Электронная библиотека » Александр Волков » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Маргинал"


  • Текст добавлен: 17 октября 2017, 10:44


Автор книги: Александр Волков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Так было, когда теща, позвонив, чтобы поздравить меня с Днем Советской армии, исподволь перевела разговор на клопов, и мне пришлось делать вид, будто я не понимаю, чем вызван ее интерес к этим вонючим назойливым насекомым. К тому же я и не мог толком ответить на ее вопрос: наша железная, с панцирной сеткой, кровать, стояла в центре комнаты точно под голой, засиженной мухами, лампочкой; все ее четыре ножки были погружены в налитые водой жестяные банки из-под болгарского зеленого горошка, так что на нас с Настей мог посягнуть разве что редкий удалец, спустившийся с потолка по витому, жирному от табачной копоти, электрическому шнуру. К тому же за время своих скитаний как по городу, так и по грязным областным гостиницам – я тогда уже начал выезжать в короткие инспекционные поездки – шкура моя задубела до такой степени, что укус клопа оставлял ее совершенно нечувствительной; на мне не выскакивали даже прыщики; я был толерантен как железный дровосек; меня не брала не то, что простуда с ее кашлями и насморками; я понятия не имел о том, что на свете существуют такие кошмары как тяжелое похмелье или утренняя ломота во всем теле после трех-четырех косяков анаши.

Предлагались штуки и потяжелее: опий, промедол, морфий – исходило это от каких-то темных нервных субъектов с длинными волосами и воспаленными глазами, словно уличным ветром заносимых в мой подвальчик: Рома, Лорд, Мышьяк – их имена, клички, физиономии путались и мельтешили передо мной как лубочные короли, валеты и дамы из перепутанных карточных колод. Остались в памяти кое-какие отчетливые детальки: матовые кристаллики по краю битой эмалированной кружки, в которой на моей газовой плите вываривалась какая-то бурая вонючая жидкость; обгорелая трубочка с изогнутым изгрызенным мундштуком и надтреснутым, затянутым в медное или золотое колечко, чубуком, которую курила наголо стриженая девица; после трех трубочек она впала в транс, разделась до трусиков, вышла во двор и стала бродить по свежевыпавшему снегу, оставляя на нем черные изящные отпечатки босых ступней. Был март, оттепель, мы с Корзуном, Настей, Метельниковым и человеком по имени Летяга, очень похожим на безумного Гоголя, сидели перед раскрытым окном; Летяга глухо бубнил: кайф… кайф в натуре!.. – и, отвернув лацкан диагоналевого пиджака цвета хаки, показывал мне вколотую в ткань медицинскую иглу: давай, старичок, вмажемся, иголочку сам точил, кольну, не почувствуешь!.. И расправлял темную от табачной копоти ладонь, на которой светились две маленькие, похожие на бутылочки шампанского, ампулки.

Я не соблазнился; меня останавливал не какой-то конкретный страх: перед иглой или привыканием с последующими ломками – пробуждался врожденный инстинкт самосохранения, накладывавший беспрекословное табу не столько на какое-либо вредоносное вещество – пили мы тогда всякую мерзость без разбора – сколько на физическое нарушение кожного покрова: с этой точки зрения между иглой, ножом или копьем не было принципиальной разницы. Кожа была как бы мембраной, отделявшей меня от внешнего мира, и в то же время чувствилищем, запоминавшим воздействия этого мира подобно тому, как мозг запоминает картинки или запахи. Она была как школьная промокашка, без различия впитывающая в себя как кляксу, так и роспись учителя или след от губной помады, складывающиеся на ее рыхлой волокнистой поверхности в причудливый коллаж, напоминающий холсты Хуана Миро или Василия Кандинского. Спать я мог где угодно; кожа моя помнила бруски скамьи на площади перед К-ским собором, составленные в ряд стулья в проходной Г-ного двора; их испод ночами нагревала раскаленная до лимонного цвета спираль электроплитки; бока мои помнят и жесткую плоскость коленкоровой банкетки в раздевалке типографии, где я засыпал под ритмичный грохот печатных валов, всю ночь выбрасывавших из-под себя широкие пестрые языки утренних газет. К утру лицо мое покрывалось сизым свинцово-графитовым налетом, и я смывал его под холодной струйкой, стекающей в заржавленное сито туалетного крана, а на следующее дежурство отправлялся в выставочный зал Союза художников, где на ночь заворачивался в ковер, а утром в зеркале видел себя таким, как если бы вернулся из крымской археологической партии: такой тон придавали моей коже мельчайшие частицы половой мастики, смешанные с ковровой пылью.

