Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 32 страниц)
Смех смехом, но в тот же год, в конце декабря, кажется как раз в канун католического Рождества, раздался звонок в нашу дверь, и на пороге нарисовался некто смуглый, небритый, носатый, в кепке-«аэродроме», с дубовым, перевязанным наборным ремешком, бочонком в одной руке и винным бурдюком в другой. Я Гиви, сказал он, эта ат Тынгыза, беры и пайдем ищо. Я отнес бочонок и бурдюк на кухню и вслед за Гиви спустился вниз. У подъезда стояла черная, похожая на катафалк, «Волга» с московскими номерами, и когда Гиви подошел к ее багажнику и вставил ключ в замок, мне чуть не сделалось дурно: в памяти был еще свеж вид банковских пачек, выстилавших распахнутую корму «тройки» подобно печным изразцам с узором в виде десятирублевых, перехваченных пестрыми бумажными ленточками, купюр.
Но то, что я увидел, привело меня в еще большее замешательство: в багажнике лежал баран, живой, с толстыми, загнутыми как бублики, рогами, в грязной свалявшейся шерсти, со связанными сыромятными ремешками ногами, с гладкой, загнутой вниз, как у кузнечика, мордой. Это что? спросил я, как если бы увидел барана впервые в жизни. Шашалык, сказал Гиви, глядя на меня с таким же как у его барана выражением. Я потряс головой, оглянулся на кухонное окно; час был поздний, с темного как омут неба пологими спиралями вились редкие крупные снежинки, окна на фасаде светились через три на четвертое, наше было открыто, и в проеме темнел плечистый силуэт Корзуна: он только что вернулся с гастролей, и мы отмечали это дело вкупе с католическим Рождеством. Что там? – негромко, но отчетливо, как на сцене, спросил он. Агнец, сказал я, с горы Арарат, от нашего пра-пра-пра-пра… ну, этого… Понял, сказал Корзун, от Тенгиза. Ат Тынгиза, ат Тынгиза, оживился Гиви, по-видимому приняв Корзуна за одного из неизвестных ему «кунаков». Он тут же перешел на абхазский, заговорил оживленно, горячо, со взрывными как у карточного фокусника жестами; Корзун слушал, выставившись из окна со стаканом вина, а когда речь Гиви стала плавно стихать, сказал: за Тенгиза! – и, отведя в сторону локоть, выпил стакан до дна.
Теперь нам предстояло решить судьбу барана: кто, где и когда будет его резать? Место было как бы предопределено: Новый Год намечено было встретить на нашей даче, с костром, вокруг живой, специально для этого посаженной, елки. Так было не первый год, приезжали семьями, елку давали на растерзание детям, грузившим ее игрушками до прогибания ветвей, подарки к стволу валили все, кому не лень, в обертках, с ленточками, открытками, и только иллюминацией и пиротехникой занимался персонально Метельников, оказавшийся большим любителем и специалистом по части всякого рода фейерверков и шутих: с цветными солями, огненными хвостами, серийными, как хлопки шрапнели, взрывами под шампанское и тосты – местные уже знали про эту «огненную потеху» и, случалось, что за полночь, к пику нашего новогоднего веселья, вокруг нашего забора собиралась целая толпа восторженных зевак, оставлявших после себя груды пустых бутылок и разбросанных по сугробам «бычков». Кое-где виднелось немного крови, следы уазовских покрышек; местная милиция и «скорая» уже знали это место и наезжали к утру сами, без вызова: кого-то забирали под руки, кого-то уносили на носилках – наша дача была чем-то вроде форта колонизаторов в этом диковатом по нравам краю.
