Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 32 страниц)
Еще я никак не мог решить: говорить мужикам сейчас или повременить до завтра, когда они уже немного придут в себя после бани и пьянки? Решил, что лучше отложить; распаренные, пьяные, вымотанные, они сейчас могут завестись по любому поводу: накопились какие-то взаимные обиды – Жеку пусть не любили, но уважали за твердость и бесстрашие – кто-то что-то скажет на его счет, кто-то возразит, и понеслось. А мне не хотелось, чтобы после нас баня, снег вокруг были забрызганы кровью, и это еще в лучшем, мягком, варианте, без поножовщины. Хотя и эти опасения оказались напрасными: четверо суток беспрерывной пахоты вымотали мужиков так, что у них, по-видимому, просто не осталось сил для драки.
Пока я ходил на почту, их почти всех развезло; предбанник, парилка, мойка – все было распахнуто настежь, везде лежали тела, голые, прикрытые простынями, кто-то курил в сумеречной парилке, сидя на третьей ступеньке и запивая шампанским каждую затяжку, без стакана, прямо из горлышка. Это был Гриня, я узнал его по ногам, точнее, по наколкам на ступнях «Они устали». Вменяем, похоже, был один Метельников; он сидел в предбаннике, уже одетый, перед ним на столике тоже была откупоренная бутылка шампанского, он курил, читал «Литературную газету», и пил из стакана, подливая в него по мере опорожнения. Стол перед ним был заставлен тарелками с объедками, окурками, кто-то напротив спал, уткнув лицо в сложенные ладони, но Метельников как будто не видел этого. Люси ин зе скай уив даймонд. Я спросил, не валяется ли кто на снегу? Нет, сказал Метельников, я смотрел. Спросил про Жеку. Я рассказал, коротко, в нескольких предложениях. Спросил, что делать с мужиками. Ничего, сказал я, пусть спят. Не замерзнут? Не должны, начнут замерзать – проснутся. А вдруг опять какая-нибудь ерунда случится? Окурок или еще черт-те что? Значит, судьба, сказал я, они все фаталисты, живут по присказке: умер Максим, ну и бог с ним.
А ты не прикидываешься, Тоша, сказал Метельников, ты действительно стал такой. Какой? спросил я. Ты знаешь, о чем я говорю, сказал Метельников. Как же я могу знать, сказал я, если я стал т а к о й? Потому что ты еще не весь т а к о й, сказал Метельников, ты еще помнишь себя другим, можешь сравнить. Тебе хорошо говорить, сказал я, сидишь тут чистенький, газетку читаешь, шампанское пьешь. Я его заработал, сказал Метельников. Да, сказал я, впервые в жизни ты пьешь собственное шампанское. Неправда, сказал Метельников, я всегда добывал какой-то прожиточный минимум. Вот именно, сказал я, не работал, а добывал минимум. Есть два принципа существования, сказал Метельников, быть и иметь. Я жил по первому, и он худо-бедно себя окупал, точнее, стиль моей жизни был самоокупаем. Ты хочешь сказать, что когда после высших курсов тебя затолкали на студию и платили триста рублей в месяц, которые ты оставлял в студийном кафе, это и был тот самоокупаемый стиль? Триста рублей были тогда вполне приличной суммой, сказал Метельников. Да, сказал я, особенно для подачки. Как ты сказал? Что? он прикрыл газетой стакан с шампанским, снял очки и взглянул на меня воспаленными, в рубиновых жилочках, глазами, подачки? Ну, хорошо, сказал я, пособие по бедности, по безработице – суть-то та же. Нет, сказал он, ни то, ни другое, ни третье. Я был в простое, но я не нищенствовал, не побирался, я читал сценарии, искал то, что мне захотелось бы снять, и получал деньги за сохранение квалификации. Чушь, сказал я, тебе платили, чтобы ты сидел и не вякал, не совался куда не надо, а тихо гундосил под водочку с такими же недотепами как ты сам. Ты тоже входил в круг моих собеседников, сухо и с достоинством произнес Метельников. А я себя и не выгораживаю, сказал я, оба хороши. Мне тоже платили за то, чтобы я не вякал и не совался куда не надо, и не только мне, вот потому мы все и сидим сейчас в одной жопе. При слове «жопа» спящий напротив человек попытался поднять голову, но сил его хватило лишь на то, чтобы чуть оторвать помятое лицо от ладоней и пробормотать: не гони… Сказал и опять рухнул, да так, что послышался слабый хруст, то ли костяшек, то ли носовых хрящей. Может пойдем отсюда, сказал Метельников. Пойдем, сказал я.
