Электронная библиотека » Александр Волков » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Маргинал"


  • Текст добавлен: 17 октября 2017, 10:44


Автор книги: Александр Волков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Не исключаю, что он писал Насте «до востребования»: эпистолярный жанр и идеализм неразделимы – но если бы я и ревновал Метельникова, то не к своей жене, а к его способности «жить в духе», смотреть «поверх голов», не обращая внимания на то, что творится у него под ногами. Даже там, в поселке, столкнувшись с… ну, мягко говоря, женщиной не совсем «строгих правил» – не то, да ладно, – он возвел ее чуть ли не на пьедестал: мадонна, богородица, Магдалина – трактуя порочность со знаком «плюс», как некую особую душевную тонкость, пластику, врожденную как дар божий способность сострадать любой человеческой слабости, мужской похоти в том числе. В этом смысле метельниковская подруга мало чем отличалась от Винеры, но эта хоть откровенно признавалась в своих «блядских выходках», в любви к «групповухе» в том числе, та же накручивала какую-то «психологию»: травму «первого сексуального контакта» – ее изнасиловал таксист, – артистизм «натуры», постоянной ищущей «свежих впечатлений».

В общем, так или иначе, здесь срабатывал некий странный «принцип смежности по женскому типу», по которому нас с Метельниковым можно было «трактовать» как «ипостаси» или «аватары» некоего, общего нам обоим, пра-существа, реальность которого столь же гипотетична как существование в прошлом некоего антропоида, раздвоившегося в ходе эволюции на биг-фута – олмасты, «снежного человека» – и голое прямоходячее двуногое: нас с вами. В этом случае аналогию мог вполне продолжить Корзун, живший инстинктом, но совершенно, по мнению Метельникова, не умевший думать. Что, впрочем, ничуть не помешало ему сыграть молодого ученого, то ли генетика, то ли физика-ядерщика, лауреата какой-то серьезной, чуть ли не государственной, премии в лирической киномелодраме с классическим «любовным треугольником» и банальным, как граненый стакан, финалом: Корзун разрывался между личной жизнью и наукой, а она уходила к «другому», кажется, начальнику отдела.

Премьера проходила в Доме кино; на сцене поставили столик, китайскую вазу с красными гвоздиками, зал был почти полон, члены съемочной группы по очереди подходили к микрофону, режиссер мялся, мямлил – я заметил, что кинорежиссеры вообще по большей части говорят плохо, в отличие от режиссеров театральных, – Корзун молчал, пил минеральную воду, водил по залу темными, влажными как у лошади, глазами; потом свет погас, начался фильм, и где-то через четверть часа народ с крайних мест стал понемногу перебираться в ресторан: дальняя дверь приоткрылась, оттуда потянуло дымком, в зал стали доноситься голоса – мы с Метельниковым оставили Настю и присоединились: начали с бара, потом перешли за столик, захотелось с кем-нибудь пообщаться, высказаться. В зале было шумно, дымно; в дыму мелькали лица, только что виденные на экране; в углу, молча, в окружении каких-то прихлебателей, сидел Корзун. Прихлебатели, трое парней и коротко стриженая девица в очках, галдели как сороки, Корзун кивал то ли в знак согласия, то ли просто так; глядя на него Метельников вполголоса пробормотал: никто так не похож на думающего человека как человек, имеющий этот вид. Да, сказал я, к нему пришла слава, но в этой славе есть что-то пошлое.