Впрочем, Корзун как-то хотел кинуться на женские крики за забором, «разобраться», но Настя закрыла перед ним калитку как амбразуру, всем телом: куда, идиот, зарежут как цыпленка, пикнуть не успеешь. Она, конечно, преувеличивала опасность: и Корзун был не мальчик, и там были, наверное, не ахти какие бойцы, но в подобных стычках всегда присутствует элемент случайности, такой же, как и на дороге, где на любого аса может найтись свой «чайник». Тем более, что за забором, по ту сторону дороги, тогда действительно случилось убийство: два брата-алкоголика, жившие с одной местной шлюхой, поспорили из-за «очередности», и один зарубил другого топором; интересно, как бы Корзун стал устанавливать между ними справедливость? К Насте подключился и я; мне вовсе не хотелось каких-либо контактов с местной публикой; за годы работы в областных «медвежьих углах» я наобщался с «народом» по самую завязку; здесь же был «мой дом – моя крепость». Тезис этот распространялся и на городскую квартиру; соседей по площадке я не чурался, но дальше приветственных кивков не заходил. И теперь в эту «крепость» приперся какой-то Гиви на черной «Волге» и с бараном в багажнике. Живым, купленным где-то в пригородном колхозе, потому что «мяса на шашалык нада свэжий»: перед этим кавказским кулинарным принципом стены моей «крепости» не устояли.
Да и вообще вторжение Гиви сразу создало вокруг предстоящего праздника массу неожиданных проблем. Во-первых, ни я, ни Корзун, ни тем более Метельников, никогда в жизни никаких реальных баранов не резали. Я стрелял лося, кабана, волка, дважды бил по поднятому из берлоги медведю, но во всех эти случаях у меня все же не было близкого прямого «контакта» с «объектом», во-первых, а во-вторых, у зверя всегда оставался какой-то шанс: был случай, когда я первым выстрелом только подранил кабана, второй патрон дал осечку, и я едва успел вскарабкаться на гигантский, размером с Гром-камень, замшелый валун, где перезарядил ружье и уже сверху, да и то не с первого выстрела, добил разъяренного зверя с таким звучным древнерусским именем «вепрь». Все произошло в какие-то минуты; я даже не успел испугаться, я был одно сплошное «тело»; оно само совершало спасительные для себя действия, и любая «мысль» не добавила бы к ним ничего, кроме сумятицы. Но здесь мне предстояло связать доверчивое беззащитное животное, задрать ему морду и полоснуть ножом по горловым хрящам; это было чистое убийство, и привычку к таковому надо было, наверное, впитать с молоком матери. Так, говорят, мясники с бойни, порой разрешают свои споры; вечно пьяные от крови и водки, они просто втыкают друг в друга свои тесаки и тупо смотрят на выпадающие кишки, уже забыв разницу между животным и человеком.
Но если для них, больше имеющих дело с тушами, разница между человеком и зверем стирается в пользу зверя, то для меня, как, впрочем, и для Корзуна с Метельниковым, живой баран представлялся хоть и не вполне разумной, но все же одушевленной личностью. Мы даже вытащили его из багажника, развязали ему копыта; мы с Гиви взяли барана за рога, втащили в подъезд; дальше, по ступенькам, и до двери в квартиру, он шел уже сам; «новыми воротами» ему, по-видимому, представлялась только парадная дверь. В квартире мы тихо, чтобы не разбудить не столько Настю, сколько Люсю, через прихожую и гостиную, провели барана на кухню, и здесь он тоже повел себя вполне корректно и адекватно: сожрал овощной салат из хрустальной салатницы, поднесенной ему под морду Метельниковым, вылакал с «кузнецовского» блюдца растаявшее, оставленное Люсей, мороженое – мой тесть, всю жизнь заведовавший «застольной частью» дипломатического «протокола», и тот бы, наверное, не нашел в поведении барана ничего черезчур вульгарного. За столом, уже в легком подпитии – другого с ним не бывало – он порой рассказывал, как ведут себя некоторые диппредставители по окончании официальной части; наш баран в сравнении с ними был аристократ. Правда, по окончании трапезы, он задрал хвост и наложил перед раковиной кучу, но и дерьмо у него было такое гладенькое, блестящее, оно даже как будто лоснилось и чем-то походило на крупный черный жемчуг; в этом плане сам принц Уэлльский не смог бы с ним тягаться. Оставалось только дать ему имя: Гоша, Альберт, Боря – в именах с буквой «б» слышалось что-то созвучное – барана назвали Бубен. Губастый, лобастый – чистый бубновый король.
Метельников, однако, намешав чачу с вином из бурдюка, слегка поплыл, и его повело в другую сторону. Он стал гладить Бубена по рогам, чесать бараний лоб, украшенный ромбовидной звездочкой, стал называть его «Агнец». Мы украсим тебя лентами, наденем на рога венок, умиленно бормотал он, обращаясь теперь уже исключительно к барану, и зарежем как раз на Христово рождество! Кто будет Авраам? Никто? Тогда я буду! Это – мистерия, а страшащийся жертвоприношения, и есть самый закоренелый грешник, ибо сам Господь послал нам Агнца… Эта ни Гаспот, поправил Гиви, эта ат Тынгыза. Видно ему было предписано не только соблюсти весь ритуал, но и непременно персонифицировать акцию. Он был единственный из нас, кто не пил; ни вина, ни чачи, – только чай, причем зеленый, и то благодаря тому же Метельникову, который был большим любителем всяких травок и настоек, и держал у нас в буфете целый гербарий; Настя даже специальную полочку ему для этого выделила.
Но чай чаем, а с бараном надо было что-то решать. Гиви был внешне спокоен, сидел молча, задвинувшись в угол между стенкой и холодильником, курил «Опал» и каждые четверть часа поводил густыми бровями при звуках «ку-ку», издававшихся нашей часовой кукушкой. К моменту, когда прокукукала четыре раза подряд, мы все же договорились до того, что Бубена надо отвезти на дачу, где с ним до Нового Года останется жить Метельников. Поселить барана можно в предбаннике, кормить хлебом, морковкой, капустой – в этом отношении баран отличается от кролика разве что размерами. Сказано – сделано. Насте оставили записку: «Уехали гулять» – ничего необычного или криминального в этом не было, – за годы она уже привыкла к тому, что наши кухонные посиделки, тем более в преддверии Нового Года, слегка расшатывали семейный уклад. Длились эти загулы от суток до трех, в зависимости от обстоятельств; жестким было лишь одно условие: двадцать девятого вечером я должен был быть дома, чтобы отоспаться и тридцатого вместе с Настей и Люсей объехать всех родственников – семейная традиция.
Часть четвертая
На Насте, естественно, сходились ветви двух генеалогических древ, уходивших корнями в разные почвы. Тесть происходил от «земли»: по семейной легенде, его прадед еще мальчиком был прислан в столицу из Верхнего Поволжья, начинал как подмастерье при кузне, потом каким-то не вполне ясным, по-видимому, имелись в виду отношения с Законом, способом, обзавелся бричкой, сделался извозчиком, сперва просто «ванькой», потом выбился в «лихачи», женился, вырастил пятерых сыновей и двух дочерей, второй сын, дед тестя, пошел по военной части, Первую мировую прошел в кавалерии, дослужился до комдива, в революцию пошел за большевиками, порвал с семьей, мотался по всем границам, от Бухары до Манчжурии, и погиб в Финскую зимнюю кампанию: финны загнали его собачью упряжку с пулеметным расчетом на открытый лед и потопили, забросав гранатами. Семейной жизни в нормальном обывательском смысле у него не было; был какой-то короткий гражданский брак, от которого остались две желтые, окантованные зубчиками, фотографии с совершенно типичной для того времени парой – он с подкрученными усами в кителе, в галифе, в хромовых, похожих на самоварные трубы, сапогах; она в пестром платье ниже колен, на голове нечто среднее между шляпкой и розовым веночком, лоб и глаза прикрыты редкой сборчатой вуалькой; между ними на высоком стульчике плосколицый, похожий на юного боддхисаттву, мальчик в матроске – Настин дядя Светозар Прокофьич. Как-то мне попались на глаза ветхие метрики, где было прописано его полное имя: Светозарком – Светлая Заря Коммунизма. Имя было скорее женское, нежели мужское, но футурологический пафос в то время часто превалировал над законами русской грамматики. Как, впрочем, и над другими, гораздо более глобальными; большевики, в частности, хотели овладеть секретами «мудрецов Тибета», всевластных обитателей легендарной Шамбалы; не исключено, что «бухарский» период дяди Прокофия был связан с подготовкой экспедиции Якова Блюмкина, полиглота и авантюриста высшей пробы, убийцы германского посла Мирбаха, глубоко убежденного в том, что для того, чтобы загнать человечье стадо в стойло «всеобщего счастья», в «райский хлев», хороши любые средства, от маузера до мантры «ом», таинственные вибрации которой, будучи усилены до планетарного масштаба, произведут в людских мозгах нужные для дела революции метаморфозы. Но экспедиция по неизвестным причинам не состоялась; Блюмкин под видом паломника примкнул к какому-то каравану, но был вычислен в Пекине – местные чекисты засекли его в почтовом отделении за отправкой телефонограммы в Москву, – и экстрадирован; но сама идея, по-видимому, была так сильна, что каким-то обратным, анахронистическим, образом, отразилась в чертах мальчика, придав его глазам характерную этническую раскосость, а физиономии – некую отрешенность от земных забот.
Внешность оказалась обманчива; Светлая Заря Коммунизма вырос среди других реалий: в свое время повязал на шею алый галстук, а далее воспитывал сам себя уже по «агиографическим образцам» «павликианского толка»: Павлик Морозов, Павел из романа «Мать», Павел Корчагин – эта именная последовательность, будучи развернутой вспять, логично завершалась Павлом-апостолом. Но острие времени в руках партии такого обращения не предполагало; четырехкратное совпадение имен было не более чем забавной случайностью, игрушкой прошлого, «не организованного для всеобщего счастья»; новое время призвало новых героев: Светозар пошел служить в НКВД и к двадцати пяти годам дослужился до довольно высокого чина в городской прокуратуре. Так что у меня с ним было нечто вроде «номенклатурного свойства»; мы были из одной «страты» – «стаи» по-русски – с той лишь разницей, что я был молод, а он стар. Стар, вдов, перекошен то ли двумя, то ли тремя инсультами, расплывшийся как гигантская жаба – боддхисатва среди земноводных – но не одинокий.
Мы навещали его от четырех до шести раз в году: по «красным» датам плюс день рождения и Новый Год, и почти каждый раз кого-то заставали. То это была уборщица, наводившая марафет в огромной пятикомнатной квартире с балконом, эркером и лепниной по периметру семиметровых потолков; то угодливый молодой человек в ухоженном костюмчике с комсомольским значком на лацкане пиджака – сын от последнего, четвертого, кажется, брака – то двое пожилых, небритых, издающих застарелый холостяцкий запах, дядек с втянутыми внутрь длинных волчьих челюстей щеками и лошадиными впадинами на висках. Эти «Плюшкины», как прозвала их Настя, скрашивали дядино одиночество только в революционные годовщины; мы обычно заставали их за бутылкой водки и домино: дубовый столик стоял под портретом «железного Феликса», ему сдавали «прикуп», и костяшки били по столу как выстрелы в затылок.
В последний визит, на октябрьскую годовщину, мы застали только одного «Плюшкина»; между ним и дядей как всегда были раскиданы по столу кости домино – на этот раз почему-то белые как клавиши рояля, с черными точками – за третьего свидетельствовала рюмка с водкой, поставленная в щербатое блюдечко посреди стола и семь, выложенных в линию, костяшек, перед бурой, словно тонированной сепией, фотографией плосколицего широкоскулого молодца во френче со стоячим воротничком и ромбами в петлицах и фуражке, из-под блестящего козырька которой лихо выбивался светлый, «есенинский», чуб. Угол фотографии отсекала черная, по-видимому, срезанная с матросской бескозырки, лента; деды то ли плохо видели, то ли им было уже все равно, но оставили на куске ленты вытертые золотые литеры «Бес…» – дальше она загибалась за угол снимка, и на ее скрытом участке могло быть все, что угодно: «…страшный», «…конвойный», «…смертный», «…покойный» – последние две приставки были оче-видны. Над прикупом, как всегда, нависал козлобородый «железный Феликс». Оставшийся «Плюшкин» был так себе; у него, по выражению одного из моих лесничих, хохла по матери, «очи позатягувало», что, означало не столько офтальмологический аспект – начало старческой катаракты – сколько психологический: человек начинал «готовиться», взглядом искать уже что-то такое, что лежит за пределами восприятия пяти обычных чувств, нужных для обитания в посюстороннем мире. К тому же его лицо перекосил то ли врожденный парез, то ли паралич тройничного нерва, задевший носоглотку; «Плюшкин» курил «Беломор», но, чтобы сделать затяжку, зажимал нос пальцами правой, свободной от доминошных костей, руки. Оба деда почти не слышали, вместо слов издавали какое-то сиплое гундосое мычание, а в трудных случаях перепихивали друг другу по столу кусок картона от башмачной коробки и слюнявый тупой огрызок химического карандаша.
Понаблюдав за ними с четверть часа, пока Настя на кухне готовила чай к принесенному нами торту, я засек «разделительный принцип»: понятия простые, такие как «рыба», «стук», «дупель четыре» – выражались, точнее, комментировались, звуками или жестами; то же, что выходило за рамки игры, записывалось на листе картона. Писать дедам было трудно; руки не слушались, дрожали, «Плюшкин» для записи даже освобождал правую руку от костей домино, чтобы унять частый, как барабанная дробь, трепет левой – он был левша – и потому, наверное, диалог на картонной крышке был по-чеховски – или по-хэмингуэевски – скуп и лаконичен. К нашему приходу деды обменялись всего шестью репликами: «марксизм не…», «это мы не…», «мы да они не…», «надо было и их…», «не успели…», «жаль а то бы…» – так, впрочем, могли бы объясняться и герои Беккета или Ионеско. Это было чем-то сродни игре, драматической импровизации вроде тех, что устраивал со своими пациентами главврач одного из отделений городской психиатрической лечебницы, той самой, куда время от времени отбывал на коррекцию один мой друг юности; увозили отощавшего, запущенного, небритого, в закисшем от пота халате, и через полтора-два месяца, в зависимости от глубины депрессии, отпускали уже вполне контактного; мы даже отмечали это дело сухим винцом. Импровизации входили в курс лечения наряду с антидепрессантами; он участвовал в них, но почти ничего не мог вспомнить: «актеры» действовали как сомнамбулы.
Так и эти два деда: слова на картонке были для них чем-то вроде тех же доминошных костей; они прикладывали их друг к другу в соответствии с правилами какой-то другой игры, известной мне лишь по затертым, с затрепанными углами, фото– и ксерокопиям с текстов, которые, как мне казалось, были написаны обойденными по службе чиновниками. На словах они как будто боролись за некую высшую справедливость, но интонации говорили об ущемленном честолюбии. Авторы брали на себя слишком много, а это не есть свидетельство высокого ума или душевной просветленности. Я сам был пусть не первым, но и не последним «винтиком» в этой «машине», и мог бы покритиковать ее с не меньшим, если не с большим знанием дела. К тому же моя критика могла бы быть более объективна, она бы учитывала не только очевидно слабые, но и не столь явные сильные стороны, в частности, громадный, многократный запас прочности и возможность мобилизовать гигантские ресурсы для решения задач не только государственного, но и мирового масштаба. И это неизбежно накладывало свой отпечаток как на литературный стиль, так и на способ мышления авторов; они все мыслили имперскими категориями, а, следовательно, критикуя систему, на деле подтверждали ее величие. Как говорил Метельников: мне не важно, какие средства использует художник, мне важно, как он думает.
Но мне всегда претило сочетание банальностей с громогласным пафосом; стилистический гибрид, так забавлявший Пушкина в Чацком. Но там все оправдывала блестящая литература; эти же тексты в большинстве своем были довольно среднего качества; чуть выше, нежели корреспонденции в заводских многотиражках. Что же касается «уровня полемики», то в этом отношении два старых чекиста были с авторами, в общем-то, «на одной доске»; просто каждый играл на своей половине поля. И картонка с репликами, написанными химическим карандашом, была чем-то вроде протокола судебного заседания, посвященного «ошибкам прошлого». Я даже хотел приписать внизу свою реплику «поздно» – самое страшное, по мысли Чехова, слово в русском языке. Тем более, что «игроки» увидели нас лишь тогда, когда мы с Настей подошли к столу; у нас был свой ключ от дядиной квартиры на случай, если он не сможет подойти к двери. При виде меня дядя свободной рукой подтянул к себе картонку, перевернул ее, обслюнявил круглый обгрызенный карандаш и коряво вывел: «садись за Филю».
Играть за покойника с двумя полутрупами, имея партнером помесь Мефистофеля с Савонароллой, по-своему отомстившем России за порабощение своей исторической родины! В этом было что-то инфернальное; я сел, оба деда бросили на стол кости, перевернули вскрытые «рубашками» вверх, я стал крутить карусель, похожую на сухой ледоход, затем расфасовал всем по семь костяшек, поднял свои и выложил на центр стола «юксовый»: от финского «юкс» – «один» – дубль. Я начал играть без всякого интереса – все эти настольные игры, кроме шахмат и бильярда, оставляют меня равнодушным – но постепенно, очевидно попав в магнетическое поле партнеров, втянулся. Мы выпили, закусили неровными кубиками розоватого, влажного на вид, сала; я играл за себя и за «Феликса», поднимая его костяшки, и в итоге после восьми партий счет был шесть – два в нашу с ним пользу.
Но стоило Насте войти с чаем и тортом на подносе, как интерес мой пропал; я посмотрел на часы, отхлебнул несколько обжигающих глотков, и мы ушли, оставив параличных дедов объедаться взбитым воздушным кремом и рыхлым, похожим на пропитанную ромом губку, бисквитом. Позже, когда дядя умер, я нашел среди его вещей: мебели, фарфора, хрусталя, шершавых папок, перевязанных саржевыми тесемками, старых габардиновых костюмов, карманных часов и тяжелых портсигаров с гравировками на крышках «Дорогому от…» – целую стопку исписанных химическим карандашом картонок с неровными краями. Там же отыскалась и крышка от нашего торта, круглая, из «Метрополя», с белым медведем на верхушке то ли тороса, то ли айсберга: оставалось только гадать, за каким лешим он туда полез: тюленей высматривать? Наблюдать звездное небо в полярную ночь? На обороте были «письмена», привычные уже и по начертанию и по стилю. «Адя не спи…» «Я не сплю…» «А что же?..» «Я думаю…» «О чем?..» «О том же…» «Отставить!..» «Есть отста…» На этом диалог обрывался; ниже, косо, стояло число «7 ноября 1977 года», обведенное черным, похожим на след горелой спички, зигзагом; «Адя», судя по возрасту, был скорее всего «Аркадием», но никак не «Адольфом». Впрочем, через день, на похоронах дяди, я увидел неподалеку, через выстланную бетонными плитами дорожку, крашеный фанерный обелиск с красной облупленной звездой и медной табличкой «Адвентист Преображенский. 7 января 1900 – 7 ноября 1977», где ряд семерок, хоть и перебитый девятками, единицами и нулями все же навевал ассоциации с вывеской казино или «блатным» автомобильным номером. Отсутствие отчества могло быть связано с отречением от отца, скорее всего попа, попавшего под репрессии.
Весь этот «архив», вместе с шершавыми папками, я сдал Метельникову; он все собирался разобрать его как «документ эпохи», но похоже, так и не собрался, мотивируя собственную лень тем, что «результат ему, в принципе, известен». Больше всего заинтересовали его как раз картонки; Метельников перекладывал их, составлял разные последовательности, со стороны это выглядело как расклад пасьянса и при этом больше всего напоминало забавы тихого сумасшедшего, мономана, сочинившего для себя крошечную идейку и вообразившего, что это как раз и есть та точка опоры, которая должна перевернуть мир. Глядя на него я даже жалел, что мы с Настей ни разу не взяли его с собой к дяде; пусть бы сам взглянул на этих бронтозавров: руки, небось, не то, что по локти, по плечи в крови, а сидят, стучат костями, тянут пивко с водочкой, попыхивают папиросками, мусолят соленые сушки слюнявыми губами: жизнь удалась, мы сделали все, что смогли, пусть другие теперь сделают лучше.
Но Метельников как-то умудрился прозреть это и сквозь обрывочный старческий бред на картонках. Это не текст, говорил он, выкладывая передо мной какой-нибудь фрагмент типа: «я тебе говорил помнишь…» «нет…» «а ты вспомни…» «не хочу…» – это чистые эманации. И клал рядом репродукции с филоновского «Пира королей», «Игры» Чюрлениса. Я думал: неужели и мы будем такими? Будем, куда мы денемся.
Навещали и других стариков, по линии Настиной матери, вроде бы совсем иных, двух актеров – чуть не сказал «бывших», нет, актер «бывшим» не бывает – семейную пару, нашедшую приют в театральной богадельне на К-ом острове. По виду дом чем-то напоминал усадьбу: белые оштукатуренные колонны, сад, флигеля – но все это имело уже несколько обветшавший, запущенный вид; походило на декорации, оставшиеся от старого спектакля или давно снятого и забытого фильма. Но старики еще жили всем этим; как-то в канун Дня театра мы приехали с Метельниковым, с Корзуном; тот как раз снимался в какой-то ретро-ленте об агитпоезде, захваченном недобитыми анархистами. Сценарий был полон нелепостей и анахронизмов: смесь «Волги-Волги» и «Дилижанса» – но режиссер придал действу вид фарса, а в этот жанр как в шаманский котел можно валить все, что угодно. В итоге вышел полный бред, или, как говорила моя теща, «кино и немцы»: агитпоезд, кроме библиотеки и кинопроектора, возил с собой актерскую труппу, представлявшую на полустанках скетчи из «российской истории». Тексты брали из «Капитанской дочки», «Цусимы», историка Соловьева – подбор делал сам режиссер, недоучившийся студент, поэт-символист, патлатый, в круглых очках, почти двойник главаря анархистской банды: оба в исполнении Корзуна.
И вот эти две «структуры» схлестнулись, и началось такое, по сравнению с чем самые разнузданные «перформансы» и «хэппенинги» с голыми размалеванными бабами, дохлыми кошками – псами, ослами, жирафами, львами, козлами: на выбор – смотрелись как вполне академическое, хоть и слегка бьющее ниже пояса, зрелище. Врезать ниже пояса, в общем-то, не очень сложно, а если противник не ждет удара, так и вообще как два пальца об асфальт. А кто противник-то? Вернисажный фланер. Сидит в кресле, размякший, после пары коньяку под подвявший балычок на булке. И хочет, чтобы ему «сделали красиво». Нате. Кушайте. Емельян Пугачев, запертый Суворовым в вагонном сортире, выкрикивает из зарешеченного окошка апрельские тезисы. Достоевский сидит в паровозном тендере по пояс в угле и, раскочегаривая топку растрепанными томами русских классиков, монтирует в пустой самогонной «четверти» «адскую машину». Метельников называл такие штуки «материализацией метафор», и при просмотре у меня возникло сильное подозрение, что к некоторым эпизодам он-таки приложил свою руку. Сам, еще до Высших курсов, признавался, что «падал до ног» Эйзенштейна и Чаплина, и это местами торчало: голый человек пытался с головой погрузиться в облупленную чугунную ванну с водой, лягушками, кувшинками, тиной, и сыграть там на саксофоне. Ванна помещалась на дрезине в форме детской коляски – дизайн сороковых-пятидесятых – дрезина двигалась между вагоном с лесом и нефтяной цистерной (топливом для агитпоезда), и когда состав, уже захваченный анархистами, начинал тормозить перед разобранным участком полотна, дрезину сдавливало, ванну плющило, музыкант проваливался между осями, а когда состав проходил, вскакивал и, вместо того, чтобы радоваться чудесному избавлению, с досадой разбивал о рельсы саксофон и сквозь оставшийся в руках мундштук яростно и азартно мочился вслед уходящему поезду.
Это была его, как пояснял Метельников, «задача»; но была и «сверхзадача»: показать положение искусства в грубом механизированном обществе. Линия же музыканта заключалась в том, чтобы изобрести какой-нибудь сверхизощренный суицид: с дрезиной не вышло, – «подвиг Анны Карениной» представлялся «академической рутиной». В сценарии толстовская героиня шла в одном ряду с Александром Матросовым как «символы протеста» против «обывательского дрожания за собственную шкуру». Для меня так и осталось загадкой, зачем в эту муру влез Корзун; разве что из чистого хулиганства: у него хоть и было уже «имя», две премии, статьи, фото на обложках, но в какие-то моменты он признавался мне, что ощущает «недостаток адреналина», и тогда он пускался в загул с «произвольной программой». Мог заявиться к нам с прихваченной где-то по пути – обычно в такси – публикой: блуждающими в ночи музыкантами, художниками, девицами; мог, напротив, позвонить, выяснить у меня время ближайшей лесной командировки, и явиться во всей охотничьей аммуниции с патронами на любую дичь, от бекаса до мамонта.
Итак, «сон» был снят и показан в Доме ветеранов сцены, которые практически все были еще и ветеранами войны. Все знали «династию Корзунов», многие лично. Пошли на «имя», но, впрочем, и от скуки. Оделись во все лучшее: лоснился шелк, лиловый бархат гасил рефлексы люстры, тускло поблескивали камешки в белых и желтых оправах, почти все натуральные, неотделимые от владельца. Были боа на пергаментных плечах, интригующие вуалетки с мелкими как бисер мушками, одна дама, вкатившаяся в центральный проход в кресле с дюралевыми обручами поверх колес, поравнявшись с очередным рядом, наводила на сидящих крошечный, отделанный перламутром, бинокль на тонком бамбуковом стеке и, словно кого-то узнавая, кивала сиреневой сединой. Это как раз и была та, ради которой приехали сюда мы с Настей, бывшая актриса, довольно известная за Уральским хребтом – она приходилась моей теще троюродной теткой, – накопившая за свою, начавшуюся еще в Харбине, карьеру, такое количество драгоценных приношений от высокопоставленных поклонников, что их хватило бы для съемок какой-нибудь камерной ленты из жизни провинциальных аристократов.
Все эти драгоценности каким-то чудом – или таможенным покровительством? – зашитые в складки каких-нибудь потраченных молью манто уцелели; теща видела их, когда хлопотала об устройстве тетки в ДВС, и потихоньку внедряла в настину голову мысль о том, что она – потенциальная наследница этого великолепия. Так что наш визит хоть и был приурочен ко Дню театра, с пышными розами, коробкой конфет с «Медным всадником» на картонной крышке, открыткой с золотым кантом, все же имел под собой несколько меркантильную подкладку. Звали ее Эльвира Аркадьевна Уланская; вряд ли имя, скорее, провинциальный псевдоним, отдающий пудрой, пылью, хлорным холодком гостиничных холлов и потными подмышками.
За спинкой кресла, то ли подталкивая его на подъмах и половых выбоинах, то ли на него опираясь, двигался жеманный, сильно нарумяненный, выбритый до кафельного глянца, старик с большими как у лемура ушами и серыми, твердыми как у гипсовых академических антиков волосяными завитками, торчавшими из-под малинового берета и окружавшими череп подобно цветочному венчику. На нем был клетчатый, сильно приталенный, пиджак из тонкой ткани, из нагрудного кармана которого торчала черная роза, усохшая до размеров грецкого ореха. Брючки узенькие, белые, в черную полоску, доходившие до лодыжек, обтянутых красными носками, уходившими в желтые широконосые башмаки на высоких каблуках с медными пряжками в виде черепаховых панцирей. Эльвира Аркадьевна называла его «мой Пьеро»; я сам слышал это, когда кресло поравнялось со мной, и она представила своего спутника кому-то из сидящих: по-видимому, из недавних поселенцев. Жили они, как заранее, накануне первого визита, объяснила мне Настя, в двухкомнатном номере-квартире, каждый на своей половине; большая, разделенная ширмой, прихожая служила гостиной; здесь же, по стенам, среди рам, зеркал, картин и китайских ваз на плетеных из лозы жардиньерках, желтели бесчисленные фотографии в зубчатых каемках. Совместных снимков не было; сошлись они – по легенде, по актерским сплетням – в каком-то из лагерей, сперва на расстоянии, как родственные души.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.