Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
Ясно было, что я жив, но существую где-то между явью и сном, таким же плотным и материальным как действительность, и потому неотличимым от нее. Звонок вполне мог быть недоразумением; я мог перепутать какие-то цифры номера, попасть в квартиру, голос мог случайно совпасть по тембру: до меня и раньше, до ночной встречи с Витасом, доходили слухи, что Рената серьезно больна, что ее оперируют, но это дает лишь временное улучшение. Я придвинул к себе аппарат и еще раз набрал тот же номер. Трубку сняли после второго гудка, и мужской голос, хриплый, злой, тут же стал орать, что я козел, пидор, и что если я еще раз позвоню Любке среди ночи, он лично встретит меня у пивного ларька за заводской проходной, поставит раком и «опустит» при всем народе. Я представил себе воплощение этой страшной угрозы, расхохотался в голос и, не прекращая смеха, положил трубку. Это был странный смех: смеялся кто-то другой, внутри меня, а я лишь слышал эти лающие отрывистые звуки.
Теперь я мог ставить себе диагноз: распад личности – психический недуг, который, по мнению Метельникова, не подлежал окончательному излечению, только коррекции. Многое здесь зависело от моей собственной воли; только ее постоянные усилия могли поддерживать коррекцию на социально-приемлемом уровне. Я работал с людьми, принимал решения, от которых на областном уровне все же кое-что зависело; мою руку с авторучкой, зависшую над типографским бланком, можно было уподобить ножу гильотины; я мог поставить свою подпись под актом, а мог и жирно перечеркнуть его крест-накрест, представив «наверх» вполне резонные основания как того, так и иного решения. К тому же я был член партии, и мое сумасшествие компрометировало идею, так как приравнивало меня к инакомыслящим, которых тогда направляли на лечение принудительно. Но для этого требовалось медицинское заключение, официальный документ, но он-то как раз больше всего и портил среднестатистический образ номенклатурного работника. Так что мне во имя идеи предстояло либо «уйти в отставку», либо как можно дольше скрывать свою неадекватность. Зачем? Чтобы кончить как инженер, припадком? Я привстал со стула, наклонился к окну и раздернул занавески.
За стеклами висела густая белесая муть, и в ней плавали какие-то розоватые сгустки. Среда была явно плотнее воздуха; оконное стекло не могло выдержать ее давления, но почему-то не трескалось. Я понял, что провалился в очередной кошмар; по-видимому, так представлялась моему подсознанию внутренность околоплодного пузыря, не было ни квартиры, ни кухонного стола; был только я, еще не рожденный, но уже видящий, чувствующий и, следовательно, живущий. Я подумал, что это видение должно завершить безумное ночное попурри; это был тот край, предел, за которым не было уже ничего, точнее, был мир, но меня в нем еще не было; я вообще мог не появиться, если бы моя матушка поверила уличной цыганке, которая сказала, что от первого ребенка ей лучше избавиться, или это будет ей крест на всю жизнь. Но моя матушка была воспитана иначе; у ее матери, моей бабки, было четверо братьев и шесть сестер, братья погибли на войне, две сестры подорвались на забытых минах; через два года после войны от старых ран умер мой дед, молодой, сорок три года, отец с матерью решили, что в его память назовут меня Анатолием, так что убить меня по слову какой-то уличной бродяжки было бы верхом гнусности.
Муть редела; из тумана проступали очертания нашего деревенского дома: старой покосившейся избы над крутым оврагом, по самый верх заросшим дикой малиной; деревенька хирела, старики вымирали, ложась на погост вокруг церковного фундамента, но в моем детстве там еще был колхоз, сеяли рожь, мы с приятелем, местным пареньком, забирались в бункер комбайна, где нас по плечи засыпало пыльным зерном; мы косили, становясь в ряд с мужиками и бабами, отбивали наши косы, ели хлеб, испеченный в русской печи, сырой, с отваливающейся коркой, пили пахнущее выменем и навозом молоко из глиняных кувшинов, подрывали в кострах ржавые гранаты и зеленые от патины патроны, кололи вилками налимов на речном дне, верхом на лошади, широкозадом мерине по кличке Валет, подвозили к скирдам сенные копенки, обведя их вокруг длинной брезентовой вожжей, били гадюк, выпадающих из наколотых на вилы сенных охапок.
