Электронная библиотека » Александр Волков » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Маргинал"


  • Текст добавлен: 17 октября 2017, 10:44


Автор книги: Александр Волков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Я шел по путям, по которым когда-то громыхали тяжелые составы во главе с настоящими, черными от угольной гари, блестящими от мазута, паровозами; теперь ничего этого не было, по сторонам от путей буйствовал молодой, упругий, блестевший свежими лаковыми листочками, лозняк, а рельсы в конце пути уперлись в невысокий продолговатый холмик, густо заросший янтарной мать-и-мачехой. В холмик были врыты две жирные от креозота шпалы, третья, косо закрашенная черными и белыми полосами, шла поперек: все это было как могила паровоза, и не только паровоза; я представил, что рельсы не кончаются в земляном бугорке, а ведут дальше, в затопленные штреки, и что они и есть мифический Стикс, преграждающий путь в Аид, где бледными призраками блуждают души погибших горняков; погибших при завалах, взрывах, при прорывах весенних паводков – такое случалось, не часто, но случалось. Телефоны в поселке можно было пересчитать по пальцам; вести передавались из уст в уста: тревожный слушок холодным, скользким как минога, сквознячком пробегал по магазинным очередям, разносился редкими автобусами, мальчишки на тяжелых, с облупленными рамами, велосипедах типа «Хрущев» или «Вальтер Ульбрихт» – клички, придуманные для этих механических одров моим одноклассником-художником – упираясь в стертые педали подошвами кед, в считанные часы делали траурную весть достоянием всех окрестных поселков, и люди редкими муравьиными цепочками по гнилым шпалам и скользким от грязи грунтовкам начинали тянуться к тревожно гудящей, сверкающей редкими желтыми огоньками, шахте.

Так было, когда рухнула кровля, и в завале остались шестеро проходчиков. К ним пробивались четверо суток, шли сперва на голоса, на стук касок, а когда все звуки стихли, двигались уже почти наощупь, освещая фонариками затертые чертежи со схемами проходки, и кирками, лопатами, отбойными молотками определяя границу между осыпавшимся щебнем и твердой стеной. И все четверо суток во дворе и в корпусах шахты томились в тревожном ожидании люди. В первые несколько часов набежала толпа, но когда объявили имена, народ стал постепенно расходиться, и к полудню остались только самые близкие, в основном матери и жены. Некоторые были с детьми, такими, которых не на кого было оставить. Тут же крутилась детвора постарше; они убегали, прибегали, приносили какую-то еду, питье, первыми кидались к измученным спасателям, как только те поднимались из забоя в тяжелых от темной грязи робах.

Но спасатели, такие же шахтеры, молча, не глядя по сторонам, проходили сквозь редкую притихшую толпу, стоявшую в две шеренги по сторонам от шатких дощатых мостков, и поодиночке исчезали в дверях главного корпуса. Там они что-то докладывали начальству, потом шли в раздевалки, курили, что-то ели, спали и по прошествии шести часов такой же молчаливой цепочкой, ни на кого не глядя, уходили под землю. Четвертые сутки шли в полной, кромешной как абсолютная тьма, тишине, которая наступала в паузах между грохотом отбойных молотков и скрежетом лопат. А когда сплошная стена из тьмы, тишины и дикого камня стала вдруг оседать, и чей-то лом внезапно рухнул в пустоту и чуть не выпал из занемевших рук, там, в крохотной, похожей изнутри на каменный шалаш, пещерке, обнаружились пять закостеневших от подземного холода тел со скрюченными пальцами и распяленными ртами. Шестое, найденное в маленькой как гроб, нише, было еще теплое, ноздри дышали, а в висках и на запястьях бились редкие слабые жилочки. Это был бригадир, маленький, сморщенный как корень жень-шеня, мужичок с вечно склоненной к левому плечу головкой и редкими волосиками на смуглом, покатом как воробьиное яйцо, темени.

