Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
– Меня когда в восемь лет посадили как сына врага народа, я тоже не понял, – сказал голос из-за двери, – но когда в детдоме одним выдали калоши, а детям врагов бурки, вырезанные из старых покрышек, я уже что-то начал понимать.
– Я-то здесь при чем, – сказал я, закручивая пустой кончик сигареты, чтобы не высыпался табак.
– Ты октябренком был? Пионером? Комсомольцем?
– Был, и что?
– А то.
– Нет, ты объясни, – сказал я, щелкнув зажигалкой и сделав глубокую затяжку, – а то сразу: я вор, ты – мужик – не понимаю. Что ты обо мне знаешь? Может я тоже что-нибудь украл? Или взятку взял? То есть пока еще не взял, но закончу Академию, сяду в кресло в кабинете с дубовыми панелями, и кто знает, какой я тогда буду? Человек слаб, а в таком кресле много украсть можно, пока не поймают. А возьмут, дадут лет пять с конфискацией, и буду сидеть как такой же вор.
– Возьмут, если крысятничать начнешь, – сказал человек за дверью, – свои же и сдадут, я таких по зоне знаю. Мы тоже некоторых людей в кресла сажаем. Директором овощебазы, мясокомбината. И если человек забывается, много очень думать о себе начинает, мы ему напоминаем, что есть люди, которым он обязан, и что эти люди когда-нибудь выйдут на свободу, и если человек не хочет, чтобы у него возникли проблемы, пусть он представит, каково им там и поможет, чем может, жрачки, к примеру, подкинет: картошечки, мяска, капустки квашеной. Общак за него заплатил, надо вернуть должок.
– Но я-то тебе ничего не должен, – сказал я, – меня-то ты за что здесь запер?
– А так, поиграть захотел. Ты за мной шел, звал, искал, вот я и решил глянуть на тебя вблизи.
– Ну так гляди, чего ты за дверью прячешься?
– А может я не хочу, чтобы ты меня видел, – отозвался беглец, – вернешься в город, там фото на щите «Их разыскивает милиция», на фото знакомое лицо, и ты сразу к ментам: видел там-то и тогда-то. А мне это нужно, как ты сам думаешь?
– Зачем мне тебя сдавать, – сказал я, – у тебя свои дела, у меня свои, нам делить нечего.
– Это ты сейчас так говоришь, – сказал беглец, – а если я тебя ограблю? Возьму все и уйду, а тебя тут оставлю: окна ставнями закрою, гвоздями заколочу, и кто тебя здесь найдет?
– Я в автобусе ехал, – сказал я, – мужики видели, где я выходил.
– Пока тебя хватятся, пока этих мужиков найдут, да пока они вспомнят, кого и где они видели, знаешь сколько времени пройдет?.. Это тебе не зона: утром проверка, вечером проверка, там за десять километров не успеешь уйти, как тебя хватятся и собак пустят.
– Да, – сказал я, – поразительное внимание к человеку в наш бездушный век.
Наша беседа принимала уже несколько пугающий характер. Я представил, что со мной будет, если он и в самом деле заколотит меня на веранде; дома и бараки здесь и так стоят как гробы, а этот будет еще и с начинкой. Ужас. Кошмар. И все же какие-то интонации в голосе моего поимщика звучали если не ободряюще, то, по крайней мере, иронично; похоже было, что все это всего лишь шутка, игра, и если я хотел, чтобы она окончилась благополучно для меня, мне надо было найти верный тон, не сфальшивить, не выдать своего страха. Положение было, конечно, пиковое; я сидел, как перед «детектором лжи», при том, что, если не, обвинения, то предположения беглеца насчет того, что я его сдам, представлялись мне совершенно абсурдными.
Но как я мог это доказать? Чем? Словами? А что для него мои слова? Сотрясение воздуха. Это на нашей кухне они могли еще что-то значить, на экзамене, а здесь, в лесу? Я и об этом ему сказал, чтобы он понял, что хоть я и боюсь, но готов ко всему, даже к самому худшему. Пусть заколачивает, бежит дальше, а лучше пусть застрелит через окно, не открывая двери, у него полный патронташ, и как бы я ни метался, ни прятался по углам, он все равно меня достанет. Нет, так он не хочет, не может он ни с того, ни с сего убить человека. Убить не может, а заморить его голодом может – неувязочка получается. Словно речь шла уже не о каком-то конкретном человеке, не обо мне, а о «принципе». Гамлетовщина: слова… слова… убивать не убивать… Он признался, что на нем-таки есть кровь. Вычислили в БУРе – барак усиленного режима – стукача, и он зарезал его. Заточкой в сердце. При всем бараке. И никто не пикнул. И на него никто не донес: все увидели, что за это будет. Но я же не стукач, сказал я. Ты не знаешь, кто ты, сказал он, сам говоришь: сяду в кресло, а там посмотрим. По обстоятельствам. И здесь он загнал меня в тупик. Выходило, что я вообще не могу ни за что ручаться; что я не человек, не мужчина, а так, нечто а-морфное: во что вольют – тем и буду.
И опять мне пришлось с ним согласиться; я стал вспоминать разные случаи из своей жизни и понял, что по большей части скорее примерялся к обстоятельствам, нежели менял их в соответствии со своими представлениями о том, как надо жить в этом мире. В общем, вел себя как типичный конформист, как «марсианин» из известного рассказа Бредбери, принимающий форму «утраченной иллюзии». Выходило, что единственные настоящие люди в наше время это воры, и потому между такими как он, и такими как я нет и не может быть ничего общего. И потому если он заколотит меня здесь, для него это будет все равно, что мальчишкам утопить котенка – просто так. Но мальчишкам вовсе не обязательно топить котенка, сказал я, они ведь могут его и отпустить, могут и покормить, разные ведь бывают мальчишки. Мальчишки все одинаковые, сказал он, настроения разные. Никто не знает, что он сделает в следующую минуту. Вы рассуждаете прямо как Достоевский, сказал я, неожиданно перейдя на «вы», сами придумали или у него прочли. Сперва сам придумал, сказал он, потом прочел. Меня в «одиночке» восемь месяцев парили, когда под «вышку» подводили, я там много чего прочел, почти всю библиотеку. Я с трех лет читаю. Меня на скрипке играть с четырех лет учили, говорили, что из меня толк может выйти, вот и вышел, только другой. Достойный прославится, сказал я. Это точно, сказал он, и ты будешь висеть в рамочке, и я, только на разных стендах. А за что тебя под «вышку» подводили? спросил я, снова переходя на «ты». Да так, сказал он, за всякие мелочи, но я-то знал, сколько я могу на себя взять, чтобы меня к стенке не поставили, столько и взял, а больше, говорю, нет, извините, мне, говорю, тоже жить хочется.
На этом наш разговор, кажется, и закончился. Помню, что за дверью вдруг стало тихо; я по-прежнему сидел на своем тазу как прибитый, только прикуривал одну сигарету от другой и давил бычки об его грязное эмалированное днище; мне не то, чтобы не хотелось двигаться, или было страшно, нет, я был как парализованный, и это был не физический паралич, как от нервно-паралитического яда, а душевный: я вдруг перестал понимать, зачем я вообще существую. Где-то на периферии моего восприятия звучали какие-то редкие беспорядочные звуки: стук, возня, тихие шаги – когда же все это кончилось, моим глазам внезапно вернулась ясность, их словно протерли изнутри как затуманенные стекла машины, и я увидел, что пространство за пыльными стеклами веранды, почти вровень с подоконниками, залито плотным как жидкий алебастр туманом.
В первый момент своего пробуждения из этого сна наяву я даже решил, что это галлюцинация; дома, за компанию, я иногда потягивал «травку», и видения такого рода были мне знакомы. Но я сидел на опрокинутом тазу; и пол вокруг был усыпан окурками обычной «Примы»; выкуренная даже в таком количестве она не производила во мне ничего, кроме одышки, головной боли и горькой сухости во рту: «химической отрыжки», по выражению Метельникова. Я поднял с полу сломанную лыжную палку и, не вставая с места, ткнул ею в дверь веранды; дверь скрипнула на ржавых петлях и открылась. Это было так неожиданно, что я даже испугался, не хлынет ли на веранду туман, не опрокинет ли он меня и не зальет как жителя Помпеи, так, что я уже не смогу встать и истлею, оставив в затвердевшем алебастре объемный отпечаток: добычу будущих археологов. Но туман за порогом оказался много прозрачнее; иллюзию кисельной плотности, «жидкого мозга», того же вида, что в фильме «Солярис», создавала оконная копоть. Так может быть и беглый зэк, и разговор с ним через запертую дверь, был лишь воплощенной слуховой галлюцинацией, продуктом мирового эфира, принявшем форму моего бреда?
Я поднялся на ноги, повернулся, взялся за ручку двери, ведущей в дом и потянул ее на себя; дверь открылась, на меня пахнуло печным теплом и запахом брошенного жилья. Сам дом был пуст, это было совершенно очевидно. Так может в нем никого и не было? Я прошел на кухню и сразу понял, что это не так. На покрытом старой газетой столе стояли две открытые банки из-под тушенки; рядом, на грязном полу, я увидел открытый рюкзак; в нем изрядно порылись, но взяли самое необходимое: тушенку, соль, сухари, фляжку со спиртом. Бинокль остался на месте; патронташ тоже был перекинут через скамью в том положении, в каком я его оставил, не было лишь нескольких патронов в картонных гильзах: их взяли из-за пороха для разжигания костра. Остался притороченный к днищу рюкзака спальник, но тонкий нейлоновый полог на случай дождя исчез. Весь этот «конфискат» был унесен в солдатском вещмешке, который я брал с собой в полевые обходы: там была вода во фляге, котелок, чай и прочие мелочи для полуденного привала. Невидимый визави не взял ни карту, ни компас; то ли он не умел ими пользоваться, то ли заранее, еще до побега, изучил будущий маршрут, что было, впрочем, не слишком сложно: здесь через каждые пять-семь километров были прорублены просеки, на их пересечениях стояли тесаные столбики с обращенными на четыре стороны номерами лесных квадратов, кое-где, как здесь, можно было двигаться по насыпям узкоколеек, а где-то еще сохранились бревенчатые гати и дороги, соединявшие эти, когда-то весьма густо населенные, места.
На старой, затрепанной на сгибах и по углам, карте, составленной военными топографами перед финской войной, были названия: Мысково, Торцово, Утешное, было даже какое-то полустертое то ли Зебрино, то ли Зябрино, то ли Зеблино – «З» читалось четко, середина состояла из скобок и хвостиков, – кружочки, соединенные изогнутыми черными линиями. Теперь на месте этих кружочков остались одни старые фундаменты, сложенные из гранитных валунов, корявые дички в заросших крапивой и шиповником садиках, кое-где торчали еще скособоченные гнилые срубы с оконными проемами, пустыми как черепные глазницы; их покрывали крыши, крытые щепой, соломой, обросшие пегими кочками лишайника, переломленные в коньках и этим сами похожие на старых меринов с переломленными хребтами. Встречались и почти ровные места с одиноко торчащей посреди пожарища печной трубой, и везде погосты, погосты – безымянные холмики-кротовины над ушедшим в земное подполье народом. Да и был ли он вообще, этот народ? Что осталось от него? Неужели ничего, кроме этих продолговатых кочек, покрытых пучками старой травы?
Я сам в детстве летом отдыхал у бабки в такой деревеньке, где оставалась едва дюжина изб, половина из которых пустовала с октября по апрель, некоторые бабки, среди них и моя, на зиму перебирались в городские квартиры, добираясь до райцентра со всеми своими заготовками – грибами, вареньями – на бревенчатой волокуше. Ее цепляли к гусеничному трактору, поезд этот часов шесть-восемь полз по стылой октябрьской жиже, а когда достигал конечной точки, бабок так закидывало дорожной грязью, что они делались похожи на групповую скульптуру из тех, что ваяют в честь каких-либо монументальных событий народной жизни. Позже, лет через двадцать пять, я видел балет, который так и назывался «Бабы». Он был посвящен Дню Победы, и танцевали его действительно бабы, босые, с голыми полными икрами, в пестрых, «малявинских», сарафанах, повязанные белыми, в черный горошек, платками, с символически-пустыми и символически-полными ведрами на расписных коромыслах. Это была совершенно самостоятельная, никак не связанная с другими событиями моей жизни, линия ассоциаций, воплощавшая, как мне представлялось понятие «полноты жизни», ее влажной, глинистой, пахучей плоти, включавшей в себя и смерть как отождествление этой плоти с дорожной грязью, летевшей из-под чавкающих по проселку тракторных траков. Я входил в избы и видел в углах старые колыбельки-качалки и прялки, источенные шашелем до древесных прожилок; черные образа тускнели в намоленных закопченых углах, но воздух пред ними уже много лет был пуст и безмолвен.
В такой же избе жил мой деревенский приятель Вовка Брытов и его старший брат, глухонемой от рождения, увалень, тяжелый, словно свалянный из сырого теста. Как-то весь месяц мы учили его говорить и добились-таки того, что в потоке его мычания стали довольно отчетливо различаться два слова: «х-э-о-у-э-й» и «б-л-ы-э-а-а-т» – которые он и стал с тех пор выпевать как при ужасе: когда на него в поле кинулся и стал бить рогами баран, – так и при восторге: когда приезжий инженер – мой двоюродный дядька – выстрелом из ружья оглушил и выволок из камыша на бережок полутораметровую, похожую на осклизлое бревно, щуку, которая и по вкусу оказалась похожа на перепревшее волокнистое дерево.
Это были фантомы, миражи моего мозга, опьяненного распыленной в весеннем воздухе пыльцой, газами болотных пузырей, тлеющей гнилью пней и вытаявших из-под снега звериных останков, покрытых слипшейся шерстью, с разбросанными по сторонам когтями и копытами, с оскаленными продолговатыми черепами. Я шел сквозь пространство, вечное, пронизанное хвойными кронами, корнями вросшее в трещины гранитных плит, слоистых, выпуклых, шелудивых от лишайника и мелкой зернистой крошки – каменной муки, образованной трением Земли и Солнца; я сам был не более чем случайным скоплением атомов, кометой плоти, оставляющей за собой невидимый шлейф «мгновенных конфигураций», живущих лишь до того, крайнего, как говорят космонавты, мига, когда все они вместе со мной обратятся в то самое Ничто, из которого они и возникли. Я шел вверх по течению; оно сносило меня; я присасывался к камням ртом как минога; течение вымывало камни из песка, и они катились по дну, наматывая на себя мое гибкое скользкое тело и оставляя на нем ссадины и кровоподтеки. Внешне это было совершенно незаметно; напротив, я возвращался с обветренным похудевшим лицом, колючей золотистой щетиной на бронзовых от солнца скулах; там, особенно ночами, под яркими звездами на темно-кобальтовом небе, мне вдруг начинало казаться, что я все понял: главное в жизни – уметь растворяться в каждом ее мгновении; я пытался сознательно следовать этому принципу, но чем больше усилий прилагал я к тому, чтобы сократить разрыв между «понять» и «уметь», тем недостижимей становилась для меня эта цель.
Чаще бывало так: я проживал что-то на чисто телесном уровне, не включаясь в это происшествие всем своим существом, не исчезая, не растворяясь в нем. Как-то утром, идя с дачи на пригородную станцию я решил искупаться, прыгнул в озеро и, войдя в воду, ударился грудью, чуть ниже правой ключицы, об торец топляка, скользнувший по моим ребрам и выскочивший из подмышки. Удар был силен; дыхание мое сбилось – по-видимому, случилось что-то вроде мгновенного болевого шока – но я все же вынырнул и не дыша, а только двигая в воде ногами и ладонями, кое-как доплыл до громадного, полого уходящего под воду, гранитного валуна. Вскарабкался на него, сел, достал из штормовки сигареты, закурил, посмотрел на воду, на то место, куда я только что сиганул и спокойно, отстраненно представил, что было бы, если бы я перед прыжком сделал еще четверть шага вправо. Тогда удар пришелся бы мне как раз в переносицу, я бы наверняка потерял сознание и захлебнулся; я был на валуне один, ближайшая лодка темнела на воде метрах в семистах-восьмистах, нырять за мной было некому.
Но и эта картина предстала перед моим воображением как умственная отвлеченность, абстракция: я был жив, сидел на камне, обсыхал под восходящим солнцем, потом переодел плавки, побросал вещи в рюкзак, пошел по тропинке на станцию, купил в магазинчике бутылку пива, не холодного, не теплого, прохладного как вода после стирки, сел в электричку, стал пить его из горлышка, глядя на пробегающий за пыльным стеклом пейзаж, и тут вдруг по-настоящему понял, что мог всего этого уже и не видеть. И дело было не в каких-то фантастических заоконных красотах; напротив, картины были самые обычные: ячменные поля, сизые, с малахитовыми прожилками; невзрачные, замкнутые с виду, хутора под замшелыми, сработанными из щепы, крышами; груды гранитных валунов, полузанесенные землей, обросшие густым мелколиственным подростом; далекий лес, темной зубчатой каемкой разделяющий видимое пространство на небо и землю; каркасы высоковольтки с керамическими гирляндами изоляторов и провисшими проводами, тянущимися из ниоткуда в никуда.
И тут мне вдруг сделалось так страшно, что я даже вспотел: щеки, лоб, виски, спина под тельняшкой – вся кожа как будто выстрелила микроскопическими прохладными фонтанчиками. Все тело мгновенно похолодело, кровь отлила от лица, и оно, по-видимому, сделалось таким бледным, что сидевшая напротив меня пожилая дама с кривоногой таксой на поводке, даже спросила, что со мной. Сердце? Валидол? Нитроглицерин? У нее все есть, сама она, слава богу, ни на что не жалуется, пока, она детский врач, но всегда таскает с собой небольшую аптечку: человеческий организм так хрупок, грань между жизнью и смертью столь тонка, что порой достаточно совершеннейшей мелочи, пустяка, чтобы переступить через нее. И такого же пустяка, чтобы удержаться. Нет, сказал я, это не сердце, это – страх, здесь нужно что-то другое, не медикаментозное.
Такса смотрела на меня из-под скамьи, как брошенная любовница. Я нагнулся, протянул руку к ее оливковой грушевидной голове, но она уклонилась от моего прикосновения. Тогда я вылил в ладонь остатки пива из бутылки, поднес к ее блестящему каштановому носу, и она стала лакать, выбрасывая из узкой пасти клейкий пупырчатый язык. Я сказал ее хозяйке, что не далее как час назад чуть не погиб, глупо, совершенно по-идиотски, и что если бы это случилось, то случилось бы так быстро, мгновенно, молниеносно, что я бы даже не успел ничего понять, ничего испытать: ни ужаса перед грядущим небытием, ни сожаления о бестолково прожитых годах – ничего такого, о чем так подробно пишут иногда в книгах. Все это домыслы, фантазии, продиктованные тем же страхом; есть даже концепция, согласно которой человек может овладеть любой ситуацией, если заранее подготовится к ней, просчитает в уме все возможные варианты. Как спортсмен на тренировках, в спарринге; как курсант в учебном бою. Но все, как выясняется, просчитать невозможно, и потому нам остается, в качестве утешения, лишь возможность бесконечного самообмана: тренировок, спарринга.
Как в самодеятельном, нарочито грубо, примитивно нарисованном мультфильме про рыцаря, который я видел на одном любительском фестивале. Его снаряжают в крестовый поход, надевают латы, сажают на коня, дают копье, щит, меч, штандарт с крестом на высоком древке, он скачет, выезжает на холм и видит перед собой роту автоматчиков. Все. Так вот смерть, сказал я, такой анахронизм, точнее, а-хронизм – выпадение из времени.
Но ведь что-то они должны были понять в последний момент? А если поняли, то изменило ли это понимание их лица? Я вспоминал умерших, и мне казалось, что их лица не выражали ничего, кроме покорного отчаяния: никаких «если бы» – вот оно, свершилось. И любопытство живых, по кругу обходящих открытый гроб в центре зала: неужели это все? неужто и я когда-нибудь буду вот так же лежать с закрытыми глазами, с лентой вокруг лба, со сложенными на груди руками? Кстати, после того случая на озере я еще несколько раз мысленно переживал тот момент, вспоминал, как я шел по дощатому, положенному на ржавые понтоны, настилу, как дошел до конца, повернул направо, остановился, поглядел на темную как рембрандтовские фоны воду, как прыгнул, как ударился. Воспоминание накатывало спонтанно, вне зависимости от ситуации, времени, места, и каждый раз как будто выключало меня из текущего момента. Внешне это было почти незаметно; я поддерживал разговор, смотрел в глаза собеседнику, согласно кивал, потому что отрицание требовало все же какого-то осмысления услышанного, но если бы меня попросили хоть в самых общих словах воспроизвести смысл сказанного, я вряд ли сумел бы выжать из себя хоть одно связное предложение.
Я даже как-то признался в этом Метельникову, и тот сказал, что у него с некоторых пор возникли подозрения на мой счет, но он не торопился их высказывать, потому что боялся, что краткие припадки задумчивости есть симптом одной разновидности эпилепсии, а с таким диагнозом за руль мне лучше не садиться: накатит на трассе или в центре в час пик, и что? Да и ружьишко придется оставить, с ним тоже до греха недалеко. Но я сказал Метельникову, отчего со мной это происходит, и он меня понял.
О чем мы с ним тогда говорили? И вообще когда это все было? Не помню. Он ходил тогда в психоневрологический институт, где была клиника со стационаром и палатой с такими эпилептиками, которые даже не знали, что они больны. Просто на них временами накатывало и выключало, как приемник в грозу. С них снимали энцефалограммы, и Метельников показывал мне полосы синей миллиметровки с зубчатыми линиями и кружками в тех местах, где перо самописца вдруг начинало дрожать как руки алкоголика с глубокого похмелья.
Люсе тогда было уже лет семь или восемь. Я уже довольно крепко сидел в кресле главного инженера лесоуправления; все было схвачено, все казалось незыблемым, надежным. В бархатный сезон мы с Настей летали в Абхазию к местному «чайному барону» по кличке Сатана, совершенно невзрачному с виду человечку со странной, как бы передавленной поперек черепа, головой. Это смотрелось как символ; Сатана вел двойную чайную бухгалтерию; часть чая расходилась по «левым каналам» за наличные, а взятки, точнее, «отчисления» «наверх» шли не банковскими пачками, не кейсами, а багажниками автомобилей; в частности, багажник «жигулей» вмещал червонных пачек ровно на полмиллиона.
Сатана как-то открыл передо мной такой багажник; деньги выглядели как в кино, как в рядовом детективе, и странно было лишь то, что червонцы были настоящие. Сатана смотрел на них как на дорогого покойника в открытом гробу; он достойно прошел свой жизненный путь, и его следовало проводить с подобающими почестями. Но интимно, камерно, без цветов, оркестра, прощального поцелуя, в неприметной, под цвет серпантина, «троечке». Перед тем, как закрывать багажник, Сатана бросил поверх денег пестрый старый халат, подоткнул его со всех сторон, закидал ткань сухим укропом; далее по дороге все было схвачено, но следовало все же соблюсти некоторый «декор» – это входило в «правила игры», где деньги уже не были «средством платежа» – Сатана вряд ли мог вспомнить, когда в последний раз держал в руках купюру, разве что монету: алтын на газировку, «двушку» на телефон, – они были скорее чем-то вроде базарных весовых гирек: на одной чаше банковские пачки, на другой – двухэтажный дом с белыми колоннами, два бассейна на окруженной пальмами террасе, псарня, конюшня. Был даже охотничий сокол, и, вывозя нас с Настей в горные долины, где водились фазаны, Сатана сам снимал кожаный колпачок с крючконосой головы птицы, пускал псов, и когда те поднимали из кустов радужного красавца, легким движением кисти в исцарапанной кожаной рукавице подбрасывал ловца в воздух. Зрелище это приводило Настю в состояние трепетного, почти собачьего, восторга; она вся вытягивалась в направлении птичьего полета, привставала на стременах, а когда фазан и сокол сходились как самолет и сбивающая его ракета, издавала тонкий восторженный, какой-то зоологический по тембру, визг. Глядя на нее мне казалось, что она и приехала сюда только ради этого мига; все остальное: пышные застолья, морские прогулки на яхте, вечерние танцы под оркестр на открытых ресторанных площадках – ее не захватывало; она улыбалась, танцевала, односложно или кивком головы отвечала на комплименты, но я видел, что она не живет этим, а лишь играет «роль жены друга хозяина»: во всяком случае всем, кто к нам подходил, Сатана представлял меня именно так: мой друг Анатолий.
Я не возражал: друг так друг, – но все же не вполне понимал, какое содержание вкладывает он в это понятие. Когда-то беглый зэк, встреченный мной в брошенном поселке, через дверь веранды говорил мне так: будешь в Медгоре, спроси Дятла, и у тебя все будет, и никто тебя не тронет, потому что у меня там друзья. У меня тоже друзья, отвечал я, полный дом. У тебя не друзья, у тебя приятели, поправлял зэк. Не помню, чем кончилась тогда эта тема, но позже, размышляя об этом, я понял, что он имел в виду: друг это тот, кто готов отказаться от части себя во имя тебя. А что есть ты, как не то, чем ты владеешь: деньги, женщина, жизнь, свобода. У уголовников с этим, наверное, проще: во имя дружбы подельник берет на себя всю вину, «тянет» больший срок – вторая главная тема лагерного фольклора после «я вернусь раньше времени и в окно постучусь». А что у нас? Как я мог проверить, друзья мне Корзун и Метельников или так, приятели? Что нас связывало, кроме кухонных посиделок за бутылкой вина? Настя? В ней было нечто, не знаю, как сказать это словами, как объяснить, но иногда то один, то другой приходили к нам как будто ни для чего, для того, чтобы просто посидеть и помолчать. Не со мной; в нашем молчании всегда ощущалось какое-то напряжение, неловкость, а именно с ней.
Как-то я застал Настю и Корзуна, когда они сидели в гостиной друг против друга как сомнамбулы. Они не молчали – это бы меня насторожило: так при появлении мужа замолкают недавние любовники, – им нечего было от меня скрывать, но и обмен междометиями, типа: э, угу, ну-ну, не-а – вряд ли можно было бы отнести к категории обмена мнениями между существами, наделенными божественным даром членораздельной речи. Это было совместное звучание; нечто подобное доносится из оркестровой ямы, когда музыканты настраивают инструменты. Корзун тогда переживал крах своего брака с ингушской красавицей, которая, как он мне потом признался, так и осталась для него «тайной за семью печатями»: Шехерезадой, гурией, царицей Тамарой – для которой весь его экранно-сценический демонизм был не более чем жалким убогим лицедейством, комедиантством, скоморошьей прелюдией перед очередным запоем. Она права, говорил Корзун, и не потому, что я плохой, просто они другие, совсем другие, и правы были ее родные, когда прокляли ее. Они ничего обо мне не знали, видели меня только на экране, когда им в аул привозили кино, и она говорила, что в кино я им нравлюсь. Они симпатизировали мне как сказочному герою: Буратино, Иванушке-дурачку – но ты был бы в восторге, если ли бы Люся привела домой что-то в этом роде? Вопрос остался без ответа за ненадобностью, точнее, очевидностью оного.
Корзун тогда уже репетировал царя Федора. Я хочу уверовать, говорил он, и на сцене у меня это почти получается. «Почти», потому что я все же не забываю, что я все же не совсем Федор; если я об этом забуду, это будет клиника, так, Метла? Так, ухмылялся Метельников. Итак, в моем понимании друзьями могли считаться те, кто держался вместе, чтобы поодиночке не сойти с ума. И вот этот «круг»: совместного молчания, сидения, телефонных перезвонов, легкого, как в пинг-понге, словесного обмена: как дела? нормально, – это и было то, наверное, главное, что выращивается каждым из нас в течение всей жизни. «Круг» сидящих за праздничным столом будет стоять и вокруг твоего гроба; окружать то место, где тебя уже нет: почитание трупа представляется мне одной из величайших нелепостей; кремация и пепел по ветру куда как логичнее, если исходить из правоты концепции бессмертия души. Но об этом мы даже не спорили; когда Корзун говорил, что на репетициях ему иногда кажется, будто в него вселяется «душа Федора», я согласно кивал, трактуя про себя этот «факт» как один из его персональных актерских приемов, помогающих «войти в образ». Корзун сам говорил, что ему для того, чтобы ощутить себя мушкетером, достаточно вырядиться как павлин – шелка, перья, борфорты, шпага на бедре (он к тому же был КМС по фехтованию) – с «Федором» было сложнее: мономаховой шапки и вериг под убранным в золото и жемчуг царским балахоном было недостаточно. Метельников, впрочем, относил это на счет того, что все эти «артефакты» были все же бутафорские, взятые из костюмерной, и что если бы Корзун ощутил в ладонях реальные скипетр и державу, а на его плечи легла горностаевая или соболья мантия из сорока сороков, возможно, в нем бы что-то дрогнуло по -настоящему.
Но это все было из области предположений; ни у кого из нас не было достаточных связей для постановки подобного эксперимента. Я только высказал сомнение: насчет «сорока сороков» – это тысяча шестьсот шкурок – если каждая из них весит хотя бы грамм по двадцать пять плюс сшивные нити, то одна мантия уже потянет на полцентнера – такой костюм вынесет на своих плечах разве что Стив Ривс, Керк Дуглас или Гойко Митич – кинокумиры нашей юности: Геракл, Спартак и Чингачгук Большой Змей – соответственно.
* * *
Это было, насколько я помню, еще до поездки к Сатане, во внешности которого не было абсолютно ничего не только «сатанинского», но и вообще ничего такого, что хоть как-то выделяло бы его из толпы смуглых соотечественников. Разве что череп, вытянутый дынькой от подбородка к макушке и еще поделенный, как будто чем-то в детстве передавленный, в поперечном направлении, от уха к уху. Наша так называемая «дружба» возникла на почве обмена какими-то полуноменклатурными услугами. Я помог какому-то кавказскому родственнику с квартирой, естественно, кооперативной, но по-быстрому, с полной оплатой – тысяч около двадцати пяти – и без вопросов со стороны налоговых органов. Кроме того, через Метельникова, завязавшего в Москве всякие литературно-кинематографические связи, устроен был на Высшие сценарные курсы председатель чайного колхоза, по виду чистый абрек, рослый, носатый, усатый, глаза как маслины, приходивший на занятия в черкеске, в папахе, грудь в газырях, на поясе кинжал, правда, с коротеньким, чтобы только не выскакивал из ножен, лезвием.
Он приходил, садился в первый ряд, раскидывал по соседним спинкам длинные, толстые как у горной гориллы, руки, молча, не мигая, весь час смотрел на лектора из-под мохнатых, похожих на тропических гусениц, бровей, порой кивал, словно судья, слушающий оправдательную речь обвиняемого, а по прошествии месяца внезапно исчез. Слух об этом загадочном «протеже» дошел до Метельникова, он кинулся ко мне, я набрал номер Сатаны, и тот, слегка картавя и певуче растягивая слова, объяснил, что «Тэнгизу там нэ панравилас». Когда мы с Метельниковым пересказали эту историю Корзуну, тот не просто хохотал, он ржал, натурально, с завываниями, повизгиванием и еканьем селезенки, что, впрочем, не исключало некоторого наигрыша, или, по-актерски, «наяривания»; я был на одном его спектакле, где в одном эпизоде ему нужно было хохотать, и он делал это так, что через четверть минуты в зале начинали раздаваться сдавленные смешки, а вскоре уже и весь зал, от партера до четвертого яруса, хватался за спинки и подлокотники и корчился в пароксизме чисто-физиологического, т. е. совершенно беспричинного, гоготанья.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.