Было прошлое, были сны, и было прошлое во сне, и не только во сне; я мог по своей воле вызвать из памяти любую, сохранившуюся там, картину. Но чем в таком случае сны отличались от реально прожитой жизни? И то, и другое равно воздействовало на мои чувства; в снах я так же переживал, радовался, сходился, расходился; порой эти видения, эпизоды, были настолько явственны, что когда сон повторялся, я узнавал дома, улицы, квартиры, и просыпался в полной уверенности, что мне снился не предыдущий сон, а один из эпизодов моей предшествующей жизни. Так мне снилась Рената; мы с ней ездили по Прибалтике, ночевали в маленьких гостиницах под черепичными крышами и любили друг друга. Но это были сны; жить ей оставалось тогда четыре месяца и одиннадцать дней. Мне говорили, что тогда она уже никого не хотела видеть, кроме сестры со шприцем.
Я проснулся. Я сидел на стуле, лицом в стол, уткнувшись лбом в ладони. Я поднял голову. Улица за окном была светла и пуста, и только утренний бегун, жилистый мосластый старик в рваной майке и вылинявших спортивных трусах мелькал за тополиными кронами и стволами на другой стороне дороги. Гаражи были заперты, вся линия, следовательно, «Москвич» инженера не сгорел, и сам он тоже не сошел с ума, а остался тем же домашним рабом, каким и был всегда, от рождения. Оставалось проверить ружье. Я встал. Голова кружилась, гудела, бутылка была почти пуста, но я не стал допивать оставшиеся капли. На часах было четверть седьмого; кукушка выскочила из домика, звонко кукнула два раза, и скрылась, хлопнув крошечной дверцей. Я прошел в комнату, вынул из шкафа чехол с ружьем, расстегнул ремень, стволы, посмотрел сквозь них на люстру; они были пусты, чисты; в круглых дырочках сияли граненые чешские хрусталики; стволы были как два туннеля, из глубины которых неслись на меня две электрички.
Вероятность того, что Настя уже родила, была уже очень велика. Я знал, что сейчас мне надо снять трубку, набрать номер, записанный на ладони шариковой ручкой перед приемным покоем, и назвать собственную фамилию, но в женском роде. Знал, но почему-то не решался, и чтобы чем-то занять руки, машинально собрал ружье и прислонил его к стене рядом с журнальным столиком в изголовье постели. На столике стоял телефон, лампа под желтым шелковым абажуром, лежал томик Фолкнера с «Шумом и яростью», обернутый в мутный, цвета вымени, пергамин, и заложенный черной кожаной полоской. Я сел на край кровати, открыл книгу на закладке и попытался читать. Ничего не вышло: строчки дрожали, расплывались, и если усилием воли мне еще как-то удавалось составить из букв отдельное слово, то связать его с последующим, а тем более проделать путь от начала до конца предложения, я был уже не в состоянии. Впрочем, по-видимому, так и следовало читать текст, написанный как бы от лица мальчика-дауна, видящего по отдельности действия и предметы, но не имеющего в своем генетическом наборе одной хромосомы; той, что формирует в мозгу общую структуру мира и затем заполняет ячейки картинками окружающей действительности.
