперь он, медленно снижая скорость, двигался точно по осевой. Они шли вплотную – могучим литым немецким передним бампером в кривой, как ятаган, узкий, заляпанный грязью, на соплях держащийся задний бамперишко «запора». Ничего нельзя было разглядеть сквозь темные, как смерть, стекла «запора».
– Как знаешь, – угрюмо произнес Эпоксид. Чего не было на его окаменевшем лице, так это страха. Жизнь, какой он жил, предполагала возникновение подобных, нештатных, как выражаются социологи, ситуаций. По всей видимости, Эпоксид представлял, как действовать в данной.
Собственно, и Леон догадывался.
Необходимо было приотстать, нарастить скорость и, воспользовавшись превосходством мощи, массы, бампера германца, смести, как мусор, с пути «запор». Только вот, мелькнула мыслишка, не затем сокрытый за темными, как смерть, стеклами народец установил на «запоре» трехсотсильный гоночный движок, чтобы их вот так запросто сметали с пути.
Что-то тут было не так.
Пока Леон решал, тревожить или не тревожить своими соображениями Эпоксида, тот в точности исполнил маневр.
Когда несокрушимый германский бампер коснулся тощей «запоровой» задницы, «запор» резко ушел вперед, затем непроглядное стекло откинулось, как крышка ларя, два ствола – один в лоб Эпоксиду, другой Леону – выставились из салона. Над стволами усмехались в усы черные небритые лица и, кажется, кепка-аэродром, как шляпка поганого гриба, маячила в глубине салона на голове водилы.
– Хачики! – Эпоксид попробовал уйти на обочину, заметался по шоссе.
Хачики только укоризненно качали головами, упреждая судорожные попытки перемещением стволов.
Потом им надоело.
Один из них махнул рукой: хватыт, поигралы! «Запор» начал притормаживать.
Эпоксид, однако, и не подумал подчиниться.
– Стекло им дырявить не с руки, – предположил он, – побегаем! – чуть не подцепил бампером «запор».
Тому пришлось наддать.
Самодеятельность Эпоксида пришлась хачикам не по вкусу. Один далеко выставил чудовищную длинную обезьянью руку с автоматом, как с пистолетом в ладони, дал вверх очередь, демонстрируя, что патронов в достатке. Он больше не улыбался, закалившийся в горах Карабаха, а может, Осетии, или Абхазии, или Ингушетии хачик. Черные блестящие вороньи глаза его пылали наркоманической яростью.
Меньше всего на свете Леону хотелось оказаться в его власти. Он понял, что все эти сообщения о содранной с живых людей коже, ожерельях из ушей, отрубленных головах, облитых бензином и заживо сожженных, – не вымысел.
Лени заверещала по-немецки, обхватила за шею Эпоксида. Тот, захрипев, едва вырвался.
Появление Лени вызвало у хачиков оживление. Пока они обменивались впечатлениями, Эпоксид еще раз попытался уйти. Хачику пришлось вразумлять его второй очередью.
– Значит, так, – в нос, чтобы хачики не разобрали по губам, прогнусил Эпоксид. – У тебя под сиденьем пистолет, итальянский, «беретта», заряжен, все в порядке. Подденешь ногой, нагибаться не надо, снимешь с предохранителя. Я буду тормозить. У них все внимание на меня. Стреляй, понял? Я сразу буду уходить. Только попади! Умоляю тебя, попади! Против двух «калачей» нам не светит.
До Леона вдруг дошло, что Эпоксид обращается к нему. И Лени шепчет сзади, как будто Леон понимает по-немецки.
– Сквозь стекло? – тупо уточнил он.
– Не можешь, отдай пистолет бабе! – прошипел Эпоксид.
«А как же “не убий”?» – подумал Леон, но вышло вслух.
– Не убий? – вряд ли Эпоксид слышал про такую заповедь. А если слышал, то не придавал ей большого значения. – Ты и не убьешь. А вот нас точно убьют, – произнес с величайшей досадой.
Леон ногой, как кочергой из печки, вычерпнул из-под сиденья никелированные гаечные ключи, какие-то другие инструменты. Не иначе как Эпоксид собирался открывать автомастерскую.
– Заложили перед таможней, – объяснил он. – А зря. Пятьдесят марок взял, литровку виски и отвалил.
«Беретта», как золотая рыбка в стариковский невод, попалась с третьего раза.