Его доставили в больницу, в реанимацию, выходили, перевели в палату с двумя соседями, которые сперва ждали, когда бригадир заговорит сам, но не дождавшись, стали понемногу расспрашивать, что да как? Похороны к тому времени уже прошли; погибшие были из трех разных поселков, но процессию устроили общую, в один день: все пять гробов поставили на открытые грузовики; отдельно, на шестом, ехал и играл оркестр, составленный из местных любителей, солдат музвзвода и одного выпускника, поступившего после школы в консерваторию на кларнет и как раз в эти дни приехавшего навестить родителей. У него был с собой инструмент; каждый день он часа по четыре, с перерывами, играл в квартире при распахнутых настежь окнах, а когда случился взрыв, сам, не дожидаясь чьей-либо команды, стал собирать похоронный оркестр.

Он знал местные обычаи; знал, что похоронная процессия, прежде чем достичь кладбища, пройдет по всем окрестным поселкам, и потому не только собрал всех имеющихся в наличии музыкантов, не только расписал партии для всех инструментов, не только одел исполнителей в строгие черные костюмы, но и соорудил между углами белых воротничков некие подобия концертных «бабочек». Первые репетиции проходили в актовом зале школы, но за день до похорон к школе подогнали грузовик с откинутыми бортами, плотники за пару часов сколотили на нем крепкую широкую платформу, укрепили на ней стулья, а для кларнетиста, управлявшего оркестром движением кончика своего инструмента, воздвигли перед кабиной невысокую тумбу с перильцами, напоминавшую то ли пасторскую кафедру, то ли корзину, в которой поднимают электромонтеров. Перильца оказались отнюдь не лишними; ранняя майская жара хоть и подсушила наши дороги, но машины шатало на ухабах, колеса проваливались в глубокие колеи, и если на усидчивость музыкантов или на устойчивость гробов это не очень влияло, то стоящий спиной к кабине и обернутый лицом к оркестрантам солист и дирижер порой удерживался на ногах только за счет этой конструкции. Он единственный был в настоящем фраке с твердыми и острыми как надкрылья жука-оленя фалдами, в круглых, с тонкой оправой, очках, с длинными, почти до плеч, разделенными прямым пробором, волосами; при игре он слегка сутулился, словно вглядываясь в строчки невидимой партитуры, на ухабах его порой изрядно шатало, но блестящий кончик кларнета описывал в воздухе зигзаги и круги, подчинявшие единому ритму не только сидящий на платформе оркестр, но и всю процессию, неспешно двигавшуюся из поселка в поселок среди изумрудно-зеленых от озимого овса полей.

Казалось, даже покойники, мерно плывущие над пестрой, бредущей по обочинам дороги толпой, под траурный марш и заливистые трели невидимых в белесом небе жаворонков, чувствуют свою сопричастность с происходящим и тоже проникаются его сокровенным величием. Все пятеро были чисто одеты, тупейный художник разгладил их искаженные лица, придав им почти одинаковое выражение, и потому, когда процессия достигла кладбища, и гробы стали опускать в приготовленные могилы, мне вдруг представилось, что и там, в потустороннем мире, они опять составят проходческое звено, чтобы добыть уже не сланец, а некую истину, недоступную или ненужную живым. Впрочем, одну истину, точнее, тайну собственной гибели, они уже добыли и теперь, под гром литавр и грохот глины по гробовым крышкам, навсегда уносили с собой.

Тогда же у меня впервые возникло не то, чтобы подозрение, но некое гипотетическое соображение, касающееся жизни как таковой. Сам человек представился мне существующим в двух параллельных ипостасях: тела и духа, – но, оттолкнувшись от этого традиционного разделения, я стал думать дальше и пришел к следующему выводу. Тело есть часть телесного мира вообще; все его потребности, силы направлены лишь на то, чтобы не пропасть в таком же как и оно телесном мире, где действует закон абсолютного «телесного тождества», согласно которому организмы, скажем, лягушки или гиппопотама, мухи или секвойи принципиально не различаются, т. к. их существование основано на молекулярном взаимодействии внутри и вокруг углеродных цепочек. Это мы как раз уже прошли на уроках общей биологии. Тело реагирует на изменения внешней среды; ему становится тепло, холодно, больно, светло, темно, оно как-то действует, чтобы добыть себе еду, питье, самку или самца, в общем, существует абсолютно адекватно самому себе.