Эта сумасшедшая жизнь почему-то не утомляла; напротив, она представлялась мне вполне естественной, более того, такая беспорядочность являлась как бы внешним воплощением моей внутренней свободы; позже, встречая всяческих странников и бродяг, сезонных рабочих или провинциальных актеров, выслушивая их истории у костров, в тамбурах, в такси, ресторанах, я пришел к выводу, что на этот путь толкнули их не какие-то внешние причины, типа зоны или административной высылки, нет, просто беспокойный, живущий в каждом из них, дух искал и никак не мог найти для себя подходящее материальное окружение. Но мое тогдашнее пространство было соткано из людей, слов, снов, туманных грез о будущем; жизнь представлялась бесконечной, в ней должно было всему хватить и места и времени; мое существо легко, как ртуть – загадочный символ двойственности бытия – не только переливалось из формы в форму, но встраивало, впитывало в себя каждую последующую формацию, будь то круг тестя или тещи, новая квартира или рабочий кабинет с дубовыми панелями по стенам, мышиного цвета сейфом в углу и тремя телефонами на письменном, обтянутом пахучей кожей, столе.

Каждая из этих «формаций» была при этом замкнутым, самодостаточным, мирком; и мои переходы из одной в другую совершались все же под воздействием некиих внешних толчков, порой практически незаметных даже мне самому; порой на семейных сборищах до меня доносились какие-то шепотки с другого угла стола, меня подзывали, наливали, представляли, мы чокались, пили за знакомство, и через какое-то время тесть или теща клали передо мной чистый лист бумаги и указывали место, где я должен был поставить свою подпись. В будущем над моим автографом могло появиться все, что угодно, вплоть до смертного приговора, но я смутно догадывался, что речь идет о каких-то несущественных для меня и Насти формальностях: теща страховалась на случай моих жилищных притязаний, а тесть, скорее всего, предоставлял эти бумаги в какой-то строительный кооператив. Таким образом моя внешняя жизнь шла как бы сама по себе и складывалась в соответствии с исторической концепцией Томаса Карлейля, утверждавшего, что на протяжении веков народы лишь переодеваются; людская суть остается неизменной. Уютным эквивалентом этого постулата можно, наверное, считать русскую пословицу: каким в колыбельку, таким и в могилку – при всех внешних переменах я оставался тем же, каким и был, когда только переступил низкий подгнивший порожек своего первого городского жилища.

Это было и так и не так. Каждое мгновение что-то добавляло к моему существу; я ощущал в себе какую-то тонкую внутреннюю природу, то, что теософы называют «эфирным телом», с той лишь разницей, что они полагают это тело переходящим из одной плотской оболочки в другую – реинкарнации – я же не питал на этот счет ни малейших иллюзий. Я был я. А равно А, при том, что второе А отлично от первого хотя бы тем, что к нему уже присовокуплена некая математическая операция, знак равенства. Итак, Я равен Я плюс то время, точнее, та совокупность впечатлений, которая случилась в микроскопическом промежутке между «Я» первым и вторым. Я, наверное, оттого так скрупулезно и запоминал все мелочи своего жилища; все эти таблички, гвозди, ящики и фотографии на стенах, лица, глаза, полуночный стук в низкое окно, голоса из-за двери; теперь, в воспоминаниях, мне кажется, будто это само время обволакивало меня своим теплым, шершавым как плюш, покрывалом.

