Текст книги "Музей революции"
Автор книги: Александр Архангельский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Четвертая глава
1Влада.
Молчок.
Ну Влааада.
Молчок.
Ты где.
Так она ему и не ответила. Ни разу. Ее скайп обесточен, мобильный за пределами сети, на домашнем крутится автоответчик, раздается гавкающий голос Старобахина, здравствуйте – не можем – говорите после длинных. Каждую свободную минуту Саларьев вспоминал о Владе, слышал ее нежный запах, представлял, как она накрывает на стол, входит на минуту в кабинет, касается шеи губами и молча выходит, и все надеялся, что чувство начнет остывать, а оно никак не остывало.
В день прилета Тата встретила его растерянно; она все время куталась в халат, безвольно улыбалась и смотрела в сторону, как смотрит гриппозный больной. Если б он тогда насторожился, заметил взведенный курок, кто знает, сюжет мог развязаться по-другому. Но Павел не почувствовал угрозы, он был слишком возбужден и слишком счастлив; с показным домашним аппетитом уплетал законный ужин, болтал без умолку о шахте, о знакомстве с богом. Нет, ну какой поворот, председатель и кормилец Всероссийского еврейского конгресса – цыганенок! как же Михаил Ханааныч стремался! ладно, Ройтман как-нибудь переживет, зато он дал такой заказ, по сравнению с которым прежние – отстой; мы выходим на всемирный уровень, прикинь?
– Прикинь? Ты сказал – прикинь?
Тата слушала его старательно и, как школьница, кивала головой, хотя по-прежнему косила в сторону. Но прозвучало пошлое словцо, подцепленное Павлом у любимой Влады, и она пошла густыми пятнами, глаза полыхнули кошачьим огнем.
– Да, прикинь, а что такого?
– Такого? Что? Пошел отсюда вон, ты слышишь?
Павел совершенно растерялся.
– Убирайся, говорю, пакуй свои вещички, и вали! Куда хочешь, к кому хочешь, мне все равно, все равно, все равно!
Тата вскочила, сжала кулачки, еще секунда, и польются слезы. Предатель, он ее унизил, сам подтащил к замочной скважине, заставил смотреть и сгорать от стыда! Если бы он просто изменил, она бы, может быть, простила; однако он, как старый сладострастник, вынудил ее подглядывать – за ним же! Подлость, подлость, подлость!
– Ты еще не понял? Квартира – моя, ты тут больше не живешь, иди, моявлада пожалеет, приголубит!
Татьяна верещала, как сорока, визжала так, что было слышно у соседей. И тут он не сдержался. И ударил. С ненавистью, без сожалений. Руки развел, и ладонями больно влепил по ушам. За то, что вошла в его тайну. За приголубит. За моювладу.
И пошел в кабинет, собираться. Руки плохо слушались, как на морозе; он паковал, паковал, паковал, в ярости бросал тюки в машину, возвращался, снова паковал и снова упихивал сумки. Книги, техника, одежда. Татьяна, прекратив визжать, стояла в стороне и наблюдала, то ли со злорадством, то ли потрясенно. Загрузившись, как челночник, под завязку, он помчался по ночной дороге, постоянно перещелкивая станции, только бы не слышать собственные мысли. Вжиу. На корейском полуострове война. И в Иране вот-вот. Мы же вас предупреждали. Вжиу. Арктика должна быть нашей. Шельф. Да, арестованы враги Отечества. Да, они во всем признались. Вжиу. Джазовые композиции в исполнении народного артиста Игоря Бунтмана.
Ярость понемногу остывала, хотя Саларьева по-прежнему трясло; он испытывал двусмысленную радость, как больной после наркоза: ужас операции забыт, наступило чувство облегчения, хочется смеяться, а нельзя, швы отзываются болью. Однажды на питерской выставке знакомый пожилой фотограф в детском малиновом шарфике подвел Саларьева к портрету статной дамы с красивым несчастным лицом, полуобнял, и шепнул на ухо: самое ужасное – годами жить бок о бок с женщиной, которой не решаешься сказать всего четыре слова: я. тебя. не. люблю. Павел воспринял как светское mot. А теперь он понял: это правда.
Доехал, шквально разгрузился и на полной скорости помчал обратно.
Тата все так же сидела в прихожей, белая, как папиросная бумага. Ничего не говоря, он снова загрузил машину; запихнул в багажник ящики с архивом дяди Коли и вертепом, так и сяк пристраивал компьютер, но в конце концов отнес коробку в кабинет: на работе приличная станция, все файлы он хранит в обменнике, так что беды никакой, потом когда-нибудь заедет, заберет. Красным шерстяным шарфом подвязал незакрывающуюся крышку багажника, как подвязывают ноющие зубы. И помчал. К четырем утра добрался до Приютино, и, устроившись на угловом диване, провалился в спасительный сон.