С духом – я имею в виду человеческий дух, разум – сложнее. Он абсолютно одинок, не знает своих границ, он даже свое обиталище, тело, и то до поры никак не воспринимает, он как будто еще ничего о нем не знает. Не здесь ли, кстати, кроется смысл мифа об Адаме и Еве, сущих младенцах до искушения их Змием и яблоком. И вот дух, для преодоления одиночества и с целью постичь мир, где обитает тело, начинает создавать свой мир: сочинять музыку, рисовать какие-то картинки, писать слова, изобретать колесо, ветряную мельницу. Ведь смотреть на картину «Последний день Помпеи» и реально гибнуть под пеплом и лавой – совсем разные вещи, и между ними столько же общего, сколько между словом «мозоль» и реальным кожистым наростом на пятке, мешающим втиснуть ногу в сапог. Все это, конечно, выглядит и звучит очень по-дилетантски, но противоречие очевидно, и дело здесь не в словах и даже не в логичности или убедительности моих доводов, а в способности того или иного человека ощущать степень напряженности этого противоречия. И не только ощущать, но и снимать его тем или иным способом. Когда я, уже в каком-то позднейшем разговоре, когда моя первоначальная догадка уже неоднократно подтверждалась, высказал свои соображения Метельникову, он согласился со мной так, словно во все время нашего знакомства тоже параллельно думал о чем-то подобном и даже, как «человек искусства», продвинулся чуть дальше меня, сказав, что люди как раз и отличаются друг от друга «способами снятия этого противоречия»: кто-то пьет, кто-то возводит Эйфелеву башню, кто-то медитирует, упершись взглядом в нарисованную на бумаге точку. В то время он подрабатывал экскурсоводом в музее Рериха; народ через него проходил порой весьма странный; были и такие, кто мог часами сидеть в «лотосе» где-нибудь в музейном закутке, выбрав объектом созерцания забытую в дверном плинтусе кнопку.


Все эти дни, и до похорон, и после, на шахте работала следственная бригада: искали как «крайнего», так, по-видимому, и какой-то формальный повод для отсрочки выплат по страховкам. Работали, впрочем, больше формально, для отписки, исключая одного молодого следователя, который потребовал-таки медицинского освидетельствования тел и составления персональных патанатомических актов. Все оказалось чисто: смерть во всех пяти случаях наступила в результате нехватки кислорода, и лишь на одном теле обнаружились странные кровоподтеки и ссадины, которые хоть и нельзя было причислить к повреждениям, «несовместимым с жизнью», но нельзя было отнести и на счет посыпавшихся при обвале камней. Впрочем, при желании эти травмы можно было вписать в пункт о «причинах» как «ускорившие», но тогда следовало устанавливать «виновных», а это было уже практически невозможно за отсутствием как прямых улик, так и свидетелей того, что реально происходило в те трое суток, пока все звено было заживо погребено в каменной толще.

Попытка разговорить выжившего бригадира не удалась: на вопросы следователя он только тряс плешивой головкой и поочередно прикладывал ладони к огромным, волосатым как у шимпанзе, ушам. В истории его болезни числилась военная контузия, и удар взрывной волны мог не только усугубить ее последствия, но и сделать их необратимыми. Так, по-видимому, и случилось; через месяц бригадир хоть и почти полностью вернулся к жизни, но перевелся в ремонтную бригаду и сделался похож на монаха, принявшего обет молчания и живущего в миру для испытания крепости духа. Среди шахтеров были бывшие фронтовики, но он был, кажется, единственный, кто прошел всю войну от первого до последнего дня, в пехоте, и ни разу не был ранен. До аварии бригадир был разговорчив, особенно после бани, под пиво, водку и тушеного кролика – была в бригаде такая субботняя традиция – выпив, порой вспоминал войну, но все его рассказы так или иначе сводились к «феномену» собственной неуязвимости. Всех, говорил, побило, всю роту, а я живой.

Вспоминал, как в Кенигсберге соединял перебитый осколком телефонный провод. На площади, которая простреливалась со всех сторон, с чердаков, из подвалов, но провод надо было соединить во чтобы то ни стало, потому что только так можно было скорректировать гаубичную стрельбу. На подходе к разрыву лежало уже несколько тел: раненые, убитые – неизвестно, потому что и раненые могли прикидываться трупами, чтобы по ним не стреляли. Перед тем, как отправлять очередного смертника, площадь забрасывали дымовыми шашками, но день был ветреный, и дым относило, едва посланный успевал одолеть половину пути, после чего жизни ему оставалось в лучшем случае шагов на десять. Тогда кидали жребий на следующего, и история повторялась. Бригадиру выпало идти шестым; он скинул с себя все лишнее, отдал командиру документы, покрепче надвинул каску, затянул ремешок под подбородком, достал из пазухи позеленелый медный крестик, поцеловал его, дождался, когда ветер чуть утихнет, а дым от шашек сделается погуще, перекрестился в сторону кафедрального собора, рыбкой скользнул в полукруглое подвальное окно и пополз между кусками покореженного металла, обломками стен и окоченелыми человеческими телами. Кругом все выло, свистело, грохотало, но у него, как он говорил, было чувство, будто он двигается внутри туннеля или опрокинутого хода сообщения с прозрачными стенами и дном. Время исчезло: весь путь туда и обратно длился как одно мгновение и как вечность. Потом ему говорили, что в какой-то момент порыв ветра совершенно очистил площадь от дыма, и воздух сделался практически невидим, словно посеченный, поглощенный и вытесненный летящим со всех сторон металлом. Уцелеть в этом кромешном аду могли разве что атом или молекула; для более крупного образования между пулями и осколками не оставалось промежутка. Бригадир ввалился в подвал в иссеченной в клочья гимнастерке, но без единой царапины, если не считать ссадин от площадного булыжника.

Объяснить это какими-то физическими, естественными причинами было невозможно; напрашивалось только одно объяснение – чудо. А что есть чудо, как не видимое, точнее, явленное людям действие некиих сокрытых природных сил? Так и здесь. Потом я где-то читал, что феномены, подобные тому, что являл собой бригадир, когда полз через простреливаемую площадь, случались на войне; были, действительно, бойцы, которых в буквальном смысле слова не брали ни пуля, ни осколок, ни штык; смертоносная сталь как будто облетала их или останавливалась, словно натыкаясь на невидимую прекраду. Тут же предлагалась и соответствующая гипотеза, что, якобы, такой человек от природы наделен очень сильным защитным полем, которое способно изменять траекторию полета куска железа так, как, скажем, делают это силовые линии магнита. На это явление обратили внимание еще наши предки, объяснив его на свой, деревенский, лад: «в рубашке родился» – не только в смысле ошметков околоплодного пузыря на плечах и головенке новорожденного.

Не знаю, интересовался ли подобными концепциями бригадир; до завала он был трепачом, балагуром, а из журналов выписывал только «Науку и жизнь», что-то, говорят, изобретал, после работы возился в своем гараже с трофейным «Оппель-адмиралом», на котором после Победы прикатил из Берлина, а когда его подняли из завала и вернули к жизни, то ли и в самом деле совсем оглох, то ли прикинулся глухим, чтоб обеспечить себе свободу общения по собственному желанию. Иначе как объяснить то, что бригадир стал по воскресеньям ходить в церковь, красно-кирпичный, с пятью цинковыми куполами, храм, поставленный на цоколь из грубо-стесанного гранита и огороженный чугунной решеткой с коваными завитками между вершинками столбиков. Бросил пить, стал выстаивать службы, и даже, как отметили наши набожные старухи, порой уединялся с батюшкой, тощим, длинным, с редкой дон-кихотовской бородкой на костлявых скулах и впалых щеках. Получалось, что слово божье, выходившее из уст этого подвижника, одного на три или четыре окрестных церкви, пробивало-таки барабанные перепонки бригадира, закостеневшие от взрывов и контузий. Совсем как слово Христа, заживлявшее многолетние язвы и возвращавшее крепость и подвижность членам паралитиков от рождения.