Между этим и последующими моими жилищами, все более и более комфортными, память встраивала что-то вроде черных пластиковых шторок, какие закрывают фотографический объектив, и стоило мне нажать некую воображаемую кнопку, как внутри черепа раздавался тихий щелчок, и я вдруг оказывался на нашей даче, кирпичной, двухэтажной, с шестигранной башенкой в восточном углу, где мы с Метельниковым любили пить кофе и вести долгие беседы на отвлеченные темы. Туда мы в ночь на католическое рождество привезли на черной «Волге» барана «от Тенгиза»; правил «бараний курьер», как тут же назвал его Корзун, я сидел рядом и показывал дорогу, Корзун и Метельников ехали на заднем сиденье и, разморенные чачей, тряской и вином, обнимали смирно сидящего между ними барана. От пьяного угара стекла машины сделались как матовые, но когда водитель включил печку, чтобы согнать влагу, воздух в салоне сделался душный и вонючий как в хлеву. Печку пришлось выключить, стекла запотели вновь, и хоть я и протирал сектор перед лицом водителя, но на посту ГАИ перед поворотом на поселок нас-таки остановили и водителя попросили пройти в будку для освидетельствования на алкогольное опьянение. Он подчинился, я вышел следом, нашаривая во внутреннем кармане свое удостоверение, такое же красное, как у МВДшников и с таким же как у них золотым гербом, вытисненным в центре обложки. Впрочем, надежда была не столько на него, сколько на то, что начальник смены окажется знакомым.

Так оно и вышло; в ту ночь дежурил капитан Рогачев, сосед по даче; при виде меня он встал из-за стола, мы обменялись рукопожатиями, капитан подал знак кому-то за моей спиной, и на этом инцидент был исчерпан. Капитан даже прошел с нами к машине; и пока он курил, я отыскал в багажнике алюминиевую солдатскую фляжку, оттер снегом и, ополоснув воронку для бензина, через нее доверху наполнил фляжку чачей из бочонка. Капитан стал было отказываться, что, мол, это как бы взятка, а он как-никак «при исполнении», но это была, естественно, шутка, ментовский юмор, после чего мы выпили по пробочке «на посошок», с Корзуном, с Метельниковым, все, кроме водителя и барана, и машина покатила дальше.


Метельников и баран, оставшись на даче вдвоем, до Нового года успели как-то подружиться; во всяком случае, когда уже накануне, вечером тридцать первого декабря, мы нагрянули всей компанией в предвкушении свежего шашлыка, который должен был последовать за «рождественским жертвоприношением», то увидели, что баран с важным видом фланирует вокруг украшенной серебристой елочки, посаженной мной справа от крыльца в день закладки первого венца. Важничать было от чего; в его шерсть вдоль боков были вплетены стеклянные шарики, медные колокольчики, позванивающие при каждом шаге, по всему хребту тянулась электрическая гирлянда, работавшая, по-видимому, от батарейки для карманного фонаря, а между позолоченными рогами сверкала разноцветными стекляшками корона, вырезанная из консервной банки. Настя поняла это как обещанный «сюрприз», я, по народному выражению, «почесал репу», а Корзун и прибывшие с нами дети – мальчик и девочка каких-то метельниковских родственников плюс Люся – пришли в полный восторг и тут же стали забрасывать очумевшего барана таким сухим, чистым, блистающими всеми своими микроскопическими гранями, снегом, какой бывает только за городом, не ближе, чем за пятидесятикилометровой чертой.

На шум вышел Метельников; баран кинулся к нему, ища защиты, но когда наш друг, не сходя с крыльца негромко сказал: голос! – баран всеми четырьми копытцами, покрытыми почему-то ярко-красным лаком, врылся в утоптанную тропинку и довольно мелодично проблеял что-то вроде первых двух тактов «Елочки». И тут уже завизжал Корзун; я рассказывал, что своим смехом он мог заразить зал академического театра, от первых рядов партера до галерки, но в ответ на этот хохот, раскатившийся, кажется, по всей маленькой, утыканной звездами, поднебесной нашего дачного поселка, за забором началось нечто невообразимое: где-то тоже захохотали, со стороны капитанской дачи захлопали выстрелы, в темном как кобальт небе стали рваться ракеты, а в дощатой времянке по ту сторону дороги сипло и простуженно заголосил одинокий петух.

С этого, собственно, и началось наше новогоднее буйство; на три дня мы все как будто слегка тронулись своими «скудными», по раболепному выражению русских челобитных, «умишками». Сваливать это дело на петуха, заоравшего почти за час до полуночи, то есть совершенно вне всякого графика, было бы несправедливо; его «ку-ка-ре-ку» прозвучало, скорее, как сигнал к началу рождественской бесовщины; так костяной шарик, выпав из фарфоровой пасти китайского дракончика, всего лишь указывает на отдаленный сейсмический толчок, но отнюдь не является причиной сдвига тектонических пластов или, тем более, ядерного взрыва на Новой Земле или в каком-нибудь тихоокеанском атолле.

Впрочем, внешне наше новогоднее гулянье нельзя было бы считать каким-то особенно шумным или расхристанным. Тридцать первого после полудня затопили баню; Метельников с Корзуном нашли в сарае две пары лыж с ботинками, кое-как влезли в них и ушли в лес, дети с санками убежали к замерзшему озерцу кататься на обледенелом спуске, я остался возиться с машиной, конкретно: менять масло в двигателе; женщины занялись домом и кухней. Кроме Насти с нами приехали еще три девицы: актриса, театральный критик и художница из кукольного театра, с которой Метельников ставил новогодние представления в нескольких полузакрытых учреждениях. Актриса, типичная лирическая героиня с удлинненным лицом и зеленоватыми, чуть подведенными лиловым, глазами, все время пребывала в состоянии задумчиво-мечтательном, которое скорее подошло бы поэтессе или лесбиянке, выкурившей косяк анаши. Ее привез Корзун, и отношения их, несмотря на внешнюю сдержанность – похоже, что им особенно не о чем было говорить – были абсолютно прозрачны; во всяком случае, когда Ангелина – так ее звали – иногда взглядывала на Корзуна из-под лохматых от туши ресниц, я отводил глаза как если бы мельком увидел нечто не совсем приличное. Театральный критик, несмотря на обилие специальных знаний и богемных анекдотов, которые беспорядочно сыпались из ее полного, чувственного, ярко накрашенного рта между папиросными затяжками, как-то никого особенно не утомляла; к такой манере привыкаешь как к постоянно включенному в некоторых домах приемнику или телевизору. Она приехала как бы случайно, за компанию с Метельниковым и его кукольной художницей, всячески, и в разговорах, и в манерах, подчеркивала свою независимость от полового инстинкта, но когда после полуночи мы все выскочили из дома и стали плясать вокруг внезапно погасшей елочки, Яна – так ее звали – вдруг оказалась напротив меня, совсем близко, и пальцы ее так ловко заелозили по моей ширинке, что член мгновенно набух и уперся в ее ладонь как кол в брезент палатки.

Правда, перед тем как сесть за новогодний стол, мы все вместе парились в бане, но там все выглядело вполне пристойно: мужчины были в плавках, женщины в купальниках – после парилки желающие прыгали в длинный сугроб, наметенный вдоль забора; мылись, правда, голые, но в очередь, и тут вдруг такое?!. Это, однако, случилось позже, первого числа, в бане; шепотком, прикосновениями Яна словно запрограммировала меня на такой финал; так цыганки, раскладывая перед клиентом атласный карточный веер, как бы подталкивают того в направлении лубочной перспективы: за дамой пик маячат зловещий призрак нищеты и безумия, червовый король обещает повышение по службе, валет бубей обретает фотографически-конкретные черты мнимого друга и вероятного любовника жены, туз треф сулит казенный дом: сумасшедший, престарелых, предварительного заключения – в зависимости от возраста, рода занятий и социального статуса клиента.

С вечера тридцать первого я словно впал в некое подобие гипнотического транса, чему, вероятно, отчасти поспособствовал и Метельников с его кукольной художницей Катей, полной, не первой молодости, девицей с ярким «малявинским» румянцем на широких щеках и круглых железных очках на курносом носу. Мне даже показалось, что весь ее портрет можно было бы нарисовать с помощью циркуля, меняя лишь промежуток между ножками. При этом она совершенно «не комплексовала», точнее, искусно скрывала свои проблемы за стилем эдакого грубоватого театрального мастерового: много курила, смотрела на собеседника поверх очков, при разговоре понижала голос до дребезжащего баска, а в знак одобрения крепко и коротко хлопала своего визави по плечу тоже круглой, с короткими пальцами, ладонью. Подозревать между ней и Метельниковым какой-то интим было бы верхом идиотизма, но они работали вместе уже не первый год, поставили за это время множество представлений, отчего сплетни в театральных кругах зародились сами собой, как опарыши в отхожей яме привокзального сортира. Катя и Метельников не препятствовали и не то, что не пытались как-то развеять эти идиотские слухи, нет, напротив, своим поведением они словно подтверждали их истинность: чмокались при встречах, на вернисажах и в антрактах ходили под ручку и публично обращались друг к другу: «папочка» и «мамочка». Метельников, длинный, худой, с оттопыренными ушами, лиловыми конскими глазами, крупным мясистым носом и отвисшей, вечно блестящей от слюны, нижней губой, и похожая на бочонок Катя, которую можно было бы, наверное, изобразить, комбинируя круги стрелковой мишени; они словно издевались над публикой, представляя различные вариации на тему их воображаемого адюльтера и исполняя их чуть ли не в манере театра дель арте с текстовыми импровизациями от лица раз навсегда утвержденных персонажей.

И здесь, разумеется, не обошлось без «театра», но уже в другом смысле, точнее, жанре. Он приехал в громадном, окованном железными обручами, сундуке, каким, похоже, пользовались русские путешественники во времена кибиток, бричек, карет и прочих экипажей на конской тяге. Сундук прибыл на верхнем багажнике моей «Волги», привязанный размочаленными вожжами; во дворе Метельников и Корзун сгрузили его на снег и оттащили в предбанник, где поставили в угол рядом с окном и в дальнейшем использовали как ложе. Ясно было, что сундук скрывает в себе некий новогодний «сюрприз», и что «папочка» и «мамочка» преподнесут его всем нам в подобающий момент. Так что мы хоть и делали вид, что нам нет до сундука ни малейшего дела: ну, привезли и привезли, мало ли, вдруг в городе места для него не нашлось – но сундук интриговал. Было во всей этой ситуации что-то от детской сказки, даже, быть может, мифа, воплощающего вечную мечту человека о внезапно обретаемом могуществе. Даже сидеть на его выпуклой, обитой крупными покатыми заклепками, крышке, после парилки, с бокалом ледяного пива, и то было как-то не очень, не так, как, скажем, на той же банкетке или скамье из обожженных паяльной лампой досок. Ящик Пандоры, блин! Да и «папочка» с «мамочкой» вели себя так, словно совершенно о нем забыли; Метельников после бани как будто невзначай набросил на крышку потертый ковер и задремал в углублении между сундучным горбом и стенкой из стесаных осиновых бревен. Лег на спину, скрестил руки на груди, уставил в потолок крупные узловатые коленки и отключился вмиг, даже лицо застыло и сделалось как гипсовая маска: румянец сошел, щеки и лоб сделались землисто-серые, сказалась, по-видимому, дрессировка барана. Так, говорят, после сеансов проваливаются в небытие экстрасенсы и психотерапевты, вложившие в пациента частичку собственной души.

Так что когда я вышел из бани и увидел стоящего перед крыльцом барана, он даже внешне показался мне чем-то похожим на Метельникова: чуть наклоненная голова, задумчивый, устремленный в какую-то неопределенную точку, взгляд, привычка постоянно жевать губами воздух и едва слышно то ли напевать себе под нос, то ли бормотать что-то нечленораздельное. Человек монолога, точнее, пожизненного диалога с собственным двойником, alter ego. А Метельников, наверное, проспал бы и сам Новый Год, если бы не Катерина, «мамочка». Мы все как-то закрутились, накрывая на стол, бегая по дому с салатами, бутылками, фужерами, отбиваясь от детей, пристающих естественно, со всякими каверзными вопросами, типа: когда придет Дед Мороз и что он нам подарит? Это все повесили на Корзуна и его Ундину; было в этой девице что-то то ли от русалки, то ли от гоголевской Панночки, во всяком случае, встречаясь с ней взглядом я, не знавший за собой никаких таких уж непростительных вин или грехов, каждый раз испытывал некое душевное смятение; так бывает, когда во сне видишь себя голым. Корзун нацепил на себя ватную бороду, бордовый плюшевый халат, обшитый по канту фальшивым горностаем и обклеенный золотыми звездами, надел какие-то заграничные очки, пучеглазые, бутылочного цвета, с пушистыми серебристыми ресницами по окоемам и прорезями для зрачков; его Снегурочка была вся в голубом и белом, таком чистом, что даже ее соломенные волосы – единственное естественное, что в ней было – казались длинными широкими мазками охры, нанесенными на белый, твердый как фарфор, грунт.

Исчезли они минут за сорок до боя курантов; вслед за ними удалилась «мамочка» с медным подносом, сервированном аскетично как академический натюрморт в духе Сурбарана: бурое от кофейных потеков джезве с обугленной деревянной ручкой, толстостенная, словно вылепленная из пластилина, керамическая чашечка с позолоченной ложечкой и двумя кубиками рафинада на краю глазурованного блюдечка и купленной в «Березке» пачкой «Кэмела», положенной между китайской пепельницей из перегородчатой эмали и зажигалкой, стилизованной под револьвер системы «смит-и-вессон». Вся эта эстетика предназначалась для Метельникова; его пробуждение должно было выглядеть как миниспектакль: жизнь есть театр, и люди в нем – актеры. Но в общем, несмотря на некоторую суету и нервозность, всегда предшествующую этой дюжине гулких, круглых как бильярдные шары, ударов, все участники празднества сошлись вовремя, как карты в пасьянсе. Метельников успел даже переодеться и вышел к столу во фраке с острыми, длинными как крылья аиста, фалдами, в блестящей, твердой, словно выточенной из антрацита «бабочке», и в лоснящемся цилиндре, из которого при первом ударе кремлевского маятника было извлечено огромное яйцо с цифрами уходящего года на покрытом блестками боку.

Метельников держал его в левой руке – правая была занята бокалом с шампанским – а когда в воздухе отгудел последний удар, сделал какое-то неуловимое движение пальцами, отчего верхняя половина яйца откинулась вбок, и над зубчатым краем показалась сперва снежно-белая голубиная головка, а вслед за ней и выпросталась и вся птица, колумбус с задранным как у какаду хохолком, мохнатыми как у терьера лапами и бирюзовыми цифрами наступившего года на обеих крыльях.

Впрочем, отчетливо я их не разглядел; освобожденная из тесноты птица тут же встрепенулась и стала летать над праздничным столом, приводя в трепет пламя свечей, беспорядочно расставленных среди блюд и бутылок. Дети кинулись было ловить голубя, но он взлетел на люстру, пустил крупную жирную блямбу из-под развернутого веером хвоста; блямба угодила в торт; Настя потянулась извлекать ее длинной ложкой, возникло легкое замешательство, но тут Дед Мороз и Снегурочка на два голоса затянули новогоднее приветствие, и народ вслед за ними плотным гуськом потащился во двор, к елке, тесно обложенной всяческими пакетами, мешками и коробочками с именными табличками.