Очнулся тяжело, как с перепою. И в бесполезно-ватном состоянии отправился к любимому директору, в его служебную коморку, пропитанную едким запахом кошатины. Теодор его послушал, хмыкнул; Павлу показалось, что сочувственно. И вдруг в ответ спросил, с полным равнодушием к его проблемам:
– Павел, дорогой мой, понимаю, драма, вместе столько лет, больно. Но все-таки дела делами.
И, прекратив изображать аристократа, Шомер стал взахлеб делиться новостями. Праздник будет первого июня, для Хозяина построят вертолетную площадку, только бы не хлынули дожди, храм теперь останется за ними, но художников придется отселить, их фэсэошники не переносят, нет-нет-нет, и не проси, а мне владыка подарил котенка, видишь, во что превратил когтедралку – молодчага, добросовестно дерет…
А через месяц схоронили Валентину. И Шомер каждый день теперь заходит в церковь. Изображает въедливого контролера: на месте ли у вас, Борис Михайлович, икона номер двести сорок восемь? а потир шестнадцатого века, согласно описи, серебряный с позолотой и тридцатью шестью каменьями? так, хорошо, теперь осмотрим фрески. И тянет, тянет время, хотя на самом деле хочет одного: поскорее завершить проверку и через боковую дверь притвора выбраться во внутренний дворик. Незаметно прошмыгнуть к могиле. Посидеть на скамейке, подумать.
Милый, милый дедушка. Постаревший, горделивый и смешной.
2Отопление в двадцатых числах отключили; в кабинетике потягивало холодом. Павел включал под столом запрещенную грелку, отодвигал бумаги в сторону и расслабленно глядел в окошко. К полудню заметно теплело; Саларьев заворачивался в плед, настежь распахивал окна и распространялся на широком барском подоконнике. Однажды Шомер, делая обход, заметил его и присвистнул; Павел помахал в ответ, но спрыгивать не стал.
С утра до вечера он занимался накопившейся музейной мелочевкой: полностью перелопатил план работы, подогнал под новые приказы министерства; заручившись согласием Шомера, пригласил на торжества коллег из Англии, Германии и Дании, отдельное письмо послал в Стокгольм: вот и повод повидаться с Сольманом… Пока работал, вроде бы совсем не думал о печальном. Но к вечеру тоска возобновлялась, как сбитая лекарствами температура. Избавляясь от нее, он бесцельно бродил по музею, болтал с краснодеревщиком Алешей, двухметровым меланхоликом, мастерившим раздвижной механизм для стола на шестнадцать кувертов. Заглядывал в барак, возился с киргизским мальчишкой, сыном бригадира дворников, симпатичным, стрижка ежиком – в отличие от косноязычных пап и мам, маленькие юркие киргизы объяснялись по-русски свободно. Однажды мальчик предложил: давай сыграем в шашки, я буду Россия, а ты будешь злодей. Павел расстрогался и подарил ему айпед, с любимыми старыми играми – сам он потерял к таблетке интерес. С тех пор, когда бы он ни заходил в киргизские бараки, за сколоченным грубым столом сидели дворницкие дети (девочек в игру не допускали) и жестоко рубились в стрелялки: «Как доходят до пятого уровня?» «Не знаю. Может, перескочишь через смерть?» «Там такая крутая защита… все клетки закрыты. Но есть у меня планчик…».
Однако ближе к майским Шомер опечатал залы: началась фронтальная ревизия объектов, к юбилею. Реставраторов отправили в короткий отпуск, а киргизы после ужина заваливались спать: они теперь вставали до рассвета и приводили территорию в порядок. Заняться Павлу было совершенно нечем. Первый вечер он слонялся по аллее, изучил во всех деталях карусели и площадки, даже вспомнил курс археологии и зарисовал могилки на собачьем кладбище. Второй провел на ткацкой фабрике, разобрался с плотными колючими бобинами, научился набивать рисунок. А потом зарядили дожди, и ничего ему не оставалось, как приняться за коробки Анны Леонидовны, давным-давно стоявшие в углу и не вызывавшие большого интереса.