Часть вторая

В это время мы начали не то, чтобы расходиться, но как бы обособляться. Я все чаще чувствовал себя чем-то вроде, ну, скажем, «винтика» (шестерни, цепи: возм. вар.), т. е. части какого-то механизма, которая выполняет возложенную на нее функцию, совершенно не задумываясь о смысле работы агрегата в целом. В «Мастере и Маргарите» оставшийся от чиновника костюм заседает в его кресле и ставит подписи на документах; в юности я думал, что это только литература, теперь я сам порой почти физически, кожей, ощущал себя не живым человеком, а таким вот костюмом, шпалой, ступенькой; не «субъектом права», создающим какие-то юрические нормы на вверенном ему «пространстве антропосферы», а «объектом» воздействия каких-то чуждых сил. На объединенных конференциях, посвященных «проблемам защиты окружающей среды» – от кого? От нас самих: какое ханжество! – мне приходилось встречаться с коллегами-смежниками: гидрологами, зоологами, ботаниками, почвоведами, слушать их доклады, где все было правильно, но звучало как-то пусто, глухо: так врачебный консилиум, собравшийся у постели высокопоставленного, но обреченного больного, лишь ведет протокол необратимого телесного разложения и выдает публике сводку о температуре, давлении и частоте пульса пациента. После заседаний пили, и в голос и невпопад говорили в принципе одно и то же: мы исследуем, проводим мониторинги, даем рекомендации, но нас никто не слушает, никому это все не нужно, и мы сами никому не нужны. Это была правда, но и она звучала как бы сама по себе, существовала вне «потока жизни», потому что наутро все опять собирались в конференц-зале и вновь начинали делать вид, будто их доклады, сводки, графики могут, скажем, остановить какой-нибудь очередной «проект века».

Никогда не забуду одного гидролога, эдакого патлатого, напористого, не «ученого», а, скорее «хиппи-переростка» в полинялом джинсовом комбинезоне и черном шелковом шейном платке, мелом вычерчивавшем на доске графики наводнений и доказывавшем, что Пушкин, кроме всего прочего, был еще и гениальным гидрологом, описавшим не рядовой осенний паводок, а гидроудар, происходящий раз в столетие и омывающий невскую дельту подобно тому, как это происходит в океанической приливно-отливной зоне. Это был не «доклад» в чинном бюрократически-академическом стиле; между кафедрой и доской разыгрывалось целое шаманское действо: мел крошился в пальцах, картинки на доске менялись с мультипликационной скоростью: дельта, каналы, уровни подъема воды, – все, вплоть до мгновенных меловых эскизов набережных и прилегающих к ним кварталов; набросав очередную картинку, докладчик встряхивал волосами, подбегал к фанерной кафедре, обхватывал ее длинными, вспухшими на концах, пальцами и, нависая над первым рядом, цитировал: Нева всю ночь рвалася к морю против бури не одолев их буйной дури – в этот момент он сам представлялся мне этой «Невой», напирающей на монолитную как бетон, дурь зала.

Так племенные шаманы вызывают дождь или, напротив, прекращают его. В некоторых племенах это действо воспринимают настолько серьезно, что шамана, не справившегося со своей задачей, попросту убивают как саботажника и «врага народа». Этот тоже кричал так, словно строительство дамбы было для него вопросом жизни и смерти, и от этого всем сидящим в зале становилось неловко; все знали, что от этой стройки кормится много мерзавцев и что для ее оправдания придумывают черт знает что, вплоть до придания ей функции волнореза для защиты города от искусственного, вызванного ядерным взрывом, цунами. И потому прекращение либо завершение этой «стройки века» было невыгодно не только бесчисленным жуликам, для которых она тоже была «вопросом жизни или смерти» – кого-то, говорят, даже подвели под «вышку» за хищение «в особо крупных…», – но и всякого рода экспертам: как противникам, так и защитникам. Любитель Пушкина просто жил и мыслил другими, более масштабными, категориями.

Через пару лет я встретил его в каком-то лесхозе, в том же джинсовом комбинезоне, черном шейном платке, обросшего волнистой бородой, отбиравшего лиственницу для постройки дракара. Я представился, мы разговорились, он сказал, что «наука была только одним из средств», но, видно, не самым эффективным, и что теперь он собирает команду, чтобы на дракаре пройти путь «из варяг в греки» и посвятить свой поход «защите Невской губы от современного варварства». Я помог ему отобрать нужные стволы – в этом он понимал мало, – но когда сказал, что могу провести их рубку как «санитарную», будущий «викинг» посуровел: «закон один для всех» – и показал мне бумагу, под которой уже стояли все нужные подписи, кроме моей. Я подмахнул тут же, на бревне, и мы расстались. Еще через два года, я увидел дракар в телерепортаже: команда, человек двенадцать, махала длинными тяжелыми веслами, капитан в том же, вылинявшем до простынной белизны, комбинезоне, возвышался над бушпритом, выполненном в виде деревянного русалочьего торса; за его спиной раздувался парус: серый квадрат с символом «инь-янь» в центре. Плавание, как сказал перед отходом капитан, было призвано пропагандировать «всеобщую гармонию». Глядя на него, я даже пожалел, что мы тогда расстались на такой сухой ноте; если бы не это, я, быть может, тоже сидел бы сейчас на скамье с веслом в руках.