Леон под немигающим взглядом хачика опустил руку. Рука сама стиснула рукоятку. Леон почувствовал, что не властен над живущей своей жизнью рукой, как ящерица над оторванным хвостом. Хотя рука пока вроде бы была на месте. Она рвалась стрелять, стрелять, стрелять, чтобы хачик умер немедленно, а Леон завтра, послезавтра, на третий день, когда Бог захочет. Только не сейчас.
Тьма была как при солнечном затмении.
В гонке с хачиками как-то забыли про смерч. Между тем уже не единичные ракеты-деревья, а целые баллистические рощи стартовали с обочины. Как будто Господь нажал красную кнопку. Каким-то вдруг необычайно гладким, без единого ухаба, и тихеньким сделалось шоссе. Леон (вернее, рука сама) сдвинул пальцем предохранитель, вскинул пистолет (почему-то при этом зверски заорав) и… не увидел ни шоссе, ни разбойничьего «запора».
Вместо черных небритых рож перед глазами оказался… воздух. Рука, однако, опередила глаза. Пуля сквозь лобовое стекло ушла в небо.
Леон в недоумении опустил пистолет, успев заметить, что в стекле образовалась крохотная, с оплавленными краями, дырочка, что в эту дырочку немедленно просунулась холодная воздушная спица, а так на стекле ни трещинки.
В следующее мгновение колеса машины ощутили ухабы шоссе.
Эпоксид вцепился белыми костяными пальцами в руль, но колеса то катились по земле, то отрывались от земли, и тогда крутить руль не было никакой необходимости.
Один раз оторвались особенно серьезно. Как будто на огромной раздумчивой ладони оказалась машина. Как будто взвешивала машину вместе с ездоками невидимая ладонь, как на весах. Подержав машину в воздухе, она легко и нежно, как кораблик в ручеек, опустила ее на шоссе. И тут же ее по воздуху обогнал (облетел?) ревущий трехсотсильным гоночным движком, смешно (естественно, не для тех, кто в ней находился) молотящий в пустоте колесами «запор». Его невидимая рука посчитала годным к полету. Некоторое время «запор», как стартующий истребитель, постепенно набирал высоту, а затем истеричной какой-то свечой, как истребитель же, но вертикального взлета, взмыл вверх, исчез в темном небе, мелькнув рубчатыми колесами, облепленным грязью днищем.
– В Карабах полетел! – счастливо рассмеялся Эпоксид. Они выскочили из-под смерча.
Страшное крутящееся веретено позади них свернуло с шоссе, прихватив с собой вертикально вставший асфальт, оставив на месте шоссе траншею, пошло полем, переделав на ходу поле в летящую тучу земли.
Молчали.
Холодная напористая спица из пулевой дырки колола Леона в лоб. Он вертел головой, но спица везде доставала.
– Залепи пластырем, – подсказал Эпоксид. – Пластырь в коробке под сиденьем. – Он был готов немедленно остановиться, но руки не отпускали руль, нога приросла к педали газа.
Лени сказала, что, если бы они не посадили в машину Леона, их бы тоже унес этот ужасный смерч, как ту «кляйн» машину с разбойниками, похожую на «Трабант». Она смотрела на Леона влажными, светящимися благодарностью глазами. Бог, не иначе, перевел Леону, который не знал ни слова по-немецки.
– Я тебя не хотел брать, – честно признался Эпоксид. – Ты грязный, мокрый шел. Сам не знаю почему остановился.
Их охватило естественное возбуждение людей, дважды избегнувших смерти: от рук унесенных ветром (смерчем?) хачиков и от (руки?) самого смерча. Жизнь обнаружила сверхнормативную привлекательность. Фундаментальные, разрывающие сердце ее несовершенства отошли на второй план.
Они радостно неслись по тихому, солнечному, как Божье соизволение, шоссе. Различия – возрастные, социальные, имущественные, мировоззренческие и национальные – предстали несущественными. То было кратковременное, основанное на положительных эмоциях, невозможное в обыденной жизни единение людей, произвольно положенное в основу мировых религий и утопических учений. Столь же редкое в человечестве, как металл платина, шаровая молния, смерч или небесное свечение в природе. Рано или поздно (обычно рано) забывшиеся в единении вспоминают, кто они, откуда и что им надо.
Странно, но схожее, только с иным знаком, не радостное, а сумрачное единение испытывают люди перед лицом чужой смерти.