Мы вышли на воздух. Было, наверное, часов девять вечера, но тьма и тишь были такие, словно стояла глубокая ночь. Дни, впрочем, в это время были столь коротки, что за работой мы их почти не замечали: морозный туман, солнце, ослепительный снег на открытых пространствах, обычно, замерзших болотинах. Гриня рассказывал как он на зоне двинулся через такую полянку на трелевочнике и метров через десять провалился, да так, что сам едва успел выскочить из кабины, которую тут же затянуло мутной бурой жижей. Мы с Метельниковым пошли пешком, по знакомой до мельчайших бугорков дороге. Давно я так не жил, сказал Метельников, может быть даже никогда. Как? спросил я. На полную катушку, сказал он, всем существом. И как? спросил я, понравилось? И да и нет, сказал он. Как-то у тебя все непросто, сказал я, нет бы сказать «да» или «нет», а то и да и нет – это как? Ну вот как физик, сказал Метельников, что-то делит, расщепляет, пока не добирается до такой точки, мельче которой, как ему кажется, уже быть не может. И что? А здесь жизнь, сказал Метельников, она тоже состоит из таких точек, отсюда «остановись мгновение!» и прочее, та же медитация как стремление к полному слиянию с самим собой, а не с тем умственным идеалом, который ты перед собой поставил. Ты хочешь сказать, что здесь ты достиг этого слияния? Да, сказал Метельников, были мгновения, когда мне казалось, будто я и то, что вокруг – едино, понимаешь? Да, сказал я.
Некоторое время мы шли молча, по ребристым заледенелым колеям, под яркими, твердыми как карбункулы, звездами. При этом работа наша была ничтожна, сказал вдруг Метельников, мы были, в сущности, чуть больше муравьев, но не простых муравьев, а мыслящих, или, по крайней мере, воображающих себя мыслящими. Это уже излишество, сказал я, по крайней мере здесь. Я понимаю, сказал Метельников, здесь надо быть таким как Раца, Юга, Жека. Жека был другой, сказал я, он хотел вырваться отсюда, выскочить из этого колеса, помнишь, когда мы у него сидели, он говорил, что когда выйдет из больницы, бросит пить, получит деньги, приедет в город, поднимет какие-то старые связи, соберет команду, правда, не сказал для чего. Не успел, сказал Метельников, сказал только, что это все при условии, если у него не отнимутся ноги. Это можно и без ног, сказал я, рук и ног хватает, голов мало, все шептались, кричали, критиковали, а как до дела дошло, вот она, вожделенная свобода, так выяснилось, что никто, в сущности, не знает, что с этой свободой делать. Думаешь, Жека знал? Наверное, сказал я, хотя каждый понимает свободу на свой лад. Легче всего оправдать свое ничтожество внешними обстоятельствами, сказал Метельников, семья заела, работа замотала, вот так в суете жизнь и прошла. Перед кем оправдать? спросил я. Перед собой, сказал Метельников, но себя-то как раз и не обманешь, каждый знает, сколько он стоит.
Мы миновали пологий поворот и увидели огни полустанка, красные и зеленые. В самом поселке, чуть поодаль, тоже еще светилось несколько окошек, выли собаки, и дымы над заснеженными крышами торчали как палки и были неподвижны и мутны как пещерные сталагмиты. По другую сторону путей, в отдаленном поле, виден был темный угловатый барак бичдома, в котором светилось кухонное окно и тусклый, забранный крупной проволочной сеткой, фонарь над крыльцом. Там никого не было, и почему-то это было видно даже издали; так, по каким-то неуловимым черточкам, глаз сразу отличает мертвого от спящего или пьяного. Дорога дошла до переезда и раздвоилась; направо к поселку, налево, через пути, к бараку. Мы пошли по левой, и она тоже почему-то представилась мне как бы отдыхающей от колес и гусениц трелевочников.
– В какой-то момент мне стало казаться, – сказал вдруг Метельников, – что я уже не испытываю никаких чувств, делаю все машинально, как автомат, но при этом почему-то хмурюсь, киваю, улыбаюсь в соответствии с теми реакциями, которых от меня ожидают. Смотрю на картины, слушаю музыку, хожу на какие-то просмотры, высказываю какое-то мнение, что хуже, что лучше, но все это сухо, холодно, жестко – от головы. Душа как будто умерла или спит, ее ничто не задевает, я не могу даже вспомнить, когда я последний раз смеялся или плакал.
– Я плакал, когда у нас погибла девочка при родах, – сказал я, – а смеялся… Смотрел как-то старую комедию по телевизору и несколько раз хохотал, но я всегда хохотал в этих местах. На похоронах ничего не чувствую, смотрю: черты вроде знакомые, родные, но абсолютно чужие, и нет никакой связи, ничего общего с тем человеком, которого я так недавно видел, с кем говорил по телефону…
– Но ведь это ужасно, Тоша, – сказал Метельников, – ты согласен?
– Ну да, согласен, и что?..
– Надо же что-то делать!.. – воскликнул он, – ведь так нельзя!..
– Это ты сейчас так говоришь, – сказал я, – станешь отцом, я на тебя посмотрю.
– А что ты чувствовал, когда Люся родилась? – спросил Метельников.
– Не помню, – сказал я, – это было так давно, как будто в какой-то другой жизни. Есть только какое-то смутное ощущение того, что тогда мы жили и творили словно по наитию, не думая, подчиняясь какому-то инстинкту, все вместе, а потом наступило какое-то как бы затмение, перерыв, и теперь мне порой кажется, что между мной нынешним и тем человеком, что жил тогда нет никакой связи, что тот человек умер, и я смотрю на его лицо в гробу и не узнаю его.
– Да, – сказал Метельников, – и главное как быстро: раз – и все. И впереди уже осталось меньше, чем позади.
Так, за разговором, дошли до бичдома, разместились в моей комнате; я на койке, железной, с панцирной сеткой, Метельников на раскладушке. Засыпая, бормотал: как хорошо, завтра никуда не надо – как школьник в первый день каникул. Я тоже скоро заснул, но проснулся от невнятного шума и говора за стенкой: мужики в бане проспались, малость протрезвели и вернулись домой. Бормотали негромко, знали, что мы здесь, за тонкой стенкой, но по отдельным фразам я понял, что они каким-то образом узнали, что случилось с Жекой; кто-то, наверное, пошел по поселку искать брагу, ему и сказали. Отсюда и галдеж, разделение мнений, причем, полярное, от «собаке собачья смерть», до «жалко, крутой был мужик, а как еще с такими козлами» – намек, по-видимому, на Югу или Рацу. Но те не возмущались, понимали, но про себя, т. е. делали вид, будто это не про них. Впрочем, это было уже не важно, тем более, что за всем этим базаром установилось какое-то примирение: аврал кончился, деньги получили, в баньку сходили, выпили – с чего собачиться? Я слышал, как что-то там звенело, булькало, стукало, как кто-то, похоже, Нырин, сказал: за Жеку, мужики, стоя! – и как затем повисла короткая пауза и тишина: пили не чокаясь. И вдруг в этой тишине прозвучал отчетливый вопрос: так теперь что, и шабахе кранты?.. Типа да, отозвался кто-то. И опять стало тихо, но это была уже другая тишина, настороженная, наполненная некоей смутной тревогой, коллективной мыслью, порождающей редкие бессвязные реплики. Меня не поминали, не ругались, каждый сосредоточился в себе, на мысли: что же теперь со мной будет? Работа? Жизнь? Опять куда-то двигаться, что-то искать?
Я слушал и, в общем-то, задавался тем же вопросом: как жить? Точнее, не «как», а «чем»? Для чего? Для кого? С Настей мы уже прижились и притерлись друг к другу так, что даже внешне сделались чем-то похожи: общая мимика, разрез глаз, какие-то жесты, хвостики в прописных буквах. Расставаясь, мы скучали, мотаясь по командировкам, по лесам, я мысленно часто говорил с ней, так что даже бывало, встречаясь после разлуки мы, не сговариваясь, начинали разговор на одну общую тему. Другое дело, что тем таких становилось с годами все меньше: мы не могли уже сказать друг другу что-то новое о театре; судьбы и пути друзей и знакомых тоже определились практически окончательно; были, конечно, ломки, семейные ссоры, но внезапные браки, разводы, как это бывало с Корзуном, уже отошли: Метельников и Катя были как бы хрестоматийным «исключением, подтверждающим правило».
Худо было, однако, то, что Настя так и не прибилась ни к какому делу; случалось, приезжая, я буквально, т. е. почти физически – по ощущению – наталкивался на ее затравленный, чужой, и даже как бы отталкивающий взгляд. Иногда она даже стеснялась раздеваться при мне, а принимая душ перед тем как лечь в постель, запиралась в ванной. Приходила в спальню в темноте, поднимала край одеяла, ложилась спиной ко мне, поджимала колени к груди, обтягивалась ночной рубашкой до самых щиколоток, вздрагивала от моих прикосновений и невнятно бормотала: погоди, не спеши, мне надо привыкнуть. Порой это меня бесило; я вскакивал, уходил на кухню, выпивал пару рюмок, закуривал; через какое-то время входила Настя, садилась напротив с виноватым видом: извини, но тебя так долго не было, что я должна немного освоиться. «Надо», «должна», – зло цедил я, – да ничего ты мне не должна, ничего мне от тебя не надо, а завела кого-то, так прямо и скажи, все лучше, чем тянуть эту волыну. Дурачок, говорила она и, перегнувшись через стол, гладила меня по волосам. Я давил в пепельнице окурок, вставал, мы обнимались и т. д.
Со временем такие встречи сделались чем-то вроде ритуала. Даже тогда, когда Настя стала находить себе какие-то занятия: вязала, вела хоровой кружок, была воспитательницей в детском саду, потом попробовала взять группу детей-инвалидов, но это оказалось выше ее сил: она ушла, долго мучилась чувством вины, я слышал, как она на кухне говорила Метельникову: не могу видеть их глаза, их вопрос: за что? – но как-то все же преодолела себя, вернулась, стала разыгрывать с ними какие-то сказки: вырезать силуэты из бумаги, шить куклы из тряпочек с головками из папье-маше, устраивать кукольные скетчи среди картонных, расписанных акварелью и гуашью, ширмочек.
Катя тут пришлась очень кстати, с ее руками, опытом, вкусом. И Настя ушла в это дело, стала говорить только о своих детишках, о том, кто из них отличается каким-нибудь особенным умением; я слушал и слышал в ее голосе тоску по нашей потерянной девочке; слышал и понимал, что она сейчас где-то далеко, что внутри нее включился некий «компенсаторный механизм», и что я не могу, не смею, и не имею права вмешиваться в его работу. Со временем я привык к этому и даже решил, что это благо; и что если со мной мало ли что случится: русские дороги, самолеты, мой «контингент», да и деньги я порой перевожу немалые – скрытой мощи этого «механизма» хватит, чтобы покрыть душевную пустоту утраты. Ведь сплошь и рядом люди теряют близких и как-то переживают эти потери, кто-то кого-то даже находит, при том, что в первое время кажется, что на это у человека не хватит никаких душевных сил, ан нет, откуда-то берутся, и опять, глядишь, свадьба, некоторые даже зачать еще успевают: чудо, вторая молодость, компенсация утраты, скорбное чувство вины при совместном посещении родных могил – а в душах темно, много чего осело на дне, накипело по стенкам и так и осталось, погребенное теперь уже навсегда.
Часть восьмая
Тогда на кухне бичдома мужики сидели недолго; я не успел уснуть, и слышал, как они расползались по коридору, как скрипели нары, как хрипели, щелкали зажигалками, кашляли, – лежал и слушал, пока все эти беспорядочные звуки не поглотила тишина, абсолютная, закладывающая уши, звенящая как множество невидимых насекомых. Так, наверное, передаются в мозг импульсы восприятия предела разрешимой способности наших барабанных перепонок, их отчаянные усилия проникнуть за положенную природой грань, туда, где так вольготно снуют совы, летучие мыши, лемуры и прочие обитатели зазеркалья. Иногда таким зазеркальным местом представляется мне кладбище; я вдруг почти явственно представляю себе некий подземный лабиринт и вход в него, выполненный как проект памятника на месте Бабьего Яра в Киеве: ведущая в подземелье бетонная дорога с отпечатками босых человеческих ног – проект этот власти не утвердили, страшно. Это то, о чем говорил Метельников: не надо никакой физиологии, обильной кровищи, истерик, соплей, всего одна деталь, но точная, и мозг сам довоображает остальное. Как на том спектакле театра Но, где актер – Мать, ищущая могилу сына – два часа передвигается по подиуму, и вдруг, прежде чем припасть к вожделенному холмику, пускает в уголок глаза всего одну слезу, и зритель замирает, не в силах сглотнуть вдруг подступивший ком.