Вид этих несчастных созданий, неряшливых, слюнявых, вислогубых, с косыми треугольными глазками, с обвисшими плечами, выпирающими из штанов животиками, мычащих, с мелкой пеной в уголках бесформенных ртов всегда внушал мне какое-то странное, смешанное чувство: отвращения, ужаса, жалости – но это была не смесь разных чувств по типу красок на холсте, а именно какое-то единое ощущение, вроде темного, «рембрандтовского», фона, из которого, как из первобытного хаоса, выступали отдельные черты. Старший брат моего деревенского приятеля был глухонемой идиот, неуклюжий, сильный, похожий на стриженного наголо медведя. Добрый, ласковый как домашний зверь; мы брали его с собой на речку; он выворачивал камни, коряги, и мы таскали из-под них раков, налимов и потешались, глядя как идиот сует в копошащееся ведро толстые пальцы и с воем выдергивает ладонь, разбрасывая во все стороны растопыренных раков. Он мычал вместо слов, но после наших логопедических опытов в его протяжном стоне стали различаться отдельные слоги: х-э-о-у-й!.. б-э-э-ы-л-ы-я-а-т!.. – выговаривая эти мерзости, идиот радовался, пускал ртом пузыри и ляпал друг об друга толстыми как вареники кистями.
Как-то мы взяли его с собой на подрыв противотанковой гранаты; костер развели в яме под гнилым пнем, спрятались метрах в тридцати, в старом окопе за заросшим мхом и черникой бруствером, так, чтобы огонь был виден сквозь черничные кустики. Идиот смотрел вместе с нами, порывался вскочить, удерживать его было трудно и страшно, и в момент, когда под пнем рвануло, он стряхнул нас как раков с кистей и, треща сучьями, бросился в заросли малины. Мы кинулись за ним, но потеряли из виду и нашли только к вечеру по жалобному, еле слышному, вою. Он сидел в низинке, среди папоротников и огромных как пни боровиков, прислонившись спиной к толстой замшелой осине, и при виде нас заплакал, встал на четвереньки и радостно замычал, морща мокрое от слез лицо: х-э-о-у-й!.. б-э-э-ы-л-ы-я-а-т!.. Он погиб на другой год, весной, подняв с тропки в саду злую отзимовавшую гадюку, приблизив ее к лицу и получив укус в сонную артерию. Передавали, что он как будто даже и не совсем понял, что с ним случилось: шмякнул змею об ствол яблони, пришел во двор, сел на крыльцо, стал трогать ранку обслюнявленным пальцем, лизать кровавое пятнышко. Но это длилось недолго, минут десять-двенадцать, пока яд разливался по мозговым лакунам; потом укушенному резко поплохело, он стал хватать ртом воздух, вытаращил глаза и уже никого не различая, заваливаясь набок, стал старательно бормотать немеющими губами: х-э-о-у-й!.. б-э-э-ы-л-ы-я-а-т!.. – думая, наверное, что эти два заветных слова удержат его в мире живых.
Метельников как-то затащил меня в один из психоневрологических интернатов, располагавшихся в чьей-то старой усадьбе, напомнившей мне места действия чеховских пьес. Сказал, что задумал снять фильм об этих детях, и сейчас готовится, присматривается. Он хотел, чтобы это был не просто один из хроникальных сюжетов – тогда уже прошел фильм о реально приговоренном к смертной казни; фильм о сиамских сестрах; о человеке без нижней, почти от грудной клетки, половины тела, – нет, он хотел, чтобы дауны разыграли пьесу из репертуара театра Но, в костюмах, масках. Все это лежало в багажнике моей «Волги»; из-за этого он, собственно, меня и вытащил. По дороге к ПНИ мы как раз и говорили о такого рода сюжетах, о том, что на них режиссеры делают себе имена, совершенно не думая, что будет после съемок с «главными героями»; как они будут жить с такой «славой». Ведь как бы ни откровенничал, как бы ни бравировал перед камерой тот парень, которого приговорили к «вышке», как бы ни распинался во внезапной любви «ко всему человечеству», вплоть до тех, кто придет за ним в утро расстрела, в глубине-то души он наверняка надеялся, что после такого «кино», его все же помилуют и отправят по этапу. Тем более, что киногруппа, а режиссер там был уже лауреат какой-то премии, подавала прошение, и они все вместе – приговоренный за время съемок тоже стал как бы членом съемочной группы – ждали ответа. Ответ пришел, но не тот, которого ждали. И я сказал Метельникову, что сильно сомневаюсь в том, чтобы перед стенкой парень так уж по-прежнему любил «все человечество», как он клялся в этом перед объективом.
Мы даже чуть не разругались по дороге на этой почве. Метельников защищал режиссера, который и за этот фильм получил какой-то приз, хорошую прессу: …впервые на нашем экране – все примерно в одном духе; я, напротив, злился, говорил, что вся эта затея с самого начала была гаже, подлее римского цирка, корриды: у быка, у гладиатора есть хоть какой-то шанс при полном отсутствии иллюзий, здесь же, напротив: иллюзию внушили, а шанса не оставили. Да и всем им, всей группе, было, в общем-то, плевать, что станет с парнем после съемок; на премьере они все сидели за столиком на сцене Дома кино, режиссер говорил в микрофон: мы хотели показать весь абсурд, всю безнравственность смертной казни, исходя из позиции Достоевского, утверждавшего, что убийца до последнего момента часто еще не знает, что он убьет, что это случается чаще всего как бы фатально… – зал слушал, сдержанно аплодировал, ведущий поднес букет роз, его поставили в вазу на столике, потом погас свет, пошли титры, сам фильм шел пятьдесят минут – «полный метр» – резюме дали белым крупным шрифтом на черном фоне: в соответствии со статьей такой-то УК приговор в отношении… был приведен в исполнение… – здесь некоторые все же стали подниматься и выходить из зала.
Спорили почти до крика; были моменты, когда я готов был притормозить и выставить Метельникова на обочину со всеми его масками, тряпками: плевать тебе на этих даунов, эффект тебе нужен, что-то из ряда вон, никто не брался, я первый!.. Я!.. Но кто-то ведь должен, возражал Метельников, люди ведь ничего о них не знают, загоняют их в резервации, и все, с глаз долой, из сердца вон! Да! орал я, и это естественно, а те, кто распинается в любви к ним – ханжи, святоши, не верю я им, как и тому парню не верил, когда он говорил, как он «будет любить своих палачей» – дичь, бред, такого не может быть, это противоестественно, любая тварь хочет жить и ненавидит своего убийцу. По-твоему, надо молчать! восклицал Метельников. Лучше молчать, чем врать! отвечал я, правды все равно никто не скажет, кишка тонка! У кого тонка? заводился Метельников, у меня? И у тебя, рявкал я, ты что, особенный?.. Да ты на себя посмотри! перебивал он, какой ты начальник?.. что сунут, то и подпишешь!.. В конверте берешь, пьешь со всякими подлипалами!..
Я ехал и злился; пару раз хватанул обочину, брызнувшую гравием как шрапнелью, один раз с подъема вылетел на встречную полосу, хорошо, пустую; у нас бывали такие приступы, их, впрочем, точнее было бы обозначить как «припадки», когда мы выговаривали друг другу «наболевшее», при этом всегда почему-то получалось так, что Метельников выговаривал то, что наболело у меня; я же – наоборот. Потому мы, наверное, и были вместе уже много лет, хотя случайные свидетели наших «психаделических диспутов» потом признавались, что были моменты, когда казалось, что мы вот-вот перейдем «от слов к делу»; мы орали, вскакивали, роняли на пол стулья, стучали кулаками об стол, злобно шипели: ты!.. ты!.. Впрочем, это были уже эмоции; до прямых, тем более, непечатных, оскорблений дело не доходило; Метельникову мешала врожденная интеллигентность, мне некое «эстетическое» табу: мат мог испортить «чистоту жанра».
Так, за разговором, мы свернули с шоссе и, скатившись по небольшому спуску, въехали в тенистую, обставленную с обеих сторон кленами, аллею. Кончилась она дощатыми воротцами, крашеными темным как свекла суриком; при нашем приближении в левой створке откинулась небольшая ставенка, я притормозил, Метельников опустил стекло, высунул голову, махнул рукой, половинки ворот дрогнули и со скрипом поползли в стороны. Я не сразу увидел, кто их тащил, но когда машина вкатилась во двор и встала перед шестиугольной, покрытой рваным рубероидом, беседкой, услыхал сзади радостное мычание, напомнившее мне звуки, которые издавал старший брат моего деревенского приятеля. Мы вышли и тут же оказались в окружении странных человечков обоего пола и совершенно неопределенного возраста. Кто-то разглядывал и трогал блестящие фары неловко вывернутыми руками; кто-то просто бродил по кругу, склонив набок голову; девочка, бледненькая, с тугими, растрепанными на концах, косичками, в обвисшем не по росту платьице с пояском, прижалась к Метельникову и, глядя на него снизу вверх скошенными к переносице глазками, тонко запричитала: внзми мня!.. внзми мня!.. Крик этот как будто послужил сигналом; редкая, беспорядочно блуждавшая вокруг толпа, чем-то похожая на обезьянье стадо, вдруг согласно обратила к нам свои неподвижные лица и загундосила на разные голоса: внзми мня!.. внзми мня!.. Метельников понял; я видел, как его лицо напряглось, как он закусил нижнюю губу, поморщился, словно вот-вот заплачет, а потом осторожно положил свои ладони на плечики девочки и пальцами прижал к шее ее изогнутые кверху косички.
Но дети подступали все ближе, ближе, их руки хватались за наши рубашки; я крутился во все стороны, гладил одного, обнимал другого, натужно улыбался, кивал головой, но при этом то и дело оглядывался на машину: так земляне, попав на чужую планету, первым делом убеждаются в том, что у них есть шанс покинуть ее. Метельников не оглядывался; первый шок у него прошел, и теперь он не просто кивал или улыбался в ответ на невнятные реплики или касания, но начал уже отвечать что-то вполне конкретное и даже понятное окружающим его детишкам. Я прислушался и сквозь окружающий гомон разобрал какое-то подобие диалога: девочка спрашивала у Метельникова, красива ли она, и он, все так же водя ладонью по ее гладко зачесанной головке, отвечал: да, ты самая красивая, самая любимая!.. А ы иня аиошь амуж? Да, конечно, когда ты немного подрастешь! Это было трогательно и жутко. Я вопросительно посмотрел на Метельникова, и он тоже молча, взглядом, ответил: так надо. Вокруг площадки уже собрался персонал: воспитатели, нянечки; они стояли чуть поодаль и молча наблюдали, чем все это кончится. Их лица были неподвижны и не выражали ничего, кроме тупого ожидания.
И только два человека никак не участвовали в происходящем: пожилой мужчина и мальчик с длинным как огурец лицом, розовыми щеками и узким, плохо выбритым, выдвинутым вперед подбородком. Они сидели в беседке по обе стороны круглого фанерного стола; мальчик качал головой, наклонялся вперед, трогал руками голову мужчины, щипал пальцами клочковатую седую бороду, бормотал, срываясь то на хрип, то на фистулу: пха-пх-кха… л-лю-би-и-мхый пха-пх-кха, – а мужчина смотрел на него и беззвучно, одними глазами, плакал.
Мы встретили его на обратном пути. Мужчина сидел на изрезанной ножамискамье под козырьком автобусной остановки, и я увидел его, когда вывернул с аллеи на трассу. Я притормозил, Метельников опустил стекло, спросил: вам куда? – мужчина неопределенно махнул рукой куда-то вперед, я протянул руку за спинку пассажирского кресла, открыл дверцу, он сел, и мы поехали. Первые километра полтора мы проехали молча; Метельников смотрел вперед, а мы с мужчиной иногда встречались глазами в продолговатом зеркальце над лобовым стеклом. Я увидел, как он что-то достал из внутреннего кармана пиджака; это была початая бутылка водки. Мужчина отвернулся от моего взгляда, отпил из горлышка, убрал бутылку и опять посмотрел на меня; я сделал вид, что ничего не заметил.
Первым заговорил Метельников. Погода портится, сказал он. Ничего, сказал я. Надо слушать давление, сказал мужчина, если ниже семисот пятидесяти, жди дождя. Никогда не слушал, сказал Метельников, теперь буду. Утром передавали семьсот шестьдесят девять миллиметров, сказал я. Значит, обойдется, сказал мужчина. Я опять увидел в зеркале его глаза и вспомнил, где я уже видел такие: у Рембрандта, «Портрет старика еврея». Смотрят в сторону, точнее, внутрь себя. Вы кто? спросил мужчина, зачем приезжали? Я режиссер, сказал Метельников, хотел поставить с ними спектакль театра Но. Одной маски с нами уже не было; Метельников дал ее одному мальчику, грузному, сутулому, с коротенькими, вывернутыми в локтях, ручками, толстой, вытянутой вперед, шеей; маленькое лицо его было такое же неподвижное как маска. Говорил мальчик правильно – видно было, что он все понимает, – но растягивал слова и долго думал, прежде чем ответить. Когда Метельников дал ему маску, женское яйцевидное лицо с косыми черными щелками на местах глаз и рта, мальчик тут же закрыл ею свое неподвижное лицо и ровным, похожим на дверной скрип, голосом, прочел: я помню чудное мгновенье передо мной явилась ты – это было восхитительно и жутко. Метельников не стал забирать у него маску, и мальчик так и остался в ней среди остальных.
А вы отец? спросил я, глядя в глаза мужчины, это был ваш сын? Да, сказал он, это был мой сын, я его люблю, и он меня любит, у нас с ним больше никого нет. Я не знал, что на это сказать; это было странно и непонятно; большинство детей, которых мы там видели были брошены; они потому и тянулись к нам с Метельниковым, потому и просили: потрогай меня.
Мужчина умолк; я увидел, как он опять приложился к бутылке; он заметил мой взгляд, убрал бутылку в карман и сказал: я закопал ее у лесу в прошлый раз, там оставалась половина, сегодня выкопал, я не алкоголик, не думайте. Я молча кивнул. Мы обогнали трех велосипедистов, обтянутых блестящими трико; на головах у них были шлемы, руки были в беспалых кожаных перчатках, по обе стороны багажников свисали холщовые дорожные сумки. Я не сопьюсь, сказал мужчина. Евреи редко спиваются, сказал Метельников, генетический код другой, не чукчи, не эскимосы. Не поэтому, сказал мужчина, я права не имею, если я сопьюсь или умру, мой сын погибнет. В интернате его привязали к парте, а когда я приехал и спросил: за что? – сказали: он написал под парту, накакал под парту. А чтобы вы сделали, спросил я, если бы вас привязали? И что они ответили, спросил я. Ничего, сказал мужчина, им нечего было сказать. Психическое здоровье нации определяется отношением к старикам и душевнобольным, сказал Метельников. Раньше таких называли убогими, сказал мужчина, они у Бога, а перед Богом все равны. Их даже из приютов специально по деревням расселяли, по одному на деревню, и люди там становились другими, меньше пили, дрались, работали лучше, не сразу, конечно, постепенно, но неизменно.
У нас в деревне был один такой, сказал я, глухонемой вдобавок, мы его материться научили. Вы хотели, чтобы он стал такой же, как вы, сказал Метельников. В психо-неврологических интернатах пытаются делать то же самое, сказал мужчина, учат читать, писать, хотят, чтобы они стали хоть чуть-чуть похожи на нас, и злятся, когда из этого ничего не выходит, говорят: необучаемые, гиперсексуальные, агрессивные – а что им еще остается? Мы, может быть, все такие, сказал я, когда у Корчного спросили, почему в Советском Союзе так хорошо играют в шахматы, он сказал: а чем им там еще заниматься? Не только шахматы, сказал Метельников, есть еще хоккей, космос, балет. Ядерная бомба, сказал мужчина.
Мы высадили его у метро при въезде в город. Перед этим я предложил подвезти его, куда ему надо, но он отказался; по дороге он допил водку, его слегка повело, и, по-видимому, он опасался, что начнет слишком много болтать. Напоследок предложил мне какие-то деньги, а когда я отказался, сказал, что если я делаю это из жалости, то зря. Сказал, что занимает достаточно высокую должность, чтобы обеспечивать себя и своего сына. Судовой инженер, специалист по теплообеспечению военных кораблей. Я сказал, что мне на жизнь тоже хватает, и что мы взяли его не из жалости, а оттого, наверное, что встретились в таком месте. Да, сказал он, я понимаю.
Он скрылся в толпе перед входом в метро, а мы покатили дальше. А если бы с тобой такое случилось, сказал Метельников, чтобы ты сделал? Не знаю, сказал я, и думаю, никто не знает. Я тоже не знаю, сказал Метельников, но если бы вдруг у меня родился такой ребенок, и я бы его бросил, ты бы меня осудил? И на этот вопрос у меня не было точного ответа; это все было из области гипотез. Инженер сказал, что ему сразу предложили отказаться, почти не глядя, сказали, что потом будет труднее. Потом, это когда? спросил он у врача, сказавшего, что у него родился даун. Когда вы к нему привяжетесь, сказал врач, и поймете, что он останется таким на всю жизнь, что другие дети будут расти, учиться читать, писать, пойдут в школу, а этот ребенок… И тут я перебил его, сказал инженер, сказал, чтобы он заткнулся, что это мой сын, и что отказаться от него хуже, чем убить, потому что это почти одно и то же, только в первом случае ты вроде как ни при чем, а во втором? Представляете, что сделалось бы с нашим обществом, если бы всем вдруг сказали: делайте, что хотите, ничего вам за это не будет? Сразу ничего, сказал я, это на словах так просто, а в жизни все же есть какие-то устоявшиеся правила.
Впрочем тут же оговорился, сказал, что по долгу службы бываю среди таких людей, для которых увечье или даже убийство не грех, не преступление, а что-то вроде несчастного случая на производстве. Они не злодеи, не подонки, обычные люди, такие же как мы: работают, выпивают, спят со своими бабами. И еще мы говорили о том, что наша жизнь по большей части не требует от нас каких-то серьезных поступков, и от этого трудно судить, какие мы люди, хорошие или плохие, мы – никакие, просто милые людишки, ходим на службу, болтаем, выпиваем, спим с нашими женами, любовницами – обыватели, плебс, чернь, люди толпы. После этого разговора, примерно через неделю, Метельников как раз и попросил меня отвезти его в какую-нибудь глушь. Я отвез его в глухой поселок на берегу озера, сказав напоследок, что там он помрет или от тоски или от сознания собственного ничтожества. Возможно, сказал он, до этого испытания я не имею морального права ставить спектакль с этими детьми. В итоге у Метельникова так ничего и не вышло: ни испытания, ни спектакля, – ничего, кроме нелепого, в чем-то даже противоестественного, брака, где вся церковная часть с самого начала представлялась мне ничем иным как формой экзальтации, больше схожей с сатанинским искушением, нежели с просветлением в христианском духе.
Впрочем, все мы тогда переживали духовный кризис; всем пошел четвертый десяток, страсти немного улеглись, колея жизни сделалась глубже, привычней, каждый ткнулся лбом в какой-то предел своих возможностей, даже Корзун с его «барабанным», как ехидничал Метельников, оптимизмом. Писали о нем много, но примерно одно и то же; та же физиономия на глянцевых обложках, разве что мешочки под глазами сделались рельефнее, да улыбка под усами затвердела как гипсовая. Пил он примерно столько же, сколько и раньше, держался нормально, но говорил меньше и жестче, почти афоризмами. Ходили слухи, что он ведет дневник, где уж совсем откровенно называет вещи своими именами, а что до «персон», то тем, кого Корзун удостоил чести быть упомянутыми на страницах своего «хронографа», лучше было бы помереть до того, как эти записи получат более широкую огласку. Впрочем, Настя, как-то «расколовшая» Корзуна на что-то вроде небольшого устного «дайджеста» этого интригующего опуса, говорила, что кое-где автор все же смягчает свои оценки, правда, в весьма своеобразной форме, например: и все же некий «сухой остаток», то ли юношеских понятий о чести, то ли генетически унаследованной порядочности не позволил такому-то совершить эту окончательную мерзость. Дам по большей части щадил, относя их слабости на счет «темперамента», коий, как известно, не могла укротить даже Великая Екатерина.
Сам он, однако, тоже был далеко не ангел, и Метельников полагал, что если «дневник» и в самом деле существует, то автор ведет его для самооправдания; за Корзуном тоже всякое было, кроме, разве что трусости или тайных подлостей – так что на фоне персон своего «дневника», он выглядел вполне пристойно. Это подтверждала и реплика, случайно услышанная мною в баре Дома актера: и все же он лучше очень и очень многих. Голос показался мне знакомым; я оглянулся: за соседним столиком, в три четверти ко мне, сидела та самая немолодая актриса, бывшая любовница Корзуна, которая была на нашей с Настей свадьбе. Она нервно курила, стреляла по сторонам блестящими от алкоголя глазами, мы переглянулись и слегка кивнули друг другу, не более.
В нашей семье тоже назрел кризис: Люся уже не требовала постоянного присмотра; Настя осталась не у дел и развлекала себя как могла, вплоть до небольших, обычно послепремьерных, загулов с полунощными возвращениями; я тупо, почти не глядя в строчки, ставил свою подпись в правом нижнем углу фирменных бланков с круглыми лиловыми печатями. В общем, второй ребенок, как это бывает после десяти-двенадцати лет брака, был для нас обоих чем-то вроде знака, что никто из нас уже не хочет никаких радикальных перемен в своей жизни. Правда, в какой-то небольшой период, на последних неделях беременности, мы вдруг сделались очень предупредительны друг к другу: я почти перестал пить, не встречался с Винерой, только звонил, да и то не чаще раза в неделю; Настя старалась не раздражаться даже тогда, когда снимала трубку и слышала женский голос, а когда я за полторы недели до срока родов предложил ей пожить в пансионате для беременных номенклатурных жен, неожиданно и безропотно согласилась. Пансионат размещался в старой усадьбе километрах в сорока от города; я привез туда Настю во второй половине дня и, оказавшись среди беременных теток, неспешно, как гусыни, крейсировавших по сумеречным, звенящим от комаров, аллеям, тоже сбавил шаг и даже перешел на шепот. Я пробыл там до вечера; помог Насте разместиться, потом мы с ней прогулялись до небольшого озера с песчаным пляжиком, огороженным с двух сторон высоким и глухим дощатым забором. Здесь была устроена купальня с фанерной кабинкой для переодевания; в воду полого уходили мостки с шаткими перильцами, и когда Настя стала спускаться по ним, выставив перед собой огромный и как бы уже независимый от нее живот, я не выдержал, сбросил рубашку, брюки, и в трусах, белый как личинка майского жука, вошел в воду и поддерживал ее под руку, пока вода не дошла ей до груди. Мы были вдвоем, заборы наглухо отделяли нас от остального мира; перед тем, как войти в воду, Настя сняла кружевной лифчик, когда вода дошла до ее располневших грудей, они поднялись и заколыхались, словно отдыхая от собственной тяжести.
Мы поплыли. Я чуть отстал, боясь, как бы Настя не зацепила меня, но был близко на случай, если ей понадобится помощь. Но она, казалось, не прилагала никаких усилий для того, чтобы держаться на воде: смотрела на солнце глубоко запавшими, в темных кругах, глазами и лишь слегка, как ластами, шевелила широко раскинутыми в стороны ладонями. Так мы проплыли метров семьдесят, а когда я сказал Насте, что пора возвращаться и оглянулся на берег, то увидел, что весь маленький пляжик заполнен беременными женщинами. Я никогда не видел их одновременно в таком количестве, да еще на последних стадиях. Это было очень странное зрелище; в нем было даже что-то не совсем человеческое; это было стадо самок, ничуть не стеснявшееся моим присутствием: они плавно, как морские львы, шевелили полными руками, стягивая с себя платья и халаты, расстегивали друг другу лифчики, сбрасывали трусики с располневших бедер и, кто по мосткам, а кто просто по песку, входили в темную, подернутую мелкой рябью, воду.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.