При том, что к вопросам следователя бригадир так и остался глух, а когда перед ним клали лист бумаги и жестами показывали, что следует написать, вообще прикидывался полным идиотом, что, впрочем, было, по-видимому самой верной «линией»: следствие заглохло, а вдовам и сиротам всех пятерых погибших шахтеров выплатили полную страховку. Они-то, в конце концов, отчего должны страдать, если там, под землей, их мужья чего-то не поделили в последние часы жизни? Тем более, что положили их всех вместе, в ряд, на особой аллее при входе на кладбище, где уже лежали двое взрывников, один машинист, один электрик, забывший по пьянке повесить на рубильник табличку «Не включать! На линии работают люди!», и один навалоотбойщик, умерший прямо в забое от сердечного приступа. Все они, по моим детским представлениям, только там, под могильными холмиками, обрели свое окончательное, вечное призвание, и опять собрались в бригаду, чтобы вместе добыть ту истину, которая открывается живущим только за смертной гранью.

Но бригадир, по-видимому, стал о чем-то догадываться уже при жизни; помогло, по-видимому, то, что он уже несколько раз ходил за ту «грань», и теперь ушел в себя от невозможности адекватно передать свой экстремальный опыт обычным людям. А могло случиться и другое; скажем, мысль о некоей собственной особой миссии на этой земле, ведь не может же быть так, чтобы человек ни за что, ни про что столько раз оказывался между жизнью и смертью? Да и разговоры с батюшкой могли как-то повлиять на перерождение бригадирского духа: был крепкий такой корешок-алкаш, у нас все шахтеры в той или иной степени были алкаши, кроме двух каменных, что стояли на постаменте перед горкомом партии, их так и звали: «Двое непьющих», – а сделался послушник в миру, вроде монастырского трудника с суровым, казалось бы совершенно неисполнимым послушанием.

Стояла в поле сложенная из гранитных валунов башня, бывшая ветряная мельница. Все ее подвижные деревянные части, от крыльев до скрипучего дощатого скворечника с передаточным механизмом давно сгнили и осыпались внутрь остова, где уцелели лишь каменные жернова. И вот вечерами, после работы, бригадир стал возиться в этой башне: начал с того, что окружил ее деревянными лесами, покрыл рубероидом, а потом стал потихоньку разгребать и выносить мусор, накопившийся внутри башни примерно за полстолетия. Каким-то боком прибилась к этому занятию и бродяжка-алкоголичка Манька Потрепа, а когда за ней по старой привычке притащились к башне пятеро солдат с сеткой портвейна, бригадир спустился с лесов и встал перед ними с крестом, сколоченным из двух деревянных брусков толщиной в детскую руку. Срочники, бывшие уже слегка «под мухой», сперва удивились, затоптались на месте, но потом опять двинулись вперед с матюгами и кулаками. Этого бригадир уже не вынес: он преломил свой крест об колено, и двумя перекладинами так отделал доблестных воинов, что с тех пор они стали шарахаться от Маньки как от чумовой.

Замечали у башни и батюшку, высокого, патлатого, похожего в своей рясе и клобуке на черного журавля. Говорили даже, что прочел он как-то не совсем обычную проповедь, главная мысль которой заключалась в том, что есть «источники энергии бесовские, а есть от бога»; к первым отец Никанор – так звали батюшку – относил электричество, нефть, газ, а «тем паче атом»; божественными же признавались исключительно ветер, солнце и вода. Огонь в этой классификации занимал положение нейтральное; точнее, он был как бы вторичен по отношению источнику своего происхождения: пламя газовой горелки следовало считать дьявольским, огонь костра или печи – божественным. В этом смысле жизнь бригадира и Маньки, мало-помалу переселившихся в башню, можно было считать безгрешной. Бригадир сложил в башне печь, вывел сбоку коленчатую жестяную трубу, а когда быт наладился, поднял над рубероидным куполом леса и начал сколачивать каркас деревянной мельничной башенки.


Все это происходило уже после того, как я поступил в Лесотехническую академию, уехал в город, но в письмах, которые еженедельно, вместе с десятирублевым переводом, приходили от отца с матерью, порой проскакивали какие-то детали местного быта, где упоминалась и «мельница» – название, сохранившееся за каменной башней, так сказать, «исторически». Мать писала в основном о внешнем виде, мол, «леса еще стоят, но сквозь них уже виднеется что-то вроде большой голубятни»; отец же чаще упоминал о каких-то странных заказах для шахтной механической мастерской: то это был какой-то слишком длинный вал, то какая-нибудь нестандартная шестерня – заказы были «левые», исполнялись после смен, часто ночами, за наличные, причем по большей части либо мелкими купюрами, либо вообще монетами вроде тех, что бросают в церковные кружки.