На похороны Жеки в Архангельск поехали все, даже Раца. Поезд был вечерний; перед выездом сходили опять в баню, но уже в общем порядке и без выпивки, разве что по паре пива. Ехали в разных вагонах; кто в купе, кто в плацкарте; деньги у всех были, каждый платил за себя. Нам с Метельниковым достались попутчики, отец с сыном. Мальчик был с детским церебральным параличом: дерганый, перекошенный, с большими оттопыренными ушами и черными как две перезрелые вишни глазами. Отец – маленький корявый какой-то мужичонка, небритый, в мятом, задранном на бедрах, пиджачке с драными, обсыпанными табаком, карманами, часто выходил в тамбур курить, оставляя мальчика, которому на вид было лет тринадцать-пятнадцать, на нас с Метельниковым. Мальчик пытался говорить с нами о популярных артистах, которых он видел на телеэкране, Метельников поддержал тему, а когда сказал, что мы знакомы с Корзуном, Леня – так его звали – необыкновенно возбудился и стал так громко выражать свой восторг, что из соседнего купе постучали в стенку: до полуночи там звякало стекло, стоял галдеж, а теперь им, видите ли, мешают спать. Мы не стали затевать скандала; Леня затих, Метельников пообещал ему, что пришлет фотографию Корзуна с автографом «Леониду от заслуженного…» – или уже «народного», не суть – и мальчик уснул на нижней полке со счастливой улыбкой на искаженном лице. Мы пошли курить в тамбур, и там Ленин отец сказал, что везет сына куда-то на Полтавщину к знаменитой бабке, излечивающей наложением рук: слепые прозревают и расслабленные встают. Мы с Метельниковым знали, что ДЦП – это навсегда, но, разумеется, не стали ничего говорить. Записали только адрес, не бабки, мужичка: Архангельская область, Плесецкий район, село Варварино, ул. Марата Казея – каким ветром занесло в их глушь этот героический топоним? – дом 1.
Поезд пришел в одиннадцать с минутами утра. Вынос из больничного морга был назначен на тринадцать сорок пять, как раз с таким рассчетом, чтобы мы успели разместиться в гостинице, переодеться и отстоять панихиду, прямо там, в морге. У Жеки на груди обнаружился маленький алюминиевый крестик на ботиночном шнурке, и Вадя, по звонку которого устраивалась вся процедура, от выноса гроба из морга до опускания его в могилу, нанял молоденького, только после семинарии, попика для упокоения беспокойной жекиной души. Он стоял в головах открытого гроба, махал дымящимся кадилом, бубнил на ровной ноте, неразборчиво, но напевно, словно и в самом деле задался целью окончательно усыпить и без того бездыханного покойника. Мужики стояли квадратом, почти вплотную к кафельным стенкам, у всех в руках были горящие тонкие свечечки в бумажных вороночках. Жекино лицо было маленькое, с острым носиком, из-под белой ленты на лбу выбивался косой редкий клочок волос пепельного цвета, щеки впали, а кожа на скулах натянулась и блестела так, что вся голова казалась муляжом с шафранным нарисованным румянцем. При этом левый его глаз почему-то остался слегка приоткрыт; из-под века темнела радужка, словно Жека все еще оставался настороже, дабы упредить возможную угрозу.
На кладбище было сыро, туманно и пасмурно. С туманом пришла оттепель, но земля была каменной от морозов, и яму долбили два дня, разводя костры и штыковыми лопатами вынимая оттаявший под кострищем грунт. К тому времени, когда мы доехали до места, начали уже сгущаться сумерки; день был совсем короткий, кажется, самый короткий в году. Гроб закрыли еще в автобусе и несли до ямы на плечах, протаптывая дорожку между заваленными снегом оградками и передавая гроб с рук на руки там, где между ржавыми копьями решеток нельзя было протиснуться вдвоем. Яма оказалась достаточно глубокой, но узкой, так что когда в нее опускали гроб, его края почти чиркали по стенкам. Темнело быстро; казалось, будто тьма не наваливается откуда-то извне, а сам воздух перерождается как вода, в которой каплю за каплей растворяют чернила или тушь. К тому времени, когда над могилой вырос пологий темный холмик с простым деревянным крестом, сделалось совсем темно. Но у многих оказались в карманах огарки поминальных свечей; их стали зажигать от спичек и зажигалок и сперва зажгли чуть ли не все, но вовремя сообразили, что свечей может не хватить до оставленного автобуса, и большую часть задули. Осталось гореть штук шесть; кто-то держал, кто-то разливал водку, в одну стопку, пущенную по кругу. Там ее и оставили, полную, прикрытую куском хлеба, пристроили среди комочков мерзлой глины между крестом и свечкой в вымытой жестянке из-под сгущенки. Кто-то на прощанье положил рядом две сигареты «Прима». Кто-то из гуцулов положил на хлеб кусочек сала, белый на черном.
Некоторая заминка вышла только с табличкой на кресте; дело в том, что в купленном мной для Жеки паспорте он был прописан как «Афанасий Кизилович» с несколько дико звучащей на русский слух фамилией «Барракудин»: титул писали с жекиных слов, а он в тот момент был, наверное, малость того, и пошутил. Но паспорт не комикс, и теперь А.К.Барракудин был внесен во все гражданские реестрики, как больничные, так и кладбищенские, за исключением разве что церковного синодика, где в графе «за упокой» стояло имя, данное Жеке при крещении «Николай». Раб божий. Но и это осталось бы замогильной тайной, если бы после жекиной смерти под матрацем его койки не обнаружился листок из вахтенного больничного журнала с коряво написанным «завищянием». Дежурная сестра призналась, что накануне гибели, может как раз перед этой дурацкой последней сигаретой, Жека попросил у нее листок и ручку и кое как, двигая локтями с капельницами, начал писать, как он сказал ей, «письмо матушке».
Писал прямо в журнале, на развороте, затем вырвал листок и вернул журнал сестре. Текста, впрочем, было немного, всего три строчки, в которых Жека, на случай своей смерти, оставлял мужикам единственное, что у него было своего: выкаченный из ремзоны и оформленный в его собственность трелевочник. Не всем, но лично Грине. Григорию Павловичу Бурлаке, молдавану, ставшему, по мнению Жеки, «человеком исключительно от русской тюрьмы». Год рождения, а так же отчество «наследника» соответствовали наколкам на его теле: четырем цифрам на фалангах пальцев и усатому профилю на плече с подписью «отец мой Павел». Эту наколку Жека мог видеть, когда Гриня приходил с работы и, раздеваясь до майки-тельника, развешивал над печкой портянки, фланелевую рубаху и замасленный пропотевший джемпер с вытканным на груди орлом. В третьей, последней, строчке, Жека и указал имя, данное ему при крещении «Николай». Законную силу этот «документ» обретал только через нотариальную контору, где Жека должен был считаться «Афанасием Кизилычем Барракудиным», но здесь, на кладбище, под крестом, да и там, перед воображаемым небесными вратами, он должен был предстать под своим истинным, православным именем, и именно его, по мнению мужиков, надо было выгравировать на медной табличке в перекрестии креста.
На этом и простились, тем более, что тьма сделалась такая густая, что вытянутые перед собой руки можно было разглядеть разве что в свете свечных огарков, у кого они остались. Правда вдали, перед кладбищенскими воротами тускло светились две автобусные фары, но путь к ним пролегал между ржавыми копьями могильных оградок. Пробирались гуськом, стараясь попадать на протоптанный след, светя перед собой свечными огарками, огоньками сигарет, задевая локтями решетки, копья, сухие венки на фанерных обелисках и перекладинах крестов; воздух был густо напитан туманом, и потому огни высвечивали из тьмы лишь лица и руки с тлеющими окурками и горящими свечами; водитель, пересидевший погребение в салоне автобуса, сказал потом, что мы сами были как покойники, вставшие из могил. Сказал еще, что никогда не идет за гробом до могилы, даже в ворота не входит; во-первых: чужой человек; во-вторых: зрелище все же гнетущее – сколько лет возит, а привыкнуть не может, никак.
Довез он нас до гостиницы, где в ресторане был уже накрыт поминальный стол. Это все тоже устраивал Вадя, и сделал как положено по обряду: громадное зеркало в вестибюле против гардеробной стойки было завешено ресторанной скатертью; официанты при входе давали каждому еще теплый блин с горстью кутьи; при приборах лежали одни ложки, а на дощатых подмостках, в углу, над ударной установкой, повешена была темноликая, в лучистом окладе, иконка с синей как милицейская мигалка лампадкой на трех цепочках. Была и фотография, переснятая с паспорта и увеличенная втрое, так что зерно сделалось крупное как оспа, а лицо выцвело, посерело; такие портреты, сделанные на ксероксе, помещают на щитах «Их разыскивает милиция». Но здесь снимок был в деревянной рамочке, на подставке, с черным косым крепом в нижнем углу, и перед ним, как положено, стояла на белом блюдечке граненая стопка из толстого зеленого стекла, и лежал кусок черного ноздреватого хлеба. Весь наш длинный поминальный стол составили из трех или четырех обычных ресторанных столов, так что мы сидели как бы обособленно от остальных посетителей. Поначалу их было немного, но постепенно, по мере того, как заканчивался рабочий день, народ стал подходить. Сперва это были по большей части командировочные, жившие в этой же гостинице; затем за соседний, заказанный заранее, столик, села небольшая, человек пять-шесть, компания, чтобы отметить чей-то юбилей; столик по другую сторону подиума заняли четверо смуглых подтянутых парней в военной форме с незнакомыми мне знаками отличия. Они стали пить шампанское, негромко переговариваться на шипящем, посвистывающем на верхах, языке, и Вадя объяснил мне, что это, скорее всего, какие-то арабские летчики, которых учат летать на наших МИГах.
К этому времени речи в жекину память уже давно окончились, каждый пил сам по себе, и шум нашего столика сливался с общим ресторанным гамом. Появился и оркестр: баян, гитара, клавиши, ударник, микрофон взяла девица в коротком серебристом платьице и сетчатых, пепельного цвета, колготках на стройных, но несколько коротковатых и полноватых ножках. В динамиках что-то загудело, защелкало, раздались какие-то шершавые беспорядочные звуки, но вот их покрыл протяжный скрип баяна, глухо, как бубен, громыхнул биг-бен, и девица, задыхаясь и закатывая глаза, стала петь про «яблоки на снегу». Дым, чад, звяканье посуды, неспешно, в такт движению подносов, фланирующие по залу официанты – все это вдруг напомнило мне времена, когда я подхалтуривал в студийных массовках, сидел за одним столиком с Корзуном, Метельниковым, Настей; мы все изображали компанию студентов, но они были уже немножко профи, и потому болтали, посылая звук в нависшую над столиком черную губку микрофона, я же был чистый статист, без речей, персонаж из дозвукового кино, блаженствующий безмолвно, между титрами, под беснование тапера. Феномен дежа вю продолжался. Вот в дверях показался какой-то растрепанный тип с лоснящимся как от вазелина лицом. Но это и был вазелин; тип оказался актером местного театра, отыгравший вечерний спектакль и снявший с лица грим; он узнал Метельникова, Филю – узок круг комедиантов – кинулся к нашему столу, корча лицо в приторном восторге: какими судьбами?!. Ему объяснили; он тут же, как маску, сменил лицо, подошел к жекиной фотографии, взял протянутую стопку, размашисто прекрестился, и со словами: да будет земля тебе пухом! – опрокинул водку в густо, до кофейного цвета, прокуренные усы. Стол замер как группа на общем снимке; но минуло мгновенье, и пир вновь покатился по нарастающей. Пришедший Актер, Метельников и Филя сперва уединились на углу стола, стали перемывать чьи-то кости, чье-то белье: кто, где, с кем, как, за сколько, кто жив, кто помер – Актер говорил: скончался – я подсел, помолчал, выпил, и вдруг мне стало так безумно скучно, что захотелось сделать что-то дикое, безобразное: опрокинуть поминальный стол, вскочить на сцену, выхватить у девицы микрофон, заорать в него что-нибудь типа: идиоты! Козлы вонючие!.. Наверное, отчасти Метельников был прав, когда сказал, что я стал другим, как там у Высоцкого: он с волками жил и по-волчьи взвыл? – про «козла отпущения». Но я не вскочил, не заорал, я проделал все это в мыслях, и мне стало еще скучнее.