Лично я получил грубую холщовую торбу с подсадным тетеревом; муляж, судя по весу, был сделан из папье-маше, обклеен тряпочными перышками, но годился лишь для закрытых помещений: малейшая изморось была бы для него губительна. Я, разумеется, ничего не сказал, разумно полагая, что кульминацию праздника не следует омрачать какими-либо скептическими нотками, и оказался, по-видимому, прав во всем, кроме того, что раздача подарков и есть эта самая кульминация. Просто в суматохе совершенно на второй план отодвинулся сундук, а в нем-то как раз и заключался «гвоздь» всей нашей новогодней программы. Единственным человеком, отчасти посвященным в его «тайну» оказалась Люся; пока народ суетился вокруг елки, распаковывая дары, Метельников успел преобразить нашу девочку в большую полосатую кошку – опять «звериный» образ – и она, томно назвавшись Кэт, стала указывать лапкой в сторону бани. Все поняли, что их опять вовлекают в какую-то игру, и подчинились. В баню стали заходить по одному; первой за дверью, кинув в снег недокуренную папиросу, исчезла Яна. Причем именно исчезла; мы ждали ее появления минут десять, пока я не сообразил, что она могла покинуть баню через другую дверь, ту, что соединяла предбанник с дровяным сараем.

«Кошка», появившись в темном дверном проеме, подтвердила мою догадку: с ее стороны последовал пригласительный жест, и на крыльцо взошел Корзун, уже успевший сходить в дом и скинуть рождественский наряд. Он также исчез без возврата, по-видимому либо пройдя сарайчик насквозь, либо, по условиям этой новой «игры», задержавшись между поленницами. За ним в предбанник ушла бывшая Снегурочка, а мы с Настей отправили детей в дом, дав знать Кошке, что теперь обойдемся без ее приглашения. Она ушла, а мы, оставшись вдвоем, кинули жребий на спичках. Мне досталась безголовая: последний номер. К этому времени очередь наша тянулась уже почти час; я продрог, и как только Настя ушла в предбанник, сбегал к праздничному столу и шустро, действуя по «принципу зазорности»: зазор между предыдущей и последующей должен быть минимальным – заглотил четыре рюмки коньяка.

Настроение поднялось; внешний и внутренний миры слились, образовав зыбкую гармонию, идеальное состояние как античного киника, так и современного «пофигиста»; я ступил на крыльцо, дверь раскрылась, в лицо пахнула влажная банная духота, на мои плечи легли две широких, с длинными пальцами, ладони, в полумраке передо мной замаячила физиономия Метельникова, и я услышал его внятный приказной шепот: Катя, козел! Фраза явно относилась ко мне; по-видимому, имелась в виду некая последовательность манипуляций, итогом которых должна была стать вполне определенная трансформация моей внешности. Я чувствовал, как меня раздевают, потом втискивают ноги и руки во что-то вроде рукавов комбинезона, надевают на голову какой-то тесный шлем с дырками против глаз, затем вдоль моего позвоночника, от копчика до загривка вжикнула «змейка», я попробовал пошевелиться; члены двигались без особого стеснения, но пластика как будто изменилась – к двери в дровяной сарайчик я пошел как портновский манекен, как покойник, гальванизированный камланиями гаитянского вуду.

Там, среди поленниц, тачек и развешанных по гвоздям инструментов, собрались уже все «наши»; кто-то курил, и разгорающийся при затяжках конец сигареты или папиросы, выхватывал из мрака то медвежью морду, то кабанье рыло с торчащими вверх клыками. Определить, кто из них есть кто, я не мог; голоса из-под звериных морд звучали так глухо и искаженно, что я едва отличал мужской голос от женского. Говорили, впрочем, все больше о какой-то ерунде; обычный застольный треп после трех-четырех стопок, но то, что эти слова звучали в таком исполнении, придавало всей сцене вид чудовищного гротеска; как если бы некий злой гений превратил нас в чудовищных монстров, и мы не то, что не ужаснулись этому, но восприняли как нечто совершенно естественное: кто-то, похоже, Корзун, травил длиннющий, дико непристойный, анекдот, перебивавшийся утробными эротическими смешками слушателей; анекдот сменился педофильской сплетней, имеющий, впрочем, вполне реальные основания; кто-то сунул мне в ладонь теплую металлическую фляжку, в ней оказался коньяк, густой, выдержанный, но несколько, по моему, сладковатый на вкус. От подобных напитков пьянеешь не враз, а как бы ступенчато, рывками: так электрон под действием фотонов перескакивает с одной орбиты на другую, с той лишь разницей, что он поднимается, а ты падаешь, сам того не сознавая. Напротив, тебе кажется, что с каждым глотком твое состояние делается все увереннее, мысль работает все яснее, четче, в голову приходят все новые и новые идеи, ясность и острота мышления достигают, казалось бы, невозможного в ином состоянии, предела; в голове уже не мозг, но бриллиант, вбирающий в себя весь мир, чтобы всеми гранями отразить его изображения, очищенные от всего наносного и случайного. Это, кстати, то, почему Корзун никогда не пил перед выступлением, съемками или спектаклем; это, говорил он, как у водителей: стоит только начать, и уже не остановишься.

Так незаметно, под сплетни и коньяк, мы оказались на улице. Откуда ни возьмись среди нас появился баран, чисто вымытый, с позолоченными рогами, увешанный все теми же бронзовыми колокольчиками; в окружении звериных морд он уже не воспринимался как инородное существо, напротив, он смотрелся как маленький человечек, опустившийся на четвереньки и набросивший на себя баранью шкуру. Мы шли по ночному праздничному поселку и орали кто во что горазд; кто-то дул в детскую пластмассовую свистульку-пищалку, кто-то бил алюминиевыми крышками от старых кастрюль, сипло скрипела маленькая гармоника с рваными мехами, простуженно хрипела мятая воронка пионерского горна – короче, выл и звучал весь музыкальный хлам, годами копившийся в глухом углу дровяного сарая. Натыкаясь на него, я все собирался его выбросить, но рука не поднималась на это кладбище детских грез. И вдруг оно все заиграло, и так кстати, были моменты, когда мне казалось, будто мы звучим как рожковый скомороший оркестр, мы и сами были как скоморохи: стучали в запертые калитки, шли на шум, на свет, нас везде поили, кормили, с каждым двором процессия увеличивалась, за нами увязывались дети, псы, так что часам к двум пополуночи, когда мы вышли на площадь между рынком и местным исполкомом, темной покосившейся двухэтажной доминой с табличками по обе стороны от входной двери, поселок гудел уже во весь рост: где-то полыхали костры, в эмалево-темном небе с гнилым смачным звуком лопались кокосовые бомбы салюта, лупили из ружей, а в каком-то дворе гулко колотили в бог знает откуда взявшиеся колокола.

Впоследствии выяснилось, что на рыночной площади когда-то стояла деревянная церквушка, а когда она сгорела от шаровой молнии, колокола с пепелища перетащил к себе в сарай оставшийся без прихода батюшка. Развесил их по потолочным балкам, привязал к языкам новые веревки, а чтобы власти, как светские, так и церковные, не упрекнули его в попытке учредить таким образом нечто вроде «собственного толка» – колокола-то церковные, не корабельные рынды – зазвал к себе редактора местной газетки, душевно поговорил, напоил, и весь разворот ближайшего номера оказался занят статьей, доказывавшей влияние акустических частот колокольного звона как на погоду, так и на профилактику эпидемий и эпизоотий. С историческими примерами, типа, что, мол, если бы не колокола, так Россия вымерла бы от неурожаев, холеры и чумы так же, как кочевые семитские племена, если бы отказались от обрезания. Короче, звонить в сарае разрешили, так что батюшка даже организовал при колоколах нечто вроде музыкального кружка из любопытной окрестной ребятни, и те начали с примерным усердием опровергать местные метеопрогнозы. Я, кстати, тоже с некоторых пор начал замечать, что в радиусе двух-трех километров вокруг нашего поселка четко очерчивается некая незримая микроклиматическая граница: если, случалось, на подъезде я попадал в дождь или метель, то миновав эту черту, мог неожиданно очутиться под безоблачным небом, при полном штиле и в тишине, нарушаемой лишь гулким колокольным перезвоном. Похоже на бред, но если не верите, то, как говорят сказочники, приезжайте и убедитесь сами.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации