Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)
Итак, колокола гремели, небо то темнело, озаряясь звездными россыпями, то вновь расцветало астрами и георгинами салютов и шутих; на площади перед исполкомом полыхал костер, и выкрашенная в золотой цвет фигура Ленина в рваных отблесках его пламени казалась живой от рефлексов и теней, шустро как мыши перебегающих по складкам пальто и лепным чертам лица. В какой-то момент он даже напомнил мне «Каменного гостя», точнее, статую Командора, возникшую из небытия, чтобы покарать блудливого нечестивца. Ибо тут, вокруг ночного костра, грешник был не один, нас было много, мы все были грешники; так, во всяком случае, отозвался на наш счет колокольный батюшка, явившийся на шум площадного гулянья. И понять его было можно: на утоптанном снегу вперемежку с мохнатыми, рогатыми, клыкастыми, козлоногими тварями прыгали пьяные полуголые парни и девки; кто-то, кажется двое или трое, затеяв какое-то пари, уже стягивали с себя исподнее и, оставшись в чем мать родила, полезли на постамент и при мгновенных всплесках фотовспышки, стали фотографироваться в обнимку с бронзовым, одетым в пальто и кепку, вождем. При этом они все время передавали друг другу бутылку коньяка, отхлебывали, и тонко, визгливо хохотали: таким смехом в киносказках смеется всякая нечисть типа русалок и болотных кикимор. Но наконец и их пробрал холод; смех сделался жиже, заглох, в аппарате кончилась пленка, и вся троица – девица и два парня – набросив на себя куцые пальтишки и собрав в охапки остальное тряпье, удалилась в направлении станции.
Я глянул на часы: первая электричка шла через сорок минут, но в зале ожидания, в углу, стояла работающая печка, а за магазином при станции всегда валялись разбитые ящики, которыми ее обыкновенно и топили. Вслед за ними и остальные стали разбредаться по своим улицам и дачам; остались только мы, по-прежнему одетые в шкуры, но уже узнавшие, точнее, определившие друг друга по всякого рода косвенным признакам: походке, росту, голосам, точнее, манере говорить. Мы не были пьяны, хотя пили почти непрерывно; откуда-то все время возникали какие-то бутылки, фляжки, стаканы, наполненные одинаково темной, но разной по запаху и на вкус, жидкостью; короче, мы до утра наливались бурдой, но свежий морозный воздух и постоянное движение не давали ей свалить наши, в общем-то, нехилые и привычные к алкоголю организмы. По возвращении домой Корзун даже исполнил свой коронный номер: пустил по кругу хрустальную вазочку объемом примерно в семьсот кубиков, каждый влил туда то, что стояло поблизости, и когда этот импровизированный кубок вернулся к «тостуемому» – был на этот случай даже специальный тост, что-то насчет вечной молодости – медленно поднес вазочку к усам и в несколько глотков, не отрываясь, осушил ее до дна. Номер назывался «Кубок Большого Орла». Или «горного», точно не помню. И это казалось естественным, а раз так, то мы все же были либо пьяны, либо слишком возбуждены, чтобы отдавать себе отчет в экстравагантности наших выходок.
Я, к примеру, еще на площади, в свете догорающего костра, вскарабкался на постамент и, схватив под руку крашеного золотом истукана, стал кричать вслед уходящим, что они «живые покойники, мародеры, грабящие природу, пожирающие сами себя», и все прочее в таком же духе. При этом я совершенно забыл, что на мне маска и шкура козла; за пару часов я так привык к своему новому костюму, что он уже не стеснял моих движений. К тому же, выпивая, я раздвигал челюстной створ маски, в итоге скулы где-то заклинило, рот «Козла» перестал закрываться, и голос мой стал звучать как пророческие стенания дельфийского оракула. Но всем это было уже практически «до лампочки»; в глазные прорези я видел, как кто-то оглядывается, как мелькают в темных уличных тупичках бледные пятнышки лиц; в багровом зареве догорающего костра среди одетых зверями наших тоже еще толкались местные; пиликала рваная гармошка, народ вразнобой топтал валенками плотно убитый, усыпанный конфетти и прочим новогодним мусором, снег; и только баран, всеми забытый, ненужный, стоял напротив памятника и в упор смотрел на меня из-под круто нависших рогов. Позолота с них уже почти вся слетела, в толкотне баран растерял половину своих украшений, шерсть на боках сделалась похожа на обмочаленные концы швартовых канатов, и только глаза блестели как две маслины на размазанном по блюду оливье. И то ли от них действительно исходил некий животный магнетизм, то ли я внушил себе эту абсурдную идею, но с этого момента в моей памяти начались провалы; точнее, я впал в некий транс, проявившийся в разрыве прямой координации между моей психикой и движениями моего тела. Временами, например, я очень явственно ощущал себя козлом; войдя в собственную калитку я даже опустился на четвереньки и стал поочередно направлять рога то на «Енота», то на «Кабана», то на «Медведя», гуськом двигавшихся мимо меня в направлении предбанника, где оставались их «человеческие шкурки».
Последней, с папиросой в мелкозубых челюстях, прошла «Лиса»; я подождал, пока за ней закроется дверь, проследил за идущими к дому, и, поднявшись на порог, быстро скользнул в предбанник. Там было сумрачно, пахло вениками, а на сундуке, в лиловом, падающем сквозь заиндевелые фрамужки, свете, сидела Яна. Она была уже без маски, без кофточки, с маленькими, остро торчащими в стороны, грудками, и с папиросой в отставленной руке.
Спали в ту ночь кто где. Яну я оставил там же, на сундуке, обложенную шкурами. Перед уходом мы выпили с ней по бокалу муската, найденного наощупь в баре над сундуком; я сидел на полу, привалившись спиной к стенке, а она лежала, опершись локтем на крышку у моего плеча и сухими щелчками стряхивая на пол папиросный пепел. Я ощущал не то, что опустошенность, хуже, мне казалось, будто я вывернут наизнанку; голый, без кожи, я был беззащитен как медуза, оставшаяся на литторали после отлива. Во дворе меня встретил баран; в его взгляде была печаль и укоризна. Мы с ним были совсем одни. Поселок выдохся и затих. В зазубренном, остром как клин, провале между елями холодно блестела ущербная, изрытая кратерами, луна. Дом был темен, и только в окнах гостиной на первом этаже слабо светилось какое-то багровое зарево; видно кто-то по возвращении затопил камин и уснул на диване, не дождавшись, пока прогорят поленья. Надо было возвращаться в дом, и я очень надеялся на то, что не встречу там ни одного бодрствующего человека.
Я не хотел ни с кем говорить; после того, что произошло в предбаннике, я мог смотреть в глаза только барану. Мне уже случалось изменять Насте, но в этот раз все было как-то уж очень нагло, почти на виду у всех. К тому же во всей этой ситуации была какая-то заданность, нечто вроде кальвинистского предопределения, снимающего с человека ответственность за мелкие грешки и карающего лишь за греховные помыслы. Мне, впрочем, было глубоко плевать на ханжескую схоластику, иезуитскую мораль; я был как выпотрошенная рыба, по инерции двигающая жабрами и плавниками. Мир распался на элементы вроде тех, что расфасованы по картонным отсекам детского конструктора. Я видел крыльцо, четыре ступеньки вверх, порог, дверь, ведущую в дом, но если раньше все это было тоже какой-то частью меня, то теперь это все было «не я»: чужое, холодное, враждебное как предметы на холсте реджионалиста или муляжи в витрине гастронома. Я вдруг перестал понимать, как я живу среди всего этого окружения, зачем дышу, двигаюсь: должен же быть во всем этом какой-то смысл, что-то сверх убогого физиологического цикла. Есть, пить, испражняться, совокупляться – чем в этом отношении я отличаюсь от того же барана. Амбициями, больше ничем.
Я вдруг возненавидел это животное; оно выглядело как пародия на меня самого, даже не пародия: это был я сам, но голый, без всяких прикрас; баран был даже лучше меня: не знал, что будет завтра, не думал об этом, и не пыжился, делая вид, будто вообще о чем-то думает. При том, что в его темных, выпученных как у рака, глазах как будто светились какие-то золотые точечки; но это была не мысль, это была луна, распавшаяся на два микроскопических рефлекса. Год начался, начало его было скверное, и я не чувствовал в себе сил, чтобы что-то изменить; то есть силы-то, может быть, и нашлись бы, но я не испытывал потребности искать в себе эти силы; внутри что-то хрустнуло, надломилось, и я покатился, покатился, вяло, часто вслепую хватаясь за все, что подвернется под руку: мне давали, я брал, мне подсовывали, я подписывал, меня везли, я ехал – впрочем, в этом смысле год предстоящий не сулил ничего нового по сравнению с предыдущим. Одна эта мысль могла свести меня с ума, но не сейчас, а лет десять-двенадцать назад; со временем все как-то обтерпелось, притерлось; я сделался частью какого-то огромного механизма: шестеренкой, клапаном, тем самым «сталинским винтиком», против которого мы так жарко спорили в юности, начиная с того самого подвала под аркой «Букиниста» и заканчивая маленькой, метров шесть, кухонькой в однокомнатной квартирке, которую мы с Настей снимали в первый год нашей совместной жизни.
Нет, никто из нас не хотел становиться «винтиком», пусть даже «Винтиком» с большой буквы, но так вышло; над всеми нами довлело какое-то предопределение, и нынешняя ночь со всеми переодеваниями, плясками, воплями и бешеным, засасывающим как воронка, сексом в предбаннике была не более, чем жалкой, «гальванической», попыткой выскочить из этой колеи. Яна шептала, что я хороший мужчина, умелый, неутомимый, говорила, что мы очень подходим друг другу, и это была правда; это была голая физиология, секс с ней был как стакан спирта, как выстрел над ухом, как езда по серпантину на предельной скорости, – но это не так уж мало; многие пары сходятся и держатся преимущественно на чистом сексе, почти не общаясь в промежутках между случками. Наркоз, кайф, полное слияние бытия и сознания, свобода от какой бы то ни было морали, всяческих «можно», «нельзя», «плохо», «хорошо»; баня еще не успела остыть, мы блуждали голые, в потемках, искали друг друга наощупь, по запаху, по шорохам, скрипам, и сходились, где придется: в теплой ванне, в душной, пахнущей березовыми вениками, парилке, отдыхали, обливались из ковшика, заматывались в ломкие от крахмала простыни, выходили в предбанник, пили охлажденное в сугробе шампанское, выкуривали одну сигарету на двоих, опять возбуждались и сходились тут же, на полу, едва успев затушить окурок в керамическом черепе с надписью на лбу «Джон курил в постели». Время исчезло, точнее, оно словно все втянулось в одну точку, плотную как масса «черного карлика»; я сам куда-то летел, нес какую-то дичь типа: хочешь, я сниму для тебя квартиру и буду приходить раз в три дня? – и вдруг стоп, впереди красные огни, из мглы нарастает гул локомотива, но я успеваю проскочить под падающим шлагбаумом, и все остается там, позади, как тело, отрубленное ножом гильотины. На другой день Яна не появилась за столом в гостиной; в предбаннике ее тоже не было; она исчезла, и больше я ее не встречал.
Но заснуть в ту ночь мне так и не удалось. От предбанника я направился к дому, по пути ругнув «скотиной» тупо стоящего в снегу барана, поднялся на крыльцо, прошел в гостиную взглянуть на камин, и застал там следующую картину: на ковре, метрах в полутора-двух от багрового, облицованного гранитом портала, сидела Катя, в ее толстых коротких пальцах с велосипедной скоростью мелькали вязальные спицы, а на ее коленях покоилась голова Метельникова. Он спал, вытянувшись по диагонали во весь свой немалый рост, а его лицо было закрыто вязаньем с причудливым узором. Это мог быть шарф, джемпер, не суть; ткань вздымалась и опадала в такт метельниковского дыханья, а круглые стекляшки Катиных очков были мутными то ли от слез, то ли от каких-то других причин. Во всяком случае, когда она подняла на меня лицо, я увидел лишь матовые кружки по обеим сторонам переносицы; так что мы как бы и видели, и в то же время как бы не видели друг друга. Впрочем, зрение нам сейчас было ни к чему; мы и так отлично все поняли; более того: матовый туман на внутренней стороне линз как бы глушил ту лютую ненависть, которая сочилась из глаз этой, как я про себя называл ее, «тумбочки»; я не воспринимал ее как женщину, она ощущала это всем своим существом, и за это ненавидела быть может не столько меня лично, сколько самого Господа Бога, наградивщего ее таким непропорциональным, никак не соответствующим ее тонкой, чувствительной душе, телом.
Ощущение было поострее секса, вроде того, что я порой испытывал на охоте или в облаве на браконьеров. Сон отбило напрочь; я отступил на пару шагов и, оказавшись за порогом гостиной, поднялся по винтовой лестнице в угловую башенку, шестигранную, с витражами в верхних фрамужках, похожую изнутри на китайский фонарик. Здесь в шкафчике у меня был кофе, коньяк, стояла в тумбочке спиртовка, была и небольшая полочка с двумя десятками потертых поэтических томиков, под ней, в простенке между узкими высокими окнами стояло низкое жесткое кресло, набитое упругим конским волосом; Метельников называл эту башенку «кабинетом доктора Фаустуса», и сам так любил именно это кресло, что бывало, даже засыпал в нем с книгой на коленях и чашкой с кофейной гущей на деревянном подлокотнике.
Я сел в это кресло. Спать не хотелось, пить тоже. Я протянул руку и наугад снял с полки какую-то книгу. Это оказался томик Ахматовой. Раскрыл, прочел несколько строчек, которые, впрочем, знал наизусть, закрыл и вернул книгу на место. Там же, между корешками, зажата была колода карт. Я достал ее, придвинул к себе низкий столик и стал раскладывать пасьянс, «косынку». Пасьянс, разумеется, не сходился; в этом было что-то от «литературы», от бульварного романса с его хлесткой дешевой атрибутикой: черной розой, вороненым дулом, гитарой с бантом и золотой фиксой в верхней челюсти. Карты слоились в глазах как стекляшки калейдоскопа, заслоняя кошмар будущего. Я поднял голову, чтобы оторваться от их атласных кукольных физиономий, раскрашенных как личики актеров в китайской опере, и оглядел внутренность башенки с вертикальными камышовыми циновками в простенках между узкими окнами и заоконной чернотой между этими циновками.
На циновках изображались сценки из японского быта: в легких, словно карточных, домиках сидели на корточках люди в подвязанных кимоно, закрученных как выжатое белье. Глазки у них были похожи на сливовые косточки, тугие прически завершались чем-то вроде коконов или гладких шишечек, твердых как яичная скорлупа или крылья жука-оленя. У некоторых в руках были веера, за поясами других косо торчали мечи в лаковых ножнах. Пейзажи по краям домиков были просты и обманчивы: деревья, горы, травы, водопады словно возникали из тумана и тут же растворялись в нем. Между циновками, за стеклами была тьма и пустота, и мы все продавливались в эту пустоту, чтобы наполнить ее своим существованием: дыханием, движениями, голосами. Башенка была как огромный револьверный барабан, и я был одним из патронов в этом барабане, последним патроном.
Я посмотрел на часы; стрелка носилась по кругу как загнанная; каждая секунда щелкала как удар бойка по капсюлю, который раз за разом давал осечку. Я брел по болотистому лесу и стрелял на вскидку, наугад: на шорох, плеск, чавканье, вслед тени, промелькнувшей в кустах. Это строго запрещалось охотничьими правилами, но я знал, что в этих местах нет и не может быть других людей, кроме меня. Разве что снежный человек, бигфут, йети, албасты, но у него, по свидетельствам очевидцев, были такие сверхестественные способности, что пули, а тем более дробь, не могли причинить ему ни малейшего вреда. Тем более, что я все равно мазал, и только в тех местах, куда я стрелял, на миг возникали и тут же затягивались черные дыры, похожие на те, что остаются на штукатурке после разбитых чернильниц. Странно было, что у меня не кончаются патроны; я брал и брал их, но патронташ оставался полным и тяжело оттягивал пояс. Мне даже показалось, что с каждым шагом он становится тяжелее; это могло происходить и от усталости; я не помнил, как долго я брел по этому лесу, дырявя пулями черничник и сдирая дробью лишайник с замшелых стволов. Впрочем, я понимал, что это сон; сознание мое существовало как бы отдельно, в виде некоего двойника, который следовал параллельным курсом и бесстрастно, как камера наружного наблюдения, фиксировал все мои движения. Третьим был я сам, точнее, я был и тем, кто двигается, и тем, кто наблюдает, и при этом находился как будто чуть в стороне и вне окружающего пейзажа.
Я боялся, что не проснусь; для того, чтобы проснуться, требовалось какое-то усилие, и я боялся, что на это усилие меня уже не хватит. Так, наверное, умирают во сне. Или сходят с ума, т. е. физически пробуждаются, а душой остаются жить внутри пригрезившегося кошмара, который, впрочем, воспринимается уже не как кошмар, а как самая достоверная реальность, более действительная, чем стены палаты и забранное решеткой окно. Ведь пейзажа как такового не существует, каждая травинка, камешек, ручеек, бугорок меняют вид и цвет в зависимости от состояния наблюдателя, сравните, к примеру, крестьянские сцены Ван Гога и Венецианова: те же пейзане, те же поля, а какая разница! При этом я отдаю предпочтение Ван Гогу; в его холстах внешнее сходство приносится в жертву «внутренней истине»; его цветы и поля «благоухают», земля «крошится», а крестьяне «пахнут» потом и навозом. Ван Гог начинал как проповедник. Потом стал художником. Сумасшедшим. Алкоголиком. Ходил в публичный дом; писал брату, что нуждается в этом как холостяк. Писал до полусотни картин в месяц, а продал при жизни всего одну: «Красные виноградники в Арле». Человек с нормальной психикой не смог бы так жить. Кажется, что его письма написаны не им, а его братом Тео, точнее, им, но от лица брата Тео. Оправдательные документы, речи адвоката, составленные в минуты просветления. Эти «перевоплощения» спасали его от окончательного распада, от участи гаснущей звезды, поглощаемой «черным карликом». Я прошел сквозь лес, расстреляв впустую все патроны, и вышел на свет, вывернувшись как чулок.
Я проснулся, открыл глаза, точнее, разлепил слипшиеся веки. Меня окружал серый сумрак, в первый день года это могло быть как позднее утро, так и ранний вечер. Внизу, во дворе и в доме, стояла тишина; все, по-видимому, еще спали. За окнами стоял туман с темными готическими силуэтами елей, окружавших наш участок. Я вдруг подумал, что этот туман и есть время, принявшее видимый образ, вид среды, в которую погружены люди и вещи. Время часто сравнивают с рекой, с потоком; выражение: в одну реку нельзя войти дважды, не следует, я полагаю, понимать буквально; я не смог бы, к примеру, вернуться в предыдущее мгновение и вновь погрузиться в сон. Это было ни к чему; сейчас меня занимала двойственная обманчивая природа тумана-времени, времени как потока; время стояло как вода в омуте, а я продолжал сидеть в кресле, боясь пошевелиться. Так самоубийца, взойдя на мост, еще какое-то время колеблется, не решаясь шагнуть через перила. Я сидел, а время, окружающее меня, словно ожидало какого-то внешнего толчка; так ледник, столетиями нависающий над долиной, срывается от падения камешка или звуков громового раската. Туман изливался из моих глаз, ушей, ноздрей как газообразная эманация моего мозга, как божество, присутствующее во всем, что нас окружает, и животворящее, одушевляющее каждую крупинку твердого вещества.
Как-то весной, в начале мая, наша инспекционная группа застала в затопленном половодьем ольшанике двух браконьеров, бравших сетями нерестового язя. Они стали уходить от нас на моторке, под двумя «Вихрями», протоками вышли в озеро, мы отстали, но знали, что выхода из этого озера нет, и что мы непременно загоним их в тупик, где стоит рыбачья коптильня, отделенная от леса непроходимой болотиной. Так и случилось; браконьеры уперлись в топкий берег, бросили лодку, укрылись в срубе, а когда мы подошли, навстречу нам из узкой горизонтальной прорези под крытой дранкой крышей высунулись два ружейных ствола. Ультиматум был предъявлен по преимуществу матом: нас посылали куда подальше макаровых телят, а в случае, если мы-таки воткнемся в берег и покусимся на единственный источник рыбачьего существования: лодку и моторы – грозили открыть огонь.
«Осажденные», похоже, были не совсем трезвы; к тому же погоня возбудила их, мы тоже были не с пустыми руками: у начальника служебный ТТ, у меня, тогда еще студента, была двухстволка с отполированным ложем и вытертыми, красиво изогнутыми, курками; все были «на взводе», так что для начала перестрелки достаточно было сущей мелочи: какого-нибудь особенно оскорбительного матерного оборота. Преимущество в этой ситуации было явно на их стороне: попасть с шаткой лодки в бойницу, даже из карабина, все же сложнее, чем с трех десятков метров расстрелять лодку на открытой воде. Мы заглушили мотор; мат из коптильни тоже затих, и начались «переговоры».
И здесь чаша весов стала понемногу клониться на нашу сторону; как-никак за нами стоял Закон, государство, а их не защищало ничто, кроме закопченого сруба. К тому же наш старшой весьма внятно объяснил им всю зыбкость этой «крепости»; нас было четверо, и любой мог с канистрой бензина подобраться к срубу со стороны болотины. Короче, «Колюне» и «Васюхе» – старшой знал свой «контингент» в лицо и по именам – предлагалось «кончать этот базар» и разобраться «по-тихому»: протокол, штраф в пределах разумного, даже, возможно, «без конфискации». «Колюня», похоже, соглашался, но «Васюха», рецидивист и местный «авторитет», уперся, выставил «подельника» за дверь коптильни, и со словами: гонишь, Иван Тимофеич, – «засел», держа нас на мушке двухстволки. На что он рассчитывал? На темноту? Но в середине мая в этих широтах уже наступают «белые ночи», тогда на что? На вмешательство каких-то «высших сил»? Так старовер, тыкая горящим факелом в паклю по углам сруба, верит в то, что вознесется в рай вместе со своей «гарью». Может «Васюха» и сам был из староверов; в морге на его теле не нашли ни одной тюремной «наколки», которыми рецидивисты символически обозначают этапы своего «большого пути». Да, сидя в срубе, он был обречен, и он знал это, но, по-видимому, где-то в его подсознании такой финал был запрограммирован. Он не подпускал нас к берегу часа четыре, но затем вдруг убрал стволы из прорези и затих.
Мы выбрали сваренный из арматуры якорек, подошли к топкому берегу, я держал на прицеле дверь и бойницу, старшой с носа лодки накинул на осиновый колышек бревенчатого причала петлю швартового каната – за все это время из коптильни не донеслось ни звука. Мы переглянулись с «Колюней», корявым мужичком, пересиживавшим «осаду» подельника на скамье своей лодки; «Колюня» молча пожал плечами. Старшой ступил на шаткие бревна причала, достал из кобуры свой ТТ и медленным шагом пошел к двери коптильни; я с ружьем двинулся следом за ним; двое остались в лодке. Подойдя к двери, старшой прислушался, а затем резко рванул ее на себя. Рывок был такой силы, что дверь не просто распахнулась, но даже сорвалась с верхней петли и повисла, косо перекрыв дверной проем. В буроватом, как рембрандтовский фон, сумраке, был виден силуэт человека. «Васюха» стоял в глубине сруба, у стенки, и держал перед собой вертикально поставленное ружье так, что стволы его упирались в подбородок. Мы оба вмиг поняли, что он задумал, но не успели ничего сделать; пальцы васюхиной руки уже были на курках, и выстрел раздался почти сразу после того, как дверь коптильни сорвалась с петли. Порох был дымный, коптильню заволокло, а когда дым рассеялся, на том месте, где перед этим стоял человек, было пусто, и только черные от копоти верхние венцы и потолочные балки были густо забрызганы каким-то светлым, похожим на строительный раствор, веществом.
До меня даже не сразу дошло, что это мозг; все происходило так быстро, что моя мысль не поспевала за событиями; удар в дверь, выстрел, дым, белое на бревнах, темная груда в углу – для построения недостающих звеньев рефлекторной цепочки требовался какой-то временной интервал. К тому же надо было тут же что-то делать: переносить труп в лодку, замывать следы, составлять протокол – старшой был капитаном милиции, так что следствие, по местным понятим, можно было открыть и закрыть на месте, в присутствии понятых. Смущало лишь одно: «Васюха» умудрился-таки сделать дуплет: для самострела, да еще со сносом всей черепной крышки, это было все же несколько черезчур. Тем более, что патроны были заряжены картечью, так что второй выстрел можно было объяснить разве что посмертной судорогой.
Но это все мы обговорили уже в процессе: пока смывали с бревен кровь и серые, похожие на загустевший клейстер, ошметки, пока заворачивали тело в заскорузлый от рыбьей чешуи брезент, пока переносили его в лодку. В нашей вышел перегруз, так что на обратном пути мы распределились по двум лодкам: старшой с трупом и одним из наших пошли на нашей «Оби», а мы со вторым инспектором перешли на борт к «Колюне», который по привычке запустил было оба «Вихря», но тут же вспомнил, что попадает под «конфискацию», заскучал, и сперва заглушил один мотор, а потом и вообще пустил меня на свое место. «Обь» шла впереди, я держался в фарватере, держа нос лодки в створе расходящихся бурунов. Брезентовый тюк с самоубийцей лежал поперек лодки так, чтобы обернутая в промасленную ветошь голова, точнее, то, что от нее осталось, свешивалась за борт. Тряпки на ней набухли; темный ком склонился к воде; с него часто капало, но капли тут же подхватывались течением и исчезали без следа, даже не успев приманить на запах мелкую верховую рыбешку. «Колюня» сидел напротив меня и, казалось, находился в полнейшей прострации. Впрочем, в глубине его души, по-видимому происходило какое-то движение: порой он покачивал головой, шевелил обветренными губами, и даже, как мне показалось, негромко матерился, отвечая какому-то воображаемому собеседнику, каковым мог быть и наш старшой, капитан милиции, хохол из Винницы с диковинной на наш слух фамилией Велыкыйчоловик – именно так она была прописана в его служебном удостоверении.
С берега нас можно было бы, наверное, даже принять за охотников, возвращающихся с удачной облавы на какую-нибудь крупную дичь: кабана, косулю, небольшого медведя-трехлетка. Медведь, когда с него сдирают шкуру, становится очень похож на человека, точнее, на анатомический муляж опорно-двигательного аппарата – ОДА – выставляемый в медицинских аудиториях или художественных классах. За первый час пути мы привыкли к трупу, лодки шли ровно, и только вид кровавых капель порой возвращал мои мысли к случившемуся и заставлял вновь и вновь прокручивать ситуацию в поисках ошибочного пункта. Из разговоров я уже знал, что «Васюха» был женат, что у него остались двое детей, родившихся друг за дружкой после его последней «ходки»; семья знала, куда уходит папка, его ждали с рыбой, а вместо этого кто-то должен был пойти к ним и сказать, что «папки больше нет».
И как только я дошел в своих мыслях до этого «пункта», я сразу вдруг понял, что на роль «вестника» скорее всего назначат именно меня. Не местный, молодой, почти мальчишка, мне предстояло просто «озвучить факт»; так в детективных или военных спектаклях с участием служебных овчарок на эти роли во время гастролей берут «исполнителей» из местных кинологических питомников. Остальное отошло на второй план: браконьерство, «Колюня», сети, конфискация – мы везли мертвого человека, самоубийцу; своими действиями мы подтолкнули его к такой развязке, и каждый из нас в той или иной мере чувствовал себя виновным в его смерти. А лодки все шли, шли, переходя из протоки в протоку, оставляя за собой длинные расходящиеся волны, поднимая стайки пролетных уток, спугивая куликов, косыми зигзагами резавших воздух над самой водой; русло то сужалось, то расширялось, но мне казалось, что пути нашему не будет конца, что мы как бы движемся, и в то же время стоим на месте, подобно стреле из знаменитой апории Зенона – античной прелюдии к теории относительности Эйнштейна.
И я понял, почему мир вокруг воспринимается мной именно так: это моя мысль никак не могла двинуться дальше определенной точки, находившейся при этом впереди, в конечном пункте нашего пути. Я представлял, как я поднимаюсь на крыльцо, стучу в дверь, толкаю ее, вхожу в сырые, темные, пропахшие рыбой и квашеной капустой, сени, наощупь нахожу следующую дверь, обитую липким коленкором поверх старого ватного одеяла – все такое жалкое, убогое и в то же время такое знакомое, почти родное: так же пахло в сенях бабкиной избы, брошенной гнить вместе с остальными, такими же ветхими, еще довоенной постройки. Вдова выслушает меня молча, потом вдруг вздрогнет, схватится за грудь, побежит к реке, где к тому времени уже соберется народ, а покойника вынесут на берег и положат в ожидании подводы.
Все так и случилось. Потом я не был в этой деревне лет восемь; заехал уже в другой должности, на станции меня встретил на брезентовом «газике» Велыкыйчоловик, узнал, по дороге вспомнили и тот случай: вдова через полгода вышла замуж, опять за бывшего зэка, других женихов здесь не водится, родила ему еще четверых, теперь его так запросто и не посадишь, а он и рыбу глушит, и человека по пьянке порезал, еле откачали, а что сделаешь: шестеро по лавкам, а он – кормилец. По Закону должен сидеть, но есть еще и местные «понятия», и они сильнее: посажу Вовчика, народ не поймет. А мне с этим народом жить. Вот такая история вспомнилась мне, пока я сидел в кресле в ожидании, когда кто-нибудь проснется и сдвинет время с мертвой точки.
Туман поредел, и пейзаж за окнами сделался четче. День, похоже, разгуливался; к жемчужно-серому добавился почти неуловимый голубоватый тон; солнце пока не поднималось выше елей, но за ними, точнее, между их зазубренными силуэтами, постепенно прорастало лимонно-оранжевое марево, и эта плавная, едва заметная, динамика цветов, пятен, силуэтов что-то изменила во мне. Я понял, что ждать некого и нечего, что надо самому вставать и начинать жить. Как? Это уже другой вопрос. Как пойдет. Как сумеешь. Ведь в сущности, подумал я, умение жить и есть, наверное, самый главный человеческий дар, дающийся от природы как быстрота реакции, музыкальный слух или чувство цвета. Можно, конечно, что-то развить, чему-то обучиться, но все это будут только частные практические способности; всегда останется какой-то зазор, дисгармония между тобой и окружающим миром и постоянная тревога, страх перед бесследным растворением в этой беспредельной стихии.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.