Писала о «мельнице» и моя подруга, писали друзья, у меня их было двое: капитан школьной футбольной команды, ставший впоследствии первым секретарем горкома, и художник из параллельного класса, не поступивший в Академию, и в ожидании весеннего призыва писавший местные пейзажи либо тушью, либо крупитчатой как суглинок и шероховатой на вид сангиной. Некоторые из своих творений он по оказии переправлял мне с тем, чтобы я показывал их «сведущим людям». Среди моих беспорядочных знакомств таковые уже имелись; дальше чашечки кофе или стакана портвейна в одном из центральных городских кафе эти контакты не простирались, но и этого было вполне достаточно, чтобы достать из чертежного тубуса шершавый, свернутый в трубку лист ватмана и, небрежно раскурив от зажигалки папиросный окурок, бросить через губу: во, глянь, школьный кореш прислал. Попадались среди пейзажей и виды «мельницы»; сперва в «лесах», а ближе к лету, когда до ухода в армию моему приятелю оставались уже считаные дни, я увидел посреди изумрудной, вытаявшей из-под снега озими, самую настоящую ветряную мельницу с четырехкрылым ветряком и башней, сколоченной из свежего теса и покрытой для легкости крупной, уже успевшей слегка потемнеть от дождя и солнца, щепой.

Я решил было, что в преддверии скорого призыва мой товарищ несколько поторопил события, но следом за этой картиной, написанной в виде первого опыта маслом на холсте, пришел необычайно толстый конверт из дома, где к четырем рукописным страничкам из школьной тетрадки в клетку была приложена свернутая вчетверо полоса из местной газеты с большой, чуть не на треть листа, фотографией того же озимого поля с такой же как на масляном пейзаже ветряной мельницей – а это был уже «исторический документ». Таким образом «мельница» и все, что так или иначе относилось к ее восстановлению, вошло не только в местный эпистолярный жанр и сопутствующую ему «иконографию», но и получило вполне официальный статус «культурной достопримечательности». Кстати, так же, исподволь, вся эта история вместе с «изобразительным рядом» вошла и в интерьер моего тогдашнего жилища: дворницкой квартирки в полуподвале, состоявшей из двух комнаток примерно по пятнадцать-восемнадцать метров, и узкой темной кишки-прихожей с замызганной двухкомфорочной газовой плитой у левой стенки и сырым, провонявшим кошками сортиром напротив вешалки – бывшей гладильной доски с двумя рядами гвоздей. Место было в центре: дверь во второй арке глухого двора, огражденного высокой кирпичной стеной с мотками ржавой «колючки» по верху; в подворотне вечерами вечно торчала местная шпана с обклеенными всякой мутью гитарами, на зычных блатных нотках журчал флегматичный матерок, курево у прохожих стреляли как бы между прочим, больше для «прокладончика», но меня и моих визитеров вычислили с первых же дней и не только не трогали, но даже по-своему уважали: как-никак студенты, т. е. люди, на свой лад исповедующие тот же культ «свободы личности». Порой нам даже случалось обращаться к ним за какой-нибудь мелкой услугой, типа: где добыть бутылку водки в столь поздний час? – и нам либо подсказывали адрес ближайшего «бутлегера», либо сами отправляли гонца, доставлявшего требуемый «товар» либо без всякой дополнительной наценки, из «любви к искусству», либо за чисто символическую «часть» в виде «тридцати капель», эквивалентных примерно «двум булькам», которые в виде меры использовались чаще, т. к. расчет по большей части производился в тусклом свете желтой лампочки, ввинченной под аркой как раз над входом в мои двухкомнатные «апартаменты».

Достались они мне по «наследству»; до меня здесь пять лет жил и витийствовал студент-философ, от которого на стенках прихожей-кухни остались эмалированные таблички в основном с запретами и предупреждениями: «Выхода нет», «Студентов буфет не обслуживает», «Места для инвалидов», «Левая сторона» – уже с порога придававших этой трущобе несколько театрализованный вид. Здесь, в этих стенах, покрытых вздутыми как лошадиная шкура, обоями, обклеенных черт-те какой мурой от журнальных репродукций с портретов членов Политбюро до полуголых, потных, густо-татуированных торсов рок-музыкантов, эти эмалевые предписания читались не безлично, как в общественных местах, а воспринимались каждым входящим как вполне конкретное указание на способ его дальнейших действий. Кое-где плакаты совмещались таким образом, что фэйс какого-нибудь полуазиатского секретаря ртутно и мутно светился среди буйной волосяной бури на голове Элиса Купера или Эрика Клептона, гитара Дж. Хендрикса перечеркивала пестрый планшет орденских планок на генеральской груди – стиль назывался: рок-вивисекция. Во всяком случае Метельников, впервые ступивший на порог этого «погреба», производимого им же как от «выгребать», так и от «погребать», уже на другой день после моего туда водворения, назвал его «идеальной декорацией для съемок эпизода, где действие происходит на «воровской хазе». Тем более, что в каждой комнате стояло по два топчана, едва взглянув на которые, Метельников тут же вспомнил птицеводческий термин «топтать», определяющий интимные отношения между петухом и курицей. К стенкам где гвоздями, где шурупами крепились на разных уровнях всякого рода и вида ящики, от фанерных посылочных до картофельных, дощатых, с различными в прошлом функциями: в каких-то при моем вселении оставались еще какие-то книги и брошюрки, где-то за картонными или ситцевыми шторками обнаруживались либо заскорузлые носки, либо трусы и прочие предметы как мужского, так и женского туалета.

Короче, после того, как философ оставил стены альма матер и почти тут же загремел на два года на срочную командиром огневого взвода 122-мм гаубиц – эту сугубо-смежную специальность в него вколотили на военной кафедре – его «дух» какое-то время еще витал среди этих топчанов, ящиков, широкого длинного стола, сооруженного из снятой с петель двери и приставленного к дощатой переборке между комнатами, бутылок из-под всяких экзотических напитков, выставленных на трех длинных узких досках, укрепленных над столом на приколоченных к переборке консолях. Порой мне даже казалось, что стоит вывернуть винтовую пробку из какой-либо бутылки, как над пыльным горлышком взовьется небольшое сизое облачко с человеческим обликом – так, по ехидному замечанию какого-то философа, должен выглядеть Бог: газообразное позвоночное, – и из него раздастся посвистывающий на верхах тенорок: я – джинн! Я могу исполнить любое твое желание! Это, конечно, бред, но не совсем, во всяком случае не в той части, которая относится к желаниям. Прошлая жизнь не только крепко сидела во всех порах и трещинках этой квартирки, но порой еще и персоницировалась в виде вполне конкретных, из плоти и крови, личностей, которые либо звонили во вделанный между кирпичами звонок справа от входной двери, либо, просунув руку между прутьями оконной решетки, стучали костяшками пальцев по пыльным дребезжащим стеклам. Открывал обычно я, и тут же, не дожидаясь вопроса, говорил, что Аник – полное имя съехавшего философа было «Ананий», – здесь больше «не присутствует». Именно «не присутствует», а не «не живет», ибо так говорят обыватели, «пипл», от которого мы всячески старались отстраниться. На «информацию» реагировали по-разному; кто-то сразу уходил, кто-то какое-то время мялся в дверях, словно дожидаясь приглашения войти, иногда дожидался, иногда нет, в зависимости от обстановки и моего личного настроения.

Эта трущоба была фактически моим первым самостоятельным жильем; здесь мы сошлись с Настей; здесь разыгрывались всяческие личные драмы, в которых я, как хозяин, вынужден был порой принимать самое близкое участие; страсти кипели как в наглухо запаянном котле, и мне приходилось изыскивать способы «стравить пар» во избежание взрыва. Случалось выскакивать среди ночи, ловить такси, кого-то куда-то либо отвозить, либо, напротив, откуда-то забирать, позвонив перед этим по телефону из будки рядом с аркой. И говорить, говорить, говорить. Теперь я не могу вспомнить ни одного из этих разговоров; наверное, это был какой-то юношеский бред, туманные «мечтания», замаскированные под болтовню о литературе, театре, кино, пение под гитару.

Настя