Впрочем, как я позже выяснил, дальше Выборга они не ушли; на путь «из варяг в греки» нужны был деньги, и для заработка команда подрядилась сниматься в исторических боевиках: борта прикрыли круглыми щитами, гребцы оделись в шкуры, а на парусе вместо «инь-янь» намалевали какое-то страшилище. Корзуна тоже приглашали поучаствовать, но он отказался; он вообще после «Федора Иоанновича» стал очень разборчив и, приходя к нам, тоже говорил что-то вроде того, что «жизнь имеет смысл лишь тогда, когда перед человеком стоит нечто такое, за что ее можно отдать». Настя его не понимала, но и не спорила; она опять была беременна, и ей было вредно волноваться. Люсе было уже семь лет, и будущий ребенок больше всего, как мне кажется, интересовал именно ее; мы не сразу сказали ей, почему у мамы «такой большой животик», а когда все же, по совету Метельникова, переключившегося на «детскую психологию», «раскрыли тайну», вопросы посыпались как конфетти из лопнувшей хлопушки: как он туда попал? что он там кушает? Мы в ответ несли какой-то нескладный взрослый бред и проклинали день, когда последовали метельниковскому совету.

Я говорил, что Метельников хоть и начитался всяких книжек, но как был по жизни лопух, так лопухом и остался. Припомнил ему историю с его затворничеством, с очередным «идеальным смыслом» – они-таки с Раей тогда обвенчались, причем не без моего косвенного участия: на каком-то областном совещании я напомнил «первому», и он «решил»; была деревенская церковь, поп с кадилом, фата, набор соответствующих заклинаний, а через месяц Рая сбежала; Метельников кинулся за ней в город, нашел и наткнулся на прохладное как пиво из погреба: извини, это была ошибка. Хук правой. Аут. Я думал, его придется выносить и откачивать. Нет, Метельников встал сам. Крест снял, оставил только цепочку. Разве что в «скит» за вещами и рукописями мы с ним поехали вместе, но и это, скорее, не потому, что ему было «психологически тяжело» – женщин вокруг Метельникова в силу профессии было много, но «до конца» он сходился редко и разрывы, как всякий крайний идеалист, переживал болезненно, – а потому, что «случилась оказия»: я летел на «гидраче» смотреть не до конца потушенный торфяник, и на обратном пути попросил пилота сесть на воду напротив поселка.

После этого «православного романа» Метельников и зарылся в «психологию»: Фрейд, Юнг и даже Ломброзо – «Гениальность и помешательство». Перед ним было нечто вроде наглядного пособия: дневник его подруги Раи, откровенный до какого-то лексико-физиологического, почти патанатомического, предела. Как-то я застал его за этим увлекательным чтением; встал ночью в туалет, увидел свет на кухне, вошел: Метельников сидел за столом спиной к двери, и по левую руку от него лежала стопка машинописных листов, а по правую – фотокопия очерка Фрейда о Леонардо да Винчи. Метельников потом дал мне его прочесть, и не просто дал, а настоял: я не понял, мало того, мне стало как-то неловко; так бывает, когда во сне оказываешься голым. Неловкость была как бы многомерная: за себя, за Фрейда, за Леонардо да Винчи и немного за самого Метельникова. Но я как-то отмолчался, а Корзун, тоже попавший под «образовательную программу» – «актер должен знать свой «инструментарий» (Метельников) – сперва расхохотался, а потом понес: я хоть от «Моны Лизы» и не забалдел, она за стеклом, за спиной толпа, по бокам два «ажана», какая там «загадочная улыбка»! где? – но это – Корзун потряс над столом пачкой жестких фотолистков – полная фигня! Метельников посуровел лицом, вышел, и Корзун уже вслед ему, почти неслышно, обозвал его «импотентом и гомиком». Это было, конечно, преувеличение в стиле Корзуна, материалиста и циника, но то, что у Метельникова с женщинами все как-то не просто, было очевидно.