Леон вспомнил милиционеров, через силу пригласивших его в баню опознать вынутого из петли, положенного на стол нового русского фермера дядю Петю.
Милиционеры смотрели на Леона как на редкое мерзостное животное. Он их вполне понимал. Вряд ли бы он сумел объяснить милиционерам, что они были свидетелями не превосходящего меру греха, а проявления добросердечия. Вряд ли бы милиционеры правильно восприняли (если бы Леон им напомнил) слова Христа, что не следует бросаться камнями в блудницу, когда сам не без греха.
Не следует умножать сущности без необходимости, вспомнил Леон заповедь на все случаи жизни. Только горько было, что в его случае умножить сущность означало изменить сущность сущности. Впрочем, сущность не червонец (вернее, по нынешним временам было бы: доллар), чтобы всем нравиться. Леон испытал гордое отчаянье: он видел истинную сущность там, где остальные видели сущность не просто не истинную, а противоположную истинной. У него на глазах появились слезы. Он вдруг вспомнил рассказ отца, как рыдал секретарь партбюро института, когда его пришли выгонять из кабинета со словами, что марксизм говно.
Какое-то это было не то воспоминание. Сущность умножилась как-то вкривь. Леон не стал вытирать слезы. Пусть милиционеры думают, что он плачет по дяде.
– Это он на столе, – сказал Леон. – Вне всяких сомнений, это он, мой дядя Петя.
– Те, с которыми он пил, – капитан старался не смотреть на Леона, – могли его? Они ссорились? Были какие-нибудь угрозы, разборки? Может, он отказался им платить?
– Я не слышал угроз. Насчет платы не в курсе, – пожал плечами Леон. Если бы он поведал милиционерам, что видел и слышал в бане, они бы решили, что он над ними издевается. Чаша милицейского терпения в отношении Леона и без того была переполнена.
– Видимых следов насилия на теле нет, – по-прежнему не глядя на Леона, сказал капитан. – Или самоубийство на почве пьянства, или очень изощренное убийство. Но каковы мотивы? – капитан свободно делился с Леоном своими соображениями. Так человек сам с собой разговаривает в присутствии, скажем, свиньи. – В доме что-нибудь пропало?
– Вроде нет, – помедлив, ответил Леон. – Чему тут пропадать?
– Ничего? – промедление не укрылось от капитана.
– Ничего, – твердо повторил Леон. Пропал танковый прицел.
Леон не видел необходимости ставить в известность об этом милиционеров. Ни при каких обстоятельствах они не могли вернуть ему прицел. Только долго и нудно выпытывать: откуда он у Леона?
Вряд ли старшой, Владлен или Сам украли прицел. Зачем он им? Они и так видят как хотят и что хотят.
Прицел незаметно исчез во время массового бегства из комнаты Леона к вертолету.
Неужели француз? Леон вспомнил, с каким любопытством этот Анри вертел в руках прицел. Но несолидно было оператору всемирно известной телекомпании «Antenn-2» заниматься мелкими кражами в нищей стране.
Платина? Леон неясно припомнил, что, когда садились в вертолет, вроде бы был у нее в руках какой-то полиэтиленовый пакет, в котором предположительно мог находиться прицел, а когда возвращались на «козле» в Зайцы – не было. Но куда она его дела? Продала французу?
Леону сделалось грустно, как и всегда в момент (увы, необходимого) умножения сущности. Умножения, от которого сущность определенно лучше не становилась. Или становилась? В той степени, в какой смертный грех воровства предпочтительнее смертного же греха прелюбодеяния?
Он вдруг подумал, что сущность в принципе неделима, как кантовская вещь в себе. Точно так же «в себе» и сущность. Не б…, так воровка, подумал Леон, не воровка, так б…, и при этом добрая и сострадательная. Самая моя любимая!
Умножать сущность было все равно что делить ядро атома. Конечный и единственный итог – взрыв. В то время как неделимая «сущность сущностей» могла по поэтичности спорить со знаменитой «Песней песен». Но человечество избрало путь не поэзии, но взрыва.
Как бы там ни было, прицел накрылся. Леон, конечно, жалел, но не сильно. Все, что нужно, и даже больше, значительно больше он в него увидел.
– Опять эти из Урицкого, – вздохнул капитан.
– Их видели на другом берегу, когда он бегал по деревне с топором, – сказал Митрофанов. – Не зацепишь.
Дядя Петя – остывший, твердый, с проясненным, очищенным от сомнений лицом (при жизни оно таким не было), с видоизмененными щеками (в них насильно заправили распухший язык) – лежал на крепком свежеструганом столе в просторном предбаннике. Леон почувствовал, что глаза его по новой наполняются слезами.
– В Песках пожар – свидетели, – сказал капитан. – В Мартемьянове авария на ферме, десять коров убило током – свидетели. В Лошаках отравили химией озеро – опять свидетели. Теперь самоубийство в Зайцах. Митрофанов, ты посылал запросы, что ответили?
– Сидел только один, Мерлуев, – отозвался Митрофанов, – по бытовой, за растрату, был главбухом в артели. У армяшки трехлетний неплатеж по алиментам, но и медицинских справок о нетрудоспособности тьма. Не прищучишь. Лысый привлекался в шестьдесят втором в Новочеркасске. До суда не дошло. Видать, кого мог, заложил и потом, наверное, стучал по мелочевке, потому что и прописочка у него, и комнатенка в коммуналке в Луге. Сейчас они оформлены в куньинском строительном кооперативе «Микула Селянинович» разнорабочими. Допросим, составим протокольчик.
– Не нравятся они мне, – покачал головой капитан.
– Да кто тут, капитан, вообще может нравиться? – не выдержал молодой, не по чину горячий лейтенант Митрофанов. – Кто? Которые понятыми пришли, это же… – замолчал, не находя определений для Егорова и тряпичной бабушки. А закончил как-то странно и неожиданно: – Какие выборы? Какие референдумы? Какой закон о милиции?
– И тем не менее, Митрофанов, – опустился на скамейку перед столом, на котором лежал покойник, капитан, – это наша страна, наши люди, и мы здесь для того, чтобы отстаивать законность и справедливость.
– Законность и справедливость?! – воскликнул окончательно презревший субординацию Митрофанов. – Да где ты, капитан, в Анголе, что ли, таким сознательным стал? У негров научился? Нас лажают, капитан, лажают вглухую, по-черному! Какая справедливость, когда доллар идет за… – махнул рукой. – Когда наша новая власть спит и видит, как бы продать Кунью?
Мысли у Митрофанова прыгали. С пунктирно мыслящими людьми трудно разговаривать. Спорить еще труднее. Больно уж они раздражительны и непоследовательны.
Между тем, если верить народным представлениям, душа дяди Пети летала поблизости: над хозяйством, над домом, а может, прямо над столом в бане. Душе, надо думать, был удивителен разговор о курсе доллара к рублю, о предполагаемой продаже Куньи. Как будто не лежал в помещении покойник.
Впрочем, милиционеры не были близкими дяде Пете людьми, находились здесь по служебной надобности, поэтому могли говорить о чем угодно.
– Кто же купит нашу Кунью? – искренне удивился капитан.
– А разве тебе неизвестно, – нехорошо, как еще нормальный, но уже начинающий сходить с ума человек, улыбнулся Митрофанов, – что на все, что продается, даже на кучу дерьма, находится покупатель? Или ты, служа в милиции, того не понял?
– Я в милиции недавно, – с достоинством ответил капитан, – но все же поболее тебя, Митрофанов.
Тут оба уставились на Леона, как будто впервые увидели. И оба (это было совершенно очевидно) ощутили облегчение, что можно не продолжать тягостный, смещенный относительно привычных (вернее, долженствующих такими быть) представлений, неопределенный, как само нынешнее время, разговор. Или, на худой конец, понизить его градус.
– Ты, парнишка, тоже за демократию? – усмехнулся капитан.
И вновь, должно быть, удивилась (если ей еще не надоело удивляться) бедная дяди Петина душа. Она была сиротой при жизни. Сиротой осталась и после смерти. Никому не было дела ни до живого, ни до мертвого дяди Пети. Зато было – до демократии. Дяди Петиной душе просто не оставалось ничего иного, как возненавидеть демократию. Хотя нет, Митрофанову было дело до покойника. Но как-то сугубо утилитарно.
– Как от нашего жмурика, – покрутил носом Митрофанов, – бражкой тянет. Как от живого. Это сколько же надо было выжрать!
– Я не знаю, за что я, – честно ответил капитану Леон, – но я не за то, чтобы жизнь превращалась в трагедию, – подумав, уточнил: – В перманентную трагедию духа. Чтобы в ней не было смысла, как сейчас.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.