Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц)
Пока они дискутировали, пришел водила, местный, возивший лес на КАМАЗе. Присел к столу, я налил ему водки, он выпил, стал шептаться с Николаичем, и я понял, что он завалил лося, забрал свою часть, а остальное лежит в лесу, и что его надо скорее забирать, потому что там «вроде как медведь». После этого он ушел, а мы стали собираться, надели сапоги, ватники, взяли мешки, фонари, ружья. Шли гуськом, узкой тропкой, спотыкаясь о корни, кочки, выставляя руки перед собой. Лось лежал недалеко, километрах в полутора, от него осталась уже только передняя часть; заднюю, по местным законам, забрал шофер КАМАЗа. Уже светало; небо над голыми верхушками берез наливалось ртутным блеском; а мы трое возились над лосиной тушей, срезая с костей и позвонков кровавые куски и бросая их в холщовые мешки, заскорузлые от соли, крови и грязи. Где-то совсем рядом хрустнул сучок, что-то как будто рыкнуло; Николаич встал над лосиной головой – он вырезал язык, – поднял с кочки свою двустволку, взвел оба курка, мы тоже замерли, потянулись к ружьям, но звуки не повторились, и мы вернулись к нашему прерванному живодерству. Воздух пах кровью, свежей печенью, мхом, торфом; где-то в стороне деревянно дребезжал бекас; пальцы мои слипались от подсыхающей крови; я ел сырую печень и понимал, что мало чем отличаюсь от волка или медведя, который, по-видимому, все же топтался где-то неподалеку и ждал, когда мы уйдем.
Это был последний случай, когда Метельников ездил со мной в поездку. До этого он все носился с моим, точнее, нашим общим, сценарием, и ездил-то, как я понимал, для того, чтобы «вжиться в фактуру». Старался изо всех сил, даже сырую лосиную печень ел со мной в предрассветном лесу. Не помогло, хорошо хоть, не стошнило. Но случилось нечто гораздо худшее: он сломался. Иногда мне казалось, что ему даже трудно дышать, а не то, чтобы ходить или говорить – какое уж тут кино! Где-то я читал анкету: полтора десятка пунктов, по которым американцы определяют пригодность человека к режиссерской профессии. Первым стояло: железное здоровье. Пункт «высшее образование» шел последним, – в скобках было приписано (не обязательно). Метельников в этот период соответствовал пунктам пяти-шести, считая снизу. По фазе он теперь догнал Настю, но если та больше молчала, то он, напротив, весь исходил на разговоры. Они так иногда ночами и просиживали на нашей кухне; я уходил спать, Настя молчала, а он пил сухое вино, прикуривал сигарету от сигареты, и говорил до тех пор, пока она не уходила постелить ему на диване в гостиной. Порой у меня даже возникало чувство, что звучание собственной речи необходимо Метельникову для ощущения достоверности собственного существования.
Иногда его визиты затягивались на несколько дней; я уезжал по своим лесным делам, но они как будто не замечали этого; время для них словно остановилось, и не было разницы между неделей и парой часов. При этом я мог поручиться, поклясться на чем угодно, что «романа» между ними не было: переход к физической близости требует известного избытка душевных сил, а этого как раз и не было. Впрочем, и на этот счет у Метельникова была своя «теория»; он говорил, что мужчину и женщину толкает в постель «дефицит информации», и что вероятность этого обратно пропорциональна возможности получения информации «любыми иными путями». Дальше шли рассуждения о «пристройке», «борьбе», «предоставлении инициативы», и в итоге выходило, что «современный герой» в отношениях с женщиной чаще всего выступает как скрытый импотент и вялотекущий шизофреник.
К Корзуну это не относилось; его «обаятельный мерзавец» кочевал из эпохи в эпоху, менял страны, костюмы, континенты и «трахал все, что шевелится». Ходили слухи о его бесчисленных «романах», о начинающемся циррозе печени; осенью Корзун во второй раз женился и то ли подшился, то ли «закололся», но так или иначе оба слуха постепенно сошли на нет. Мы были на его свадьбе в симпатичном загородном кафе с видом на озеро; гостей было человек сорок-сорок пять, половина актеры, свадьба была похожа на студийную массовку; невеста была из Дагестана, национальный обычай запрещал ей выходить замуж за русского, но она нарушила запрет, и потому с ее стороны были только две землячки, учившиеся в педиатрическом институте. Шептались, что Корзун чуть ли не умыкнул невесту во время летних гастролей по Северному Кавказу, и что если его не добьет цирроз, то достанет «булат или пуля осетина». Эту болтовню он не пресекал; в Дагестане они давали «Героя нашего времени» с Корзуном-Печориным, и он, по версии Метельникова, «как всегда перестарался».
Это, я полагаю, было верно лишь отчасти; на свадьбе Корзун выпил лишь один бокал шампанского; говорили, что невеста поставила жесткое условие: будешь пить – уйду! – и когда через пару лет после первого в своей карьере эстрадного концерта Корзун приполз домой «на бровях», Миля (полн. Мелония) сдержала слово с восточным упорством: утром ни ее, ни сына в квартире не было. Корзун отыскал их через неделю, подняв на ноги чуть ли не всю городскую милицию, но общался, как говорили потом сами менты, только через замочную скважину: сперва уговаривал, потом рыдал, потом грозился вынести дверь вместе с косяками, а когда и это не сработало, раздал ментам по четвертаку на рыло, вышел, взял такси и «свинтил в неизвестном направлении».
Так под утро он оказался у нас; звонок, вопреки обыкновению, был какой-то нерешительный; так, наверное, звонил бы в наши дни блудный сын, вернувшийся под кров отчего дома. Ему открыла Настя; света на площадке не было, но Корзун был так бледен, что лицо его казалось светящимся и выступало из полумрака как посмертная маска. Он ничего не говорил, но мы и так многое знали, а об остальном догадывались: от многолетнего актерства лицо Корзуна приобрело такую пластичность, что сделалось похоже на открытую книгу, где можно было прочесть не только самую общую «сюжетную канву», но и чуть ли не по часам воссоздать «хронику последних событий».
Первый час он молча принимал все, что ему давали; Настя успокаивала, он слушал; я наливал рюмку коньяка, он выпивал; потом вдруг завелся, стал кричать, что «много они там о себе понимают, на своем Кавказе!», что он тоже может «и на коне, и из винта палить, и кинжал втыкать с десяти метров, натаскали на съемках, всяких играл, даже на абрага пробовался, Дату Туташхиа, своего взяли, ясное дело, я не в обиде, мне рог подарили, бурку, папаху, кинжал, поеду, надену, украду коня, и в горы, в пещеру, пока они не вернутся!» Так что началось чуть ли не оперетткой, а кончилось белой горячкой и попыткой суицида, через сутки на загородной даче; хорошо, менты сообразили: выследили, «сели на хвост», и когда Корзун на мотоцикле сиганул в озеро с понтонов, выловили его, благо там было не очень глубоко, привели в чувство, вызвали по рации «неотложку», и та уже отвезла Корзуна в психушку, где его как «заслуженного артиста» поместили в отдельную палату и продержали до полного протрезвления и успокоения.
На это ушло недели три; часто присуствовал психолог, точнее, психиатр; выяснилось, что Корзун в своем амплуа почти уникум, и в театре опасались, что если он окончательно свихнется, из репертуара придется на какое-то время снять несколько самых модных спектаклей, а это сильно скажется на сборах. Но несмотря на все усилия, опасения-таки сбылись, пусть не полностью – Корзун вышел из больнички вполне «адекватный», – но частично: изменился так, что первый же его выход в одной из прежних ролей сперва погрузил зал в полную тишину, потом по рядам побежали недоуменные шепотки, а когда упал занавес, галерка взорвалась свистом, напрочь заглушившим жиденькие аплодисменты партера и амфитеатра. Но сам Корзун, казалось, совершенно не заметил своего провала; после выхода он не то, чтобы притих – Метельников не без основания относил это на счет амфетамина и прочих антидепрессантов, – но как будто сделался даже чуть ниже ростом. Последнее впечатление, как я полагаю, тоже создавалось за счет душевной метаморфозы: сосредоточенный в себе человек как правило сильно сутулится, – а Корзун выглядел как раз таким человеком. Он не то, чтобы поумнел – дураком он, в общем-то, никогда не был, – но его ум, до того быстрый, временами даже блестящий – чего стоили одни его розыгрыши и пари! – как будто переменил направление. Вместо денди, авантюриста, бретера перед зрителями, друзьями, просто знакомыми предстал задумчивый мудрец, ученый, шахматист, физик, погруженный в такие интеллектуальные и духовные бездны, на фоне которых проблемы простых смертных представляются чем-то вроде пыли, покрывающей лапы гигантских сфинксов. Перемены отразились и на лице; он сделался одновременно похож и на врубелевского «Отдыхающего демона» и на молодого Владимира Соловьева на портрете Крамского.
Иногда мне казалось, что он и здесь немножко «представляется», наигрывает по старой привычке, точнее, любви к «блефу как таковому»; тем более, что соблазн был велик: Корзун не фигурально, а вполне реально прошел «огонь, воду и медные трубы», так что его нынешний облик как нельзя более отвечал представлению о «кающемся грешнике». Или даже ветхозаветном Экклезиасте с его неустанным рефреном: все суета сует, и нет ничего нового под солнцем. Метельников, глядя на него, сформулировал собственную «концепцию личности»; стал говорить, что «жизнь есть наращивание некоего эфирного тела внутри тела физического», что предшествующий духовный опыт диктует человеку поступки, от которых опять остается «духовный остаток», который добавляется к уже существующему опыту, как-то изменяет его, образуя новое «качество духа», которое, в свою очередь, диктует выбор очередного поступка, тот «влияет на дух», и так далее, и тому подобное: шаг вперед – два назад. Я припоминал остатки академической математики; выстраивал на бумаге, чаще в секторе расписанной «пульки», ряд несложных формул, подставлял значения, т. е. известные нам с ним поступки Корзуна, брал «интеграл»: выходило, что Корзун хоть и лицедей, и что каждая его выходка, вплоть до таких мелочей, как пари на огнеупорность часов, «бьет на эффект», но сама «натура» слабовата, и уже почти не в силах поддерживать «имидж», который сложился к его двадцати девяти годам и который требует постоянного «подкрепления». Вспоминались известные актеры, начинавшие как супермены и вынужденные оставаться таковыми до весьма почтенного возраста; кому-то это удавалось, кого-то хватал инфаркт, инсульт, причем чаще всего внезапно, лет в пятьдесят – вполне еще рабочий, цветущий возраст.
Но Корзуну, казалось, стало вдруг плевать на собственный «имидж», точнее, на тот «образ», который он с такой небрежностью, даже лихостью, переносил из фильма в фильм. От предложений такого рода он, впрочем, не отказывался, но если пробы оказывались неудачны, а чаще всего так и случалось, нисколько не переживал; напротив, когда он после очередного «облома» возникал в наших дверях, мне казалось, что он испывает облегчение должника, рассчитавшегося с кредитором. С ним сделалось легко; если раньше от него исходила мощная подавляющая «волна», то теперь, напротив, он сам настраивался под «чужую волну», причем любую: дурачился с Люсей, сосредоточенно слушал заумные сентенции Метельникова, мог молча просидеть весь вечер, стал равнодушен к вину, а когда я как-то взял его в инспекционный рейд, так душевно поговорил с захваченными в лесу вальщиками, что те, казалось, готовы были тут же бросить свои пилы и топоры и начать приживлять на свежие пни порубленные ими сосны и ели. Действовало, впрочем, и то, что для них он был кумир, герой отечественных «вестернов», и слова о «гуманном отношении к природе» в его устах приобретали особый вес. К тому же его окружало какое-то совершенно особое обаяние, некая врожденная «харизма»; люди, обладающие такого рода свойством могут нести любую дичь и при этом всегда, в любой компании, быть в центре внимания.
Одна Настина подруга, весьма посредственная, но очень красивая актриса, случайно оказавшись в нашем доме в компании тестя и его дипломатических коллег, стала вдруг весьма натурально описывать, как ей делали один из ее бесчисленных абортов и «продержала публику» чуть ли не сорок минут. Я сидел как на шиле, держал в пальцах налитую до краев рюмку, пару раз порывался перебить ее рассказ каким-нибудь дурацким тостом, но, мельком оглядывая гостей, с удивлением видел в их глазах некий лунатический блеск, сходный с тем, какой бывает у сомнамбул на сеансах массового гипноза. Нечто подобное наблюдал я и на лицах лесников, слушавших Корзуна; сильный аргумент в пользу теории, доказывающей, что гипнабильность есть некое общее биологическое свойство Homo sapiens, не зависящее от социального статуса и уровня интеллекта. В прошлом веке такие как Корзун часто уходили в монахи и заканчивали свой путь отшельниками, старцами; я полагаю, что его удерживала от этой метаморфозы не столько привязанность к житейской суете, сколько мысль о том, как бы этот шаг не восприняли как своего рода сверхлицедейство; аутогипноз, совершаемый под обаянием таких литературных персонажей как отец Сергий или старец Зосима. Хотя «соблазн», как он сам выражался, был велик, но сомнения в силе духа, потребного для такого «подвига», удерживали Корзуна «в миру». Риск «возвращения в свет» был еще слишком велик; а это уже можно было трактовать как «поражение», сама мысль о котором была для него совершенно невыносима. Это была, пожалуй, единственная черта, оставшаяся в нем от прежнего Корзуна; так в окуклившейся, запаковавшейся в хитиновый кокон гусенице, в процессе превращения в бабочку переваривается все, кроме нервной системы.
«Системное», в этом смысле, сходство прослеживалось и в иных чертах его переменчивого облика; если раньше, в виде «гусеницы» Корзун «пожирал жизнь» как капустный лист, то теперь «питание» его сделалось более утонченным; шумные эстрадные шоу сменились камерными поэтическими вечерами: он читал Пастернака, Мандельштама, Гумилева, Блока, бледный, без грима, на фоне кулис цвета темной охры – рембрандтовские фоны как символ вечности, на поверхность которой то всплывают, то вновь исчезают смутные человеческие лики. На какое-то время он, как мне показалось, даже сделался чуть ли не аскетом; во всяком случае к нам он являлся всегда один, и слухи – вечные прилипалы любого паблисити, – не приписывали ему никаких новых связей. Трепали, правда, что он похаживает «по старым тропам», гулял по устам даже какой-то пошлый «списочек», но я в это не верил, ибо это тоже можно было отнести в разряд «поражений». Да, порой его действительно видели в городе в обществе какой-либо из прежних любовниц, но город, как известно, тесен, и от случайных встреч и лишних глаз никто не застрахован.
Корзун пробовал маскироваться: сбрил усы, укоротил волосы, выходя в город закрывал поллица тонированными, купленными на гастролях в Осаке, очками; с гнутой пенковой, видной на трети его фотографий, трубки перешел на «сталинские» папиросы «Герцеговина Флор», но когда и этот «облик» был «отождествлен» или, выражаясь юридическим языком, «идентифицирован», плюнул, отрастил опять усы, подарил очки моему знакомому лесничему и вернулся к трубке, которую стал набивать табаком от выпотрошенных папирос, повторяя в этом Сталина, к которому относился со смешанным чувством ненависти и восхищения. Ненависть была основана как на «личном» – на раскидистом генеалогическом древе Корзунов кое-где торчали тупиковые веточки с лагерными табличками на обрубленных концах и многоточиями на датах, – так и на общечеловеческом, высшем: «Мандельштама ему никогда не прощу». При этом Корзун, в отличие от большинства представителей окружающей его «культурной среды», был отнюдь не склонен к упрощенным, «обывательским», трактовкам личности «великого диктатора»; говорил, что на этом «энергетическом», пользуясь терминологией Метельникова, «уровне», сама по себе «персона» уже не может рассматриваться чисто как «человек»; она есть, скорее, некий «символ нации», такой же как Наполеон, Тамерлан, Моисей, сообщающий как всему народу, так и каждому его отдельному представителю, не просто «смысл существования», но и некое «высшее предназначение», во имя которого большинство не просто гибнет, но воспринимает собственную смерть как исполнение «божественного предначертания». Наши отцы, говорил он, несмотря на все потери и великие страдания, в глубинах своих душ всегда будут связывать это имя с героическим периодом нашей современной истории, и мы всегда будем явно или тайно завидовать им, играя перед камерой или рампой в наши игрушечные войны. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, его призвали всеблагие как собеседника на пир».
Метельников мрачнел от этих речей, но сидел молча; он считал Сталина врожденным параноиком, жалел, что при какой-либо из «экспроприаций» его не пристрелили как бешеного пса, но это была не «другая трактовка» или «взгляд», а совершенно иное «чувство истории»: спор на таких позициях был абсолютно бесплоден и чреват скорым переходом на личности. Пикировались по частностям, не в историческом, а скорее, «анекдотическом» ключе. Корзун сравнивал Сталина с Моисеем: народ, пустыня, скрижали, сорок лет до третьего колена; Метельников корректировал даты: сорок не выходило, даже тридцать натягивалось едва-едва. Корзун аргументировал «мафусаиловым веком»: библейские патриархи, как известно, считали возраст на сотни и рожали детей вопреки всей нынешней физиологии, даже после прекращения «известного женского». К тому же, согласно новейшим данным, Земля тогда вращалась чуть быстрее. Вот-вот, подхватывал Метельников, была круглее, холоднее, без «парникового эффекта», несомненно сократившего людской век и ускорившего смену генераций. Да и «скрижали», как выяснилось, он утаил, развивал свою мысль Метельников, сочинил вместо них нечто совершенно противоположное, а это в юридической практике называется «подлогом» и относится к разряду мелкой уголовщины, вроде карточного шулерства или карманного воровства. Народ, язвил он, купили обещанием подарить страну, а он стащил ее и сунул в карман, а потом стал методично изводить подельников. Как клопов. И нечего тут идеализировать, как был вором и бандитом с большой дороги, так таким и остался. Так «анекдот», просто в силу «закона саморазвития», перерастал в «трагифарс», а в этом жанре Корзун и Метельников были примерно равными соперниками: первый представлял «героическое» начало, второй его пародировал.
Я занимал в их споре нейтральную позицию, и не потому, что меня мало занимала «политика задним числом» – дух куммулятивен, прошлого для него не существует, есть лишь «мгновенная конфигурация эфира», включающая в себя ВСЕ СОЗНАНИЕ того или иного индивидуума. И здесь я наблюдал именно столкновение «сознаний», точнее, «самосознаний», включающих в себя разницу темпераментов, жизненных «кредо», в общем, всего того, что в совокупности образует некий ощутимый, представляемый для общения, образ. Юнг выделил четыре таких «совокупных» типа: холерик, сангвиник, меланхолик и флегматик; в реальности их «ареалы» слегка наползают друг на друга: Корзун был по преимуществу сангвиник, в споре или на сцене разогревавший себя до «холерического уровня»; Метельников приближался к меланхолическому типу, но по гороскопу был Тельцом, вылез на свет божий с восходом Солнца, но при ущербной Луне, а при таком раскладе визуальный образ как правило прикрывает темные сангвинические глубины. Короче, как человек, он был в сравнении с Корзуном более скрытен, но и более «многослоен»; была в нем какая-то тайная притягательность, в том числе и для женщин, так что если бы кто-то из них, предположим, сделался настиным любовником, то связь с Корзуном обнаружилась бы гораздо скорее, нежели с Метельниковым; не исключено, что «второй вариант» так навсегда и остался бы тайной не только для меня, но и для всего нашего «круга».
Но ни первого ни второго не могло быть по определению, точнее, по старому средневековому постулату: «этого нет, потому что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Корзун так и резал: переспать с Настей? Да она для меня как сестра! Метельников формулировал тоньше: мы так хорошо знаем друг друга, что нам это уже не нужно. И в том и в другом случае физиологический акт трактовался с позиций театрального ремесла как один из способов получения «информации» о партнере. При этом Корзун постоянно что-то играл, репетировал, снимался, готовил в театре замены на те свои роли, которые уже не соответствовали его «новой личности», т. е. в этом смысле он по-прежнему оставался человеком цельным, не проводившим разделительной черты между «существованием» и «мыслью». Он представлял собой как бы реальное воплощение спинозовского принципа «мыслесуществования» как динамического единства – cogito ergo sum, – где средний член формулы трактуется не как знак модального перехода «следовательно», а как обозначение тождества начального и замыкающего элементов.
Я даже полагаю, что такого рода состояние и есть вожделенная «гармония», трудно, случайно, краткими вспышками, озаряющая потемки человеческих душ и оставляющая после себя призрачные блики воспоминаний, подобные тем, что какое-то время мерцают на сетчатке глаза после взгляда на солнце или спираль лампочки накаливания. Воспоминания тревожат, раздражают душу; мгновения счастья представляются неповторимыми, недостижимыми, и искусство как таковое, независимо от жанра, технических средств как раз и занимается тем, что фиксирует эти мгновения если не на «вечность», то, по крайней мере, на физический срок жизни материала, взятого для создания конкретного произведения. Спорт в этом отношении чем-то сродни искусству; спортсмен тоже стремится к победе всем своим существом и на пике своих сил, приближаясь к рекорду, в какой-то мере сообщает зрителям то состояние гармонии и высшего блаженства, которое переживает сам. Метельников, наверное, потому и отставил актерскую карьеру, потому что никак не мог слиться воедино с самим собой, играл холодно, сухо и как будто не передавал текстом состояние своего персонажа, а читал лекцию от его имени. Впрочем, он и как режиссер почти ничего не снял и по большей части сидел в простое, но при этом регулярно являлся на студию, заглядывал в сценарный отдел, получал папку с очередным сценарием и потом долгое время таскал эту папку под мышкой, листал ее, сидя за дальним столиком в студийном кафе и, дождавшись случайного визави, тонко и умно разбирал тот или иной прочитанный эпизод: брал ракурсы, описывал кадры, расставлял акценты, монтировал и так, почти в буквальном смысле, «живописал словами», что перед слушателем – рыцарем, гусаром, фрейлиной, монахом: массовка, забегая в кафе, не переодевается в «гражданку», – возникало настолько реальное «кино», что, случалось, визави тут же начинал напрашиваться на участие в грядущих съемках.
Но до них дело обычно не доходило, и не потому, что «Москва рубила сценарий» или лопалась смета, нет, причина здесь, я полагаю, была чаще всего в том, что за месяц-полтора этих посиделок весь метельниковский темперамент исходил «на разговоры», и воплощать свои фантазии в реальные кадры ему становилось уже скучно.
Я видел, как его мучает эта невоплощенность, раздвоенность; видел как он прячет свои мучения под масочкой смутно сознаваемого, но недоказуемого, превосходства, как страдает от необходимости напяливать на себя эту масочку при каждом, т. е. почти ежедневном «выходе в свет». При этом за многие годы мы, все четверо, уже так хорошо изучили друг друга, что, оказываясь вместе за нашим кухонным столом, могли часами болтать о чем угодно, кроме самого больного, но при этом иметь в виду именно это, наболевшее. Я даже как-то в шутку предложил Метельникову «сменить среду обитания», вырваться хоть на время из вечного студийного «карнавала», где знакомые лица в костюмах и под гримом выглядят как восковые персоны, а разоблаченные сереют и делаются похожи на пустые шкурки-выползки перелинявших весенних гадюк. Он сказал, что подумает, а через пару дней позвонил и спросил, не имел ли я в виду какое-либо из областных лесничеств, желательно подальше, поглуше.
Я сказал: да, – но не совсем «медвежий угол», хотя были и такие, а что-то среднее, небольшой лесорубный поселочек, с библиотекой, школой, бревенчатым клубиком, у реки; и он, и Корзун к своим тридцати трем достигли примерно одинаковой стадии «жизни духа», и обоим, по моему мнению, рано, а то и вовсе ни к чему, было уходить в «пустыню». Это выглядит соблазнительно лишь в воображении, со стороны; на практике городского человека хватает месяца на два, на три, потом он постепенно мрачнеет, начинает тосковать, делается косноязычен, почти не контактен, порой не адекватен, и в результате, по возвращении в город какое-то время как бы реадаприруется к привычному для него окружению. Я видел чуть дальше своего друга, и потому через пару недель привез его в небольшой, изб в сорок-пятьдесят, поселочек при устье болотистой речушки, впадавшей в длинное, изогнутое косой, озеро с низкими, заросшими камышом, берегами.
Ехали мы сперва поездом, на полустанке нас подхватил на «газике» местный егерь, довез до пристани, и уже оттуда, на катере с пластиковой рубкой и развоенным как ласточкин хвост «Веселым Роджером» на кончике антенны рации, его сын за полтора часа доставил нас в конечный пункт. Всю дорогу Метельников был счастлив и хватался за все как дитя: первым бросался толкать завязший на песчаном взгорке «газик», напросился порулить катером, потом бросил за борт тяжелую щучью блесну, а когда на подходе к поселку леска за кормой резко натянулась и согнула в серп короткое пластиковое удилище, сперва заорал от неожиданного восторга, а потом так умело отпустил катушку, что рыба, судя по натягу, крупная, не оборвала поводок с ходу, а постепенно вымоталась и дала подтянуть себя к широкому зеву крупноячеистого, натянутого на проволочный обод, сачка.
Я тоже радовался, глядя на него; я еще никогда не видел его таким, и мне было приятно от сознания, что я тоже каким-то образом причастен к рождению этого нового, неизвестного доселе не только мне, но и самому Метельникову, человека. Похоже, что в те мгновения, когда рыба за кормой катера начинала метаться и резать лесой мелкую, темную как яшма, волну, Метельников и достигал высшего пика той самой гармонии, о которой мы так долго и витиевато рассуждали на нашей кухне. Сравнение с Хемингуэем напрашивалось само собой, но отдавало инфантилизмом; нам было хоть пока и немного, но все же за тридцать; и праздник беспечной юности, «который всегда с тобой», уже начинал понемногу отплывать в область воспоминаний.
Впрочем, у меня это чувство было, наверное, развито чуть больше, чем у Корзуна, Метельникова и Насти. Объяснялась эта разница вполне естественно: они, в отличие от меня, по большей части имели дело с материями хоть и тонкими, высокими, сложными, но проживали их не всем существом, а каким-то верхним, легким «слоем натуры»; вся их «кровь» в итоге все же оборачивалась тем же «клюквенным соком»; я же имел дело с реалиями вполне земными: на моих глазах поднятый из берлоги медведь задрал егеря, ружье которого дало осечку; один раз я в почти в упор, в пяти шагах, застрелил бегущего на меня секача; иногда я получал в свой адрес вполне конкретные угрозы, и порой, выезжая в глухие углы, вместе с папками и бумагами укладывал на дно кейса положенный мне по должности «ТТ» в кожаной кобуре. Так что если в их случае фраза «люди-звери» звучала как застарелый штамп, то для меня это была повседневная реальность, такая же привычная как кровь для мясника на бойне или нечистоты для ассенизатора. При этом я уже настолько вжился в эту реальность, настолько перестал разделять себя с ней, что если бы кто-нибудь, тот же Корзун, ляпнул, что мои лесные вояжи с ружьями, сетями, увязающими в болотах «газиками», одышливыми мотовозами на шатких, брошенных на сырые шпалы, узкоколейках, катерах с «Веселыми Роджерами» на стальных антеннах – по сути представляют собой те же хемингуэевские сафари, я бы, наверное, послал его на «три буквы».
Я бы сказал, что это просто очень «грязная работа», но если уж где-то «там», в неких «высших сферах» было решено, что кто-то должен ее делать, то пусть уж это буду я, потому что хоть я и «беру», но делаю это с разбором, всегда держу в сейфе приличную «заначку» для «разруливания» сложных коллизий и худо-бедно, но все же «контролирую ситуацию».
Мы даже как-то сцепились по этому поводу с Корзуном. Настя тогда была в некоторой прострации после своих неудачных показов, и я, желая хоть как-то ее подбодрить, стал в наших кухонных посиделках развивать тезисы типа: театр есть не более, чем «словеса», «салон», «приложение к буфету», «чего изволите: утешение для одиноких перезрелых дев? – пжаллста! Для закомплексованных холостяков? – нет проблем! А то и другое в «одном флаконе»? – извольте!». Своего рода «кабак для души», с табличкой на стеклянной дверце: «Приносить с собой и распивать в зале спиртные напитки строго воспрещается!» А если не «распивать», а просто «выпить»? – стал ерничать слегка поддавший Метельников. Но Корзун эту линию не поддержал, напротив, посуровел, стал говорить: а почему бы и нет? Они что, не люди: девы, холостяки? Люди, не спорю, сказал я, но не дети, которые могут утешиться какой-нибудь сентиментальной рождественской сказочкой. Но ведь утешаются! настаивал Корзун. Да, сказал я, на время сеанса, не более, а потом выходят из зала и получают опять «по полной программе». Критиковать легче всего, вступила Настя, что ты предлагаешь? Потрясение, сказал я, В любом человеке каждое мгновение совершается выбор, Фауст продает душу черту, быстрому, как переход от добра к злу, и каждый про себя точно знает, когда он делает уступку подлости, трусости в себе, а когда одолевает их, но борьба идет скрыто, вяло, как торфяной пожар, и задача театра довести эту борьбу до такого градуса, чтобы человек наконец на что-то решился, но сделал это уже сам, осознавая, что поступает сознательно и свободно. Клавдий в «мышеловке», сказал Метельников, зрелище – петля, чтоб заарканить совесть короля! Но ведь он после этого решает, что с Гамлетом надо как можно скорее покончить, сказала Настя. Да, сказал я, но зато всем стало ясно, какая он мразь! Хотелось бы только знать, осознает ли сама мразь, что она – мразь? задумчиво пробормотал Корзун. Вне сомнения, сказал Метельников. Я даже кажется понял, кого он имеет в виду – был на студии один плешивый тип, трахавший молоденьких девиц за перспективу кинокарьеры, – но, впрочем, у каждого из нас был собственный знакомец, олицетворявший данное понятие.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.