На меня в последние два месяца настиной беременности тоже напал какой-то блуд, возникший не вследствие гиперпохоти – Винеры мне вполне хватало, – а как-бы из любопытства, из стремления к «новым ощущениям». «Романы» были коротенькие и «случ-айные», попросту «случки». С ночной кондукторшей из трампарка: я подвозил ее к дому в «спальном» районе, и она отдалась мне на на заднем сиденье машины на тихом темном пустыре; с женой крановщика, севшего в тюрьму за драку; с медсестрой в областном центре (ресторанное знакомство). У меня были сильные подозрения насчет винериной верности, и эти «ходки» были чем-то вроде «компенсации»; в душе от них оставался какой-то налет, вроде порохового нагара в ружейном стволе после выстрела.

Один раз я даже в шутку, по телефону, предложил переспать одной своей бывшей сокурснице, разводившейся в это время с мужем: мы так давно знакомы, что почему бы и нет? Она же восприняла все всерьез: пригласила, накрыла стол, поставила в вазу принесенные мной розы, выставила коньяк, шампанское, под конец застолья убежала в душ, я размяк, развалился на диване, распустил узел галстука, выдернул из розетки телефонную вилку, взял гитару, забормотал, глядя на просвечивающий сквозь пластиковую занавеску силуэт: я приходил к мадам Анже меня встречала в неглиже и я бросался на Анжу с нее срывая неглижу. Все по большей части так и происходило, только под утро Марина каждый раз начинала рыдать, и в конце концов эти сексуальные истерики так меня утомили, что после седьмого или восьмого свидания я «сделал ноги». Впрочем, не совсем: в ночь, когда Настю увезли в роддом, я позвонил, но наткнулся на мужской голос и, не называя имени «Марина» сказал, что, по-видимому, ошибся номером.

И мне вдруг сделалось дико, безумно страшно; я был один в квартире, совсем один, и единственное существо, которое внушало мне этот «кошмарный ужас» – тещино выражение – был я сам. Я пришел к этому выводу методом исключения, но легче мне от этого не стало. Я достал из буфета бутылку коньяка, рюмку, вышел на кухню, поставил все это перед собой, сел, открыл коньяк, налил, выпил, закурил и решил испробовать «метод Метельникова»: вспомнить и воссоздать в воображении все, что предшествовало моему нынешнему состоянию. Это был как бы тот же «метод физических действий», по Станиславскому, только вывернутый наизнанку.

Итак, все началось с того, что Настя вышла на кухню с бледным, словно вдавленным внутрь черепа, лицом и сказала, что у нее «кажется, началось». Я сказал, что пойду за машиной, но она вся затряслась и сказала, что со мной не поедет. Я спросил: почему? Она сослалась на какой-то дурной сон, это могло быть как правдой, так и враньем, но я не стал допытываться, а вызвал по телефону «скорую». Пока они ехали, у Насти начались схватки, она села в кресло, раскинула полы халата, и я, по опыту ее первых родов, опустился перед ней на колени и большими пальцами обеих рук стал зажимать какие-то вены с внутренней стороны ее бедер, почти в паху. Ее живот был перед моим носом, и я видел, как в нем, точнее, под комбине, его покрывающем, то тут, то там, вдруг возникает и исчезает какой-то бугор. Иногда этот бугор перекатывался с места на место, и тогда Настя стонала, а я сильно, до немоты под ногтями, вдавливал пальцы в ее мягкую, податливую как пластилин, плоть. Я не знал, зачем это нужно, но полагал, что весь эффект моих манипуляций состоит в том, что боль внешняя, не столь, быть может, сильная, все же как-то отвлекает роженицу от другой, внутренней, более сильной и внезапно подступающей, боли. Впрочем, этого Насте, по-видимому, оказалось мало, и она стала сперва стонать, а потом выговаривать мне все, что накопилось у нее за все время беременности.

Тогда она старалась избегать всяческих волнений, зато теперь, когда ребенок в ее чреве уже совсем созрел и готовился выйти на свет, ее прорвало. Она сидела, вцепившись руками в подлокотники; лица ее я не видел, слышал только голос, стонущий и глухо, сквозь рыдания, выкрикивающий над моей головой всякие злые слова. Я был негодяй, ребенок мне нужен был лишь для того, чтобы уже совсем намертво привязать ее к дому, а самому шляться по бабам и т. д. и т. п. Возражения с моей стороны могли спровоцировать истерику, потому я молчал, и только в душе молил бога – фигурально – чтобы «скорая» пришла как можно скорее. И плевать мне было на эту тавтологию.

С улицы раздался гудок, я оставил Настю, выглянул в окно, увидел санитаров, входящих в нашу парадную и пошел открывать дверь. Настя продолжала что-то кричать мне вслед, но когда в комнату вошли два человека в белых халатах, она сразу затихла; так порой при виде врачей меняется поведение буйных сумасшедших. Мы спустились, сели в машину и поехали. Всю дорогу Настя молчала, но когда я пытался взять ее руку, осторожно, как из перчатки, выпрастывала ее из моих ладоней, каждый раз оставляя в них какую-нибудь мелочь: обручальное колечко, золотой перстенек с александритом. Перед тем как выйти, стянула с кисти бирюзовый браслетик с часиками в виде золотого сердечка с крошечным шестигранным рубинчиком и тоже отдала их мне. Пока мы поднимались по ступеням ко входу в бокс, Настя опиралась на мою руку и уже не стонала, ничего не говорила, а только кусала губы и на прощанье, уже в дверях, вдруг остановилась и поцеловала меня каким-то бешеным, неистовым поцелуем.

Домой я шел пешком, в июньских сумерках. По набережной фланировал народ, перед Дворцовым мостом стояли туристические автобусы, милиционеры готовились перекрыть движение перед разводкой, но я успел проскочить и обернулся уже по другую сторону Невы, когда пролет с решетками, фонарными столбами и проводами уже вставал на дыбы, а народ по обеим набережным восторженно вопил и щелкал затворами фотоаппаратов. Я не понимаю этих массовых восторгов; глубоко равнодушен к демонстрациям, митингам, салютам, но в тот момент мне вдруг захотелось тоже слиться с этой толпой, закричать, вскочить на гранитный парапет – мгновение прошло, я остался стоять на месте, но миг запомнился и, главное, я уже тогда знал, что этот миг запомнится на всю оставшуюся жизнь. При том, что ничего особенного в нем как будто не было; такая же точка пересечения встречных – будущего и прошлого – временных потоков, как и все прочие. Но быть может как раз это и привело меня в состояние такой жуткой тревоги: невозможность, неспособность жить настоящим, а все время метаться между прошлым и будущим как фишка в детской игре перед последним ходом, когда на гранях кубика выпадает то перебор, то недобор. Так артиллерист, поймав цель в вилку, меняет прицел и сокращает промежуток между перелетами и недолетами.

Вопли на набережных пошли на спад; из-под стоящих шалашом мостовых крыльев показалась первая баржа; она была нагружена песком и сидела в воде почти по самый фальшборт. Я повернулся и пошел к дому. По дороге заглянул в неправильной формы дворик, неглубокий, засаженный вдоль стен ржавой отцветающей сиренью. Под кустами стояла скамья, над ней, на сучке, торчал граненый стакан. В дальнем углу двора был спуск в котельную, где работала одна моя старая приятельница, красивая женщина – «польского» – Барбара Брыльска – типа – она поступала вместе с Настей, но один из членов комиссии почему-то нашел, что у нее «нос длинноват». Все в норме, кроме носа. Ее звали Рената. Я был в нее почти влюблен какое-то время, когда у нас с Настей к концу первого года жизни что-то треснуло, и мы чуть не попали в статистику разводов именно «первого года».