А зал гудел. В центре танцевали. Арабский летчик с широким квадратным торсом, словно поставленным на удлиненные ходулями ноги, нависал над пухлой анемичной, тронутой увяданием, блондинкой, маскирующей перекисью первую седину. Я вспомнил фильм Фассбиндера «Страх съедает душу»; там молодой турок-гастарбайтер, сходится с перезрелой дойчфрау, и они любят друг друга – как похоже. Песня кончилась, все разошлись по местам, но араб и девица так и остались стоять посреди зала, прижавшись друг к другу. Я встал, подошел к ударнику, сидевшему у самого края сцены, дал ему двадцать пять рублей и заказал «Как на Дерибасовской угол Ришельевской…» Он мигнул певице, гитаристу, врезал по своим бубнам, подвел поближе свой микрофон и заблеял тонким, дребезжащим как у козла, голоском: «…в десять часов вечера р-раз-знес-слас-ся в-вест-ть у стар-рушки б-б-баб-б-ушки б-б-баб-бушки с-стар-рушк-ки четвер-ро нал-летчиков ат-табрал-ли ч-честь!..» Припев: гоп-с-стоп-с-тир-вир-доп-с бабушка здорова!» – грохнул уже весь оркестр. Араб задергался как громадная, ударенная током, лягушка – сходство усиливал мундир цвета хаки – девица заизвивалась вокруг него, потряхивая открытыми, густо напудренными, плечами и сверкая крупной рубиновой брошкой-крестиком, все норовившей провалиться в блестящую от пота ложбинку между дрожащими как студень грудями.
Постепенно стал заводиться и остальной народ. Свет в зале приглушили, и араб с блондинкой как-то затерялись среди прочей, прыгающей и топочущей, публики. Только Метельников еще как-то высматривал их силуэты в густой шевелящейся толпе и громко, восторженно шептал мне на ухо: как он двигается, нет, как он двигается, причем весь, от пяток до маковки, так могут одни негры, больше никто! Они не негры, бормотал подсевший к нам Вадя, они эфиопы!.. Эф-фиеп-пы т-твою м-мать! уточнял наклюкавшийся Филя. «Бабушка» кончалась. Я встал, подошел к барабанщику, плевком налепил на тарелку следующий четвертак и щелкнул пальцами в воздухе. Гитарист кивнул, пустил длинный, режущий ухо, «запил», и погнал дальше, увеличивая количество «нал-летчиков» и изменяя время «отобрания чести». Он понял мою «игру», и потому, дабы не выскакивать из размера, не спешил с импровизацией. Прогрессия выходила весьма оригинальная: 22… 23… 25… 26… 27… затем сразу 32…33… – и так далее. Со временем было несколько сложнее: 8.20… 8.30… 8.40 тоже 9 и 10 – при возрастании числа налетчиков здесь приходилось повторяться. Публике, впрочем, было уже плевать на эти поэтические тонкости. Плясали уже кто во что горазд; в зале сделалось жарко, душно; остро, как в казарме, запахло потом; кто-то в экстазе скинул с себя рубашку, в пляшущем полумраке мелькнул один волосатый торс, потом второй, к нашему столику отлетела сломанная туфля, а на медную тарелку барабанщика, уже почти сплошь обклеенную моими четвертаками, вдруг плюхнулся кружевной лифчик с лопнувшей лямкой. Но тут на меня опять накатил приступ какой-то дикой несусветной тоски; я встал, взял со столика свой бокал с шампанским, и ни с кем не прощаясь, двинулся через толпу по направлению к выходу. Вокруг замелькали плечи, локти, затылки, лбы, ладони, уши, носы, усы, но я шел с полным бокалом, и потому плящущие старались не задевать меня.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.