Павел аккуратно развязал бечевку, вытащил обтерханную общую тетрадь, перелистал. У юродивого дяди Коли был изысканный мещанский почерк; записи он вел урывками. За мемуарами о юности шли наброски богословского трактата, трактат сменяли мелкие рассказцы, на две, на три странички. Вот автор смотрит в окна соседнего дачного дома, снятого учеными на лето: один, усевшись за работу, поставил перед собой бутылочку вина с кощунственной этикеткой «Слеза Христова», другой не хочет тратить время на поход в нужник, и выбегает на балкон со свечкой, так что струи искрятся, а клумбы изумляются ночной поливке… Не совсем благочестивые писания… Еще один фрагмент воспоминаний… И по всей тетради, на полях, непреклонными бухгалтерскими столбиками выстроились цифры. Записи расходов? не похоже.
Саларьев почитал наброски мемуаров; вспомнил, что ему рассказывала Анна Леонидовна – и сомкнул разрозненные звенья биографии. Оказалось, что монашеское имя дяди Коли – Иннокентий; после гражданской, в юном возрасте, он был хиротонисан во епископы и отправился викарным в Долгород. Здесь его с утра пытали матушки, советуясь насчет мужей, а вечерами мучили интеллигенты – разговорами про антропософию и мистику. Курили, пили бесконечный чай и уходили за полночь, после чего епископ долго наводил порядок; он не выносил неряшества и грязи, и своим духовным детям говорил: лучше не читай молитвенного правила, но тапочки поставь на место. Однажды Иннокентия призвал к себе митрополит Введенский, тот самый, беспощадно расколовший церковь. Ты, говорит, владыка, с кем? Определяйся? И смотрит эдаким ласковым бесом. Молодой епископ не ответил, попросил возможности подумать. А на следующий день по Долгороду поползли осторожные слухи: владыка Иннокентий рехнулся, носился по ночному городу, вопил, пока его не увезли картой скорой помощи. Анна Леонидовна была уверена, что дядя Коля (так он теперь представлялся) получил благословение юродствовать, но сам он никогда и никому об этом не рассказывал. «Да, психический, да, справка есть». До середины двадцатых годов дядя Коля жил в Узбекистане, где надеялся создать какой-то тайный монастырь для молодежи; как он попал в усадьбу и что он делал десять лет между разгоном санатория и переездом в Киев, Анна Леонидовна не знала, а дядя Коля ничего об этом не писал.
Покончив с дядиколиной тетрадкой, Саларьев вынул безнадежные бутылки и поставил на книжную полку: ликер наверняка прокис, а запиканка украиньска выдохлась. Под бутылками, как старые охотничьи пыжи, стояли круглые кассеты с фотопленкой. Павел такие застал: пожилые дядьки, вяленные южным солнцем, запускали руки в черные сатиновые рукава и, отрешенно глядя в потолок, вслепую заправляли пленку. Саларьев покрутил выступающий стержень, сквозь бархатную щелку просунулся блескучий закругленный язычок. Он потянул за кончик; выползла проявленная пленка, с черными квадратиками кадров и с пулеметной лентой перфорации. Саларьев взглянул на просвет: темные расхлябанные женщины торгуют всякой всячиной на рынке… белый негр задумчиво глядит на черный купол храма… Это что же за город такой? По очертаниям похож на Киев, вот нежный контур Киево-Печерской лавры, кучерявая Владимирская горка, блаженный Андреевский спуск…
Ну-ка, а здесь что у нас?
Под жестяными черными футлярами сомкнутым армейским строем стояли круглые коробочки из алюминия. Резьба залипла, стенки оказались тонкие и ненадежные, чуть-чуть надавишь, сразу вмятины. Наконец одна коробка поддалась. Павел вытряхнул рулончик, взял пинцет и с медицинским тщанием стал отворачивать приставший край, как приподнимают кожицу на ране. Фотопленка, перележавшая в закрытом тубусе, безнадежно щелкнула и надломилась. Павел, не дыша, расправил оторвавшийся кусочек под слабым школьным микроскопом и включил подсветку.
Огромные края пинцета, как приваленные камни, лежали на краях вздувающегося целлулоида. По краю кадра шел белесый, как бы заснеженный ельник. За ельником – вдали – виднелся домик. Ба! да это же Приютино, сторожка смотрителя… значит, следующий кадр – усадебная церковь? Ну-ка, ну-ка, интересно, что там дальше. А дальше, опираясь на храмовый столб, фотографу позировал негроид. В прозрачном фартуке до пят, какие носят мясники на бойне; на белесой голове негроида фуражка, в левой руке пистолет. Снимки довоенные, потому что нет погон, но зато есть лычки с ромбами; дядя Коля, стало быть, работал портретистом? Здесь, в родном Приютине, когда венериков переселили, а чекисты водворились на полученную ими территорию? Юродивый – юродивый, а прикуп знает…
Бритвенно острым ножом Павел подцепил еще один футлярчик, распорол его мягкий металл, вытряхнул мутную пленку. Слегка надавил на пинцет, потянул за краешек – и обломил залипший снимок; химический слой превратился в труху и осы́пался. Саларьев дунул, и пыльцы не стало.
Третья пленка, четвертая, пятая… лишь два рулончика внушали слабую надежду на спасение. Завтра же они отправятся в лабораторию; работа запредельно дорогая, но пускай за все заплатит Ройтман. Снимки хранились с тридцатых годов, сняты обычные люди; чем ему не предки.#ру!
Саларьев выволок на середину кабинета вторую дядиколину коробку; плюнул на музейные привычки, не стал развязывать бечевку и снимать холстину, грубо распорол ее ножом. В коробке прятался вертеп. Фигурки от него не сохранились, облупилась небесная краска, створки позолоченных дверей не раскрывались. Ладно. Утром Павел передаст рассохшийся вертеп директору, всучит отцу архимандриту бесполезные записки дяди Коли, а про найденные пленки промолчит.
3Апрельский Питер был воздушным, майский – провалился в южную жару. Бойкие девчушки в новостях повторяли со знанием дела: «старожилы такого не помнят». Шерстяные шторы раскалялись, пахли пляжным песком, в спальне становилось слишком душно, и Татьяна досыпала в коридоре, на советской драной раскладушке. Здесь же, возле самой двери, и работала. Рисовала смешные наряды, строчила на машинке «Зингер», зачищала будущие стыки. Ночью запиралась в мастерской, распахивала настежь окна, и, устроившись на жарком подоконнике, склеивала мелкие детальки, разводила плотные красители, занималась сваркой несущих конструкций. Прохожие, почуяв характерный ацетонный запах, изумленно вскидывали головы, а при виде сварочного фейерверка на всякий случай ускоряли шаг.
В этот день она ждала клиенток, очередных московских вертихвосток; их перенаправил к ней Аркадий Гайдамак. Аркадий – очень странный человек, изображает из себя аристократа, фрачная рубашка, бордовая бабочка, в верхнем кармане душистый платочек, а при этом деньги делает на реборнах – мерзопакостных полуживых игрушках, которых настоящий кукольник не переносит.
Клиентки запаздывали; Тата кроила панталончики для негритоски (мечта любого мастера – заказчик, влюбившийся в куклу и каждый сезон обновляющий ей гардероб). И по привычке громко напевала:
Мы простимся с тобой у порога,
Ты мне помнить обещай…
Только допев до конца, она услышала возмущенно-громкий стук, подкрепляемый протяжными звонками. Ох ты, она чересчур увлеклась; клиентки слышали ее вокальное безумие; как же стыдно, стыдно, стыдно.
И Татьяна отворила дверь.
На пороге – две светские дамочки. Одна упругая, другая стройная; от обеих пахнет, как перед летним дождем; на лицах вежливое недоумение – нет, наверняка все слышали. Причем позвонили не сразу; небось стояли, дуры, и хихикали.
Татьяна помрачнела, напряглась:
– Входите.
Та дамочка, которая упругая, представилась:
– Ой, здравствуйте, как хорошо, что вы такая, а мы тут слышали, как вы поете, здо́рово, ну правда, очень здо́рово, меня зовут Натуся, про меня вам Каша Гайдамак звонил, а это моя компаньонка, вы не против, мы сегодня будем вместе?
– Нет, не буду, – сказала Татьяна.
Наверное, ей полагалось говорить помягче, как бы стелясь перед заказчиком, тем более Натуся оказалась молодец, спокойно и просто призналась, что пение они подслушали, и это было правильно, без экивоков, неловкость сразу же была снята, но все равно смущение не рассосалось. Значит, Натуся. Понятно. А как зовут ее подругу? Не спросила.
– У нас тут душновато, но ничего, пройдемте в мастерскую.
Как водится, богатые заказчицы стали охать, ахать и хватать игрушки, уважительно ощупали сварочный аппарат и защитную маску; с каждой минутой Тата проникалась добрым чувством к толстомясой прыгучей Натусе, а к ее молчаливой подруге – недобрым. Эта субтильная девушка, в легком фисташковом платье, с широким белым поясом чуть выше талии, даже не пыталась сделать вид, что ей симпатична Татьяна; она крутила в тонких пальчиках зверушек, для проформы бурно восторгалась, а сама все время зыркала на Тату, и взгляд ее был нехорошим, пытливым. Татьяна внутренне закрылась от нее; на все вопросы отвечала, адресуясь исключительно к Натусе, но тоже постоянно взглядывала на ее пытливую подругу.
В конце концов они договорились о пасту́шке, белокурой и голубоглазой (Натуся в детском стиле набросала эскиз); пасту́шка не должна быть гуттаперчивой, рост гренадерский – полтора метра. Долго обсуждали цвет лица; Татьяна настояла на своем – чистая фарфоровая белизна.
– А почему вы не хотите сделать естественный цвет? – как бы наивно спросила подруга, неприятным нарочитым голосом, и Татьяна едва удержалась от резкости; на какое-то мгновение ей показалось, что заказчицы заранее узнали про ее трагедию, и теперь куражатся – нарочно.
– У каждого мастера свой стиль, – выдавила она вежливую отговорку.
– Но вот же у вас, стоят совсем другие куклы? – продолжала гнуть свое подруга, и цапнула ее любимую работу: молодой актер и пожилая дама, страстная поклонница его таланта, у актера раскраснелись щеки, сквозь плотные слои косметики на шее дамы проступают пигментные пятна. Куклы получились славные, и Татьяна их скопировала для себя.
– Это мой прежний период.
– А. У вас периоды. Как интересно.
Нет, ну какая нахалка. И глаза опасные, горячие, словно бы слегка температурные; неужели девушка беременна? вроде нету никаких намеков, живот оскорбительно плоский.
И Татьяна повернулась к упругой Натусе.
4В лаборатории сказали – через месяц. Но позвонили на четвертый день.
– Павел Савельевич? А вы не хотите приехать сегодня? Мы по вашим пленочкам работаем, есть кое-какие результаты. А? что? почему так быстро? Потому что стало интересно, материал у вас какой-то необычный.
По веселой апрельской дороге Павел долетел до Площади Победы за рекордных полтора часа, но безнадежно застрял на Московском проспекте. Потолкался в пробке, понял, что это надолго, и решил поехать на метро. Унылый узкий эскалатор был медлителен; станция сумеречна; люди со стертыми лицами сомнамбулически толпились у закрытых створ. На противоположную платформу прибыл поезд; из него с веселым гиканьем вывалилась группа молодежи, в безразмерных синих майках с надписью «Возьми свой крест». У каждого в руках большая связка крестиков, напоминающая связку бус; точь-в-точь цыгане у Финляндского вокзала, торгующие жалкой бижутерией: молодой, купи, задешево отдам.
– Молодой человек, вам нужен крестик? – обратилась к Павлу крепкая, надежная деваха; было видно, что она без лифчика, раздвоенная горка распирала ткань.
– Не нужен, – холодно ответил Павел.
– А чего так? – девушка слегка обиделась.
– Ничего. Просто крестики не раздают налево и направо.
Девушка его не поняла, пожала круглыми плечами, всколыхнув раздвоенную горку, и занялась другим мужчиной:
– Не хотите крестик?
Через полчаса Саларьев был уже в лаборатории; суровая седая дама разложила дымчатые, как присыпанные пеплом, отпечатки; он с изумлением смотрел на карточки, а дама с любопытством – не него. Вот этот самый гигант, в замызганном кожаном фартуке; лицо катастрофическое, тяжкое; выцветшие белые глаза. Следом молодые офицеры, позируют на фоне заколоченной усадьбы, отжимаются на самодельных турниках, заседают в приютинском театре. А вот совсем другие карточки, их бесконечно много: изможденные, истерзанные люди, снятые на фоне мятой простыни; в руках бумажки с указанием фамилий. Пожилой мужчина, Григорьянц А. М., 1891 г. р. Пегие растрепанные волосы, измученное лицо, глаза, в которых нет ни ужаса, ни радости, одно застылое недоумение. Встревоженный подросток лет пятнадцати-шестнадцати: Самсонов И. И., 1922 г. р. Молодая женщина, со стертым старушечьим взглядом. Мухаметшина Д. М., 1917 г. р. Усталые бородачи, похожие на упорных старообрядцев, узнаваемый бывший чекист с презрительно застывшей миной: вы еще не поняли, кто перед вами…
– Слушайте, – сказала дама ленинградским прокуренным голосом. – Но ведь этого не может быть. Вы сказали, что снимал какой-то там юродивый. Положим, я в юродивых не верю. Есть либо жулики, либо больные. Но даже если допустить, то все равно. Это же на снимках заключенные? И судя по всему, перед расстрелом? Как ему позволили снимать? тем более потом отдали пленки? Вот у вас какие версии?
– Не знаю.
– И я не знаю. Что, должна признаться, крайне неприятно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.