А Рената после провала пошла в котельную на сутки через трое; ей дали комнату в доме напротив Петропавловского собора с видом на золотой купол; я иногда забегал к ней, когда оказывался поблизости, комнатка была длинная, но уютная, с одним окном, стекла в котором звенели от выстрела полуденной пушки. Как-то спустился к ней в котельную с бутылкой шампанского, с букетом роз; она сразу все поняла, и даже первая спросила: ты пришел делать мне предложение? К ней уже тогда многие подбивались, чаще из местного начальства, обычно уже женатые, с детьми, так же заваливались с шампанским, с цветами: красавица, пропадаешь, озолочу – я был для нее уже в этом ряду: тоже начальник, женатый, с шампанским. Я сказал: да, предложение. Она сказала, что это невозможно, что она влюблена в одного мима, наркомана, бабника, но она его спасет, и он станет великим артистом. И это не «миссия», не «жертва», это – судьба. Я понял, но все-таки продолжал ходить к ней в котельную; мне было приятно сидеть в драном кресле, в углу, пить терпкий чай из битой эмалированной кружки и смотреть, как она сидит перед топкой, вяжет носки на продажу и читает поставленную на подставку книгу. Чаще это были пособия по юриспруденции: после провала в театральный Рената поступила на вечернее отделение юрфака, желая, в перспективе, восстановить если не тотальную, то, по крайней мере, частную справедливость в нашем порочном обществе.

Там же я познакомился с ее избранником: высоким, развинченным на все суставы, молодым человеком с длинными путаными волосами по обеим сторонам вытянутого, слегка одутловатого и словно выцветшего, как у больных гепатитом, лица. Впрочем, со слов Ренаты я знал, что печень у него ни к черту, что он уже дважды «лежал под серой», но, выйдя из лечебницы, через какое-то время принимался за старое. Говорил он мало, плохо, часто курил в котельной «травку», а, обкурившись, доставал из обшарпанного коленкорового футлярчика флейту, вставал среди труб, котлов, и, перекрывая натужное сипение форсунок, начинал высвистывать какие-нибудь импровизации. Флейта свистела, Рената вязала, я сидел в кресле, смотрел на квадрат спиц в ее руках, на раскрытый том Цицерона на ее коленях, на Витаса – он был латыш, из Даугавпилса, – который не просто играл, но еще и в такт «прогонял волну» по всему телу, от щиколоток до макушки, изгибаясь как водоросль. К полуночи я уходил, а они оставались; я возвращался домой, и если гостей не было, и Настя уже спала, стелил себе на диване в гостиной.

Однажды вместо Ренаты я застал в котельной какого-то бородатого типа, сказавшего мне, что она заболела; я не придал этому особого значения; потом началось лето, сушь, я замотался по лесным пожарам, между поездками, чаще полетами, отлеживался дома, спал, смотрел телевизор, читал газеты, порой выходил на кухню к каким-то гостям, сидел, молча выпивал две-три рюмки водки: после вертолетов, вездеходов, «газиков», огня, гари – все эти кухонные разговоры представлялись мне не то, чтобы глупыми, но какими-то не совсем настоящими; я словно попадал в круг говорящих манекенов или оживших покойников. Мы вновь сошлись с Настей; это было не примирение: просто за время размолвки мы поняли, что ни ей ни мне не к кому больше идти. В котельную я больше не ходил; откуда-то дошел слух, что Рената выздоровела, и что они с Витасом поженились.

Но в ту ночь, когда я отвез Настю в роддом, вся моя жизнь вдруг представилась мне в виде умственной логической конструкции, которая вдруг зашла в тупик, и, чтобы выйти из этого тупика, мне следовало подняться по цепочке заключений и, найдя ошибочное звено, ввести в него необходимые поправки. Так проигравшийся игрок в мыслях раз за разом возвращается к тому моменту, когда он взял из прикупа лишнюю карту.

Я пересек двор и остановился перед спуском в котельную. Я знал, что на лето она закрывается на чистку котлов, что делается это обычно днем, но дверь котельной была приоткрыта, и внутри был виден свет. Я спустился, потянул за ручку, дверь открылась. В котельной, обычно шумной от сипения форсунок и пара, было тихо, пусто, и только внутри одной из трех топок слышалась какая-то приглушенная возня и поскребывание, словно там возился и устраивался на ночлег какой-то большой зверь. Я прислушался: возня доносилась слева, – и пошел на звук. Но не успел я дойти каких-то двух-трех шагов до приоткрытой дверцы, как она распахнулась от толчка изнутри, и навстречу мне показалось черное от сажи человеческое лицо. Я узнал его: это был Витас. Какое-то время мы смотрели друг на друга, потом я кивнул, он посмотрел, припоминая, потом дважды моргнул бледными, не затронутыми сажей, веками и стал медленно, сустав за суставом, выпрастывать из небольшой, примерно сорок на пятьдесят, дверцы, свое длинное гибкое тело. Мы обошлись без обмена рукопожатиями; Витас молча сел в кресло перед пустой топкой, указал мне на стул напротив, а когда я занял предложенное место, поставил между нами грязный ящик с потеками от каких-то сгнивших овощей. Руки у него были черные, с траурной каймой под ногтями, и когда он взял с полочки над топкой стакан, налил в него портвейн и подвинул стакан ко мне, на гранях остались жирные отпечатки его пальцев. Стакан был один; Витас поднял бутылку с остатками вина, но когда я протянул стакан, чтобы чокнуться с ним, выставил мне навстречу открытую ладонь. Рената умерла, сказал он, сегодня сорок дней.

Мы молча выпили; вино пахло сургучом, паленой тряпкой и даже чуть-чуть, как мне показалось, воняло дустом – что-то в таком роде я пил летом под Херсоном, когда между девятым и десятым классом ездил в археологическую экспедицию. Мы копали скифские могильники, и потому вид человеческих останков еще тогда связался у меня со вкусом скверного вина. Витас сказал, что у Ренаты был рак челюсти, что она мучилась почти три года, пережила четыре операции, ей искромсали пол-лица, разделив его на красивую и уродливую половины; красивая в последний год тоже усохла, но в гробу все ее лицо покрыли таким толстым слоем грима и румян, что обе половины сделались неотличимы. И еще ее причесали; волосы были сухие, седые; прическа вышла не такая, какую она любила при жизни, и тогда он попросил, чтобы все вышли из траурного зала, и когда их оставили наедине, взял расческу, вытащил из-под ленты на ее лбу редкую прядь, а потом взял флейту и сыграл соло из «Орфея и Эвридики».

Я слушал; мне казалось, что передо мной тихо помешанный, юродивый, но в его сумасшествии было некое высшее знание, недоступное такому обывателю, как я. Тут только я заметил, что между ним и Ренатой есть портретное сходство; тогда, когда я сидел в кресле и смотрел, как она вяжет, как он играет, сходство это было еще, быть может, не столь явным, но проявилось в ходе совместной жизни: тот же длинный, слегка раздвоенный на кончике, нос, резкий очерк рта, особенно верхней губы, высокие узкие – «волчьи» – скулы, разрез глаз, их цвет, серо-зеленый, с рыжими крапинами, но, главное, некое общее выражение, слегка «не от мира сего», как у кошек. Это было видно даже сейчас, когда Витас был весь в саже, а зрачки его были огромны, смотрели неподвижно и блестели как антрацит; в котельной стоял густой пряный дух «травки», а из консервной банки, стоящей над дверцей топки, веером торчали перекушенные папиросные гильзы.

Говорил он как всегда плохо: почти бессвязно, тягуче, с длинными паузами. Про то, что я тогда зря ходил, что «ей» все мои блага не нужны – грешен, предлагал: квартиру, деньги, жизнь «без проблем», – что она и не таких перед собой видела, но все это ей не нужно, что она все равно с ним, тогда, сейчас, всегда, смерти нет, она приходит, она и сейчас здесь, смерти нет, она улетела, она сейчас в астрале, и он тоже, когда торчит, и лечиться это жлобство, страх, а он не боится, он видел, как она уходила, и ей было не страшно, она даже хотела скорее, чтобы не было этого страшного лица, туда, где все равно, где все едино, а потом ее чем-то мазали, и еще что-то делали, и ей было все равно, и он играл ей на флейте из «Орфея», и они опять были вместе, и мне этого не понять. Он плеснул мне еще глоток вина из бутылки, чуть оставил себе, мы выпили, он взял флейту, а я ушел и уже проходя через двор слышал как он играет.

Домой не хотелось; при одной мысли о том, как я буду сидеть там и ждать звонка из роддома меня охватывало какое-то тоскливое беспокойство, боязнь неизвестности. Но деваться было некуда; я подошел к дому, поднялся на свой этаж, заперся в квартире, поставил на диск проигрывателя пластинку Чарли Паркера, вышел на кухню, откупорил бутылку коньяка, налил рюмку, выпил, закурил и стал смотреть в окно, вниз, туда, где сквозь мое отражение и редкую листву молодой березки беззвучно вспыхивало и бледнело белое зарево контактной сварки: напротив, по ту сторону дороги, были гаражи, и кто-то в ночи ремонтировал свою машину.

Я невольно сосредоточился на нервно пульсирующем ритме этих вспышек и вдруг увидел, как внутренность гаража озарилась ярким лимонным всполохом; по-видимому, сварщик не слил бензин из бака, и он вспыхнул от сварочной искры. Дальше все происходило как на экране: маленькая черная фигурка выкатила из гаража полыхающую машину, кажется, «Москвич», и стала судорожно прыгать вокруг нее и сбивать пламя снятым пиджаком. Но это было уже бессмысленно; не прошло и трех минут, как пламя над крышей и капотом стало оседать само по себе, обнажая обугленный корпус, похожий на большую черную шляпу. Пластинка кончилась, в открытую форточку потянуло гарью, и я увидел, как человек отбросил в сторону пиджак, сел на поребрик, уткнул в колени седую, неопрятно подстриженную, голову и обхватил ладонями взлохмаченный затылок. Березовая листва не перекрывала его сгорбленную фигурку; я видел, как вздрагивают его плечи под запятнанной рубашкой и даже, как мне показалось, слышал приглушенные рыдания.

Я узнал его, это был жилец с первого этажа, кажется, инженер-конструктор, из породы вечных неудачников: дом наш был построен на паях, и когда участники стали тянуть квартирные жребии, ему достался первый этаж, как раз под нами, и теща при всех обозвала его «козлом». Теперь у него сгорела машина, и он сам был виноват, и он сидел на поребрике и рыдал как пьяная проститутка, которой не заплатили за визит, а я смотрел на него из окна и испытывал смешанное чувство жалости и презрения.

Но тут я представил Настю; представил, как ей сейчас больно, страшно, как вокруг нее толкутся какие-то чужие люди: чувство было такое сильное, что я даже ощутил спазмы в низу живота. И мне захотелось задобрить невидимого Бога, принести какую-нибудь жертву, тем более, что это было так просто: в окно я видел человека на грани отчаяния, и я был, наверное, единственным, кто мог хоть как-то поддержать его в эту минуту. Я даже вспомнил, как его зовут; его имя называла дама, держательница жребиев: Постников Геннадий Сергеевич. Я открыл одну половину окна и негромко крикнул в сиреневые сумерки, мягко обволакивавшие обугленный остов «Москвича» и дверной проем бетонного гаража с тусклой лампочкой при входе: Геннадий Сергеевич! Плечи человека перестали дрожать, он поднял голову, и тут я увидел, что лицо его перекошено от беззвучного истерического хохота. Между нами было метров двадцать пять – тридцать, листва не мешала, мое окно было, по-видимому, единственным, где в этот час горел свет, и инженер понял, что голос в ночи был мой. Он вскочил с поребрика, но вместо того, чтобы как-то отозваться на мое сочувствие, стал опять прыгать вокруг «Москвича» и выкрикивать какие-то бессвязные обрывки, типа: свободен!.. тетя из Мелитополя?.. с тремя чемоданами?.. муниципальным транспортом!.. на дачку?.. а служебная «Волга»?.. электричка?.. ишь господа, нашли извозчика!.. все, отъездился, вот вам, вот!.. Он вскочил на капот, оттуда на крышу, расстегнул ширинку брюк и, продолжая выкрикивать: вот вам, вот!.. – стал мочиться во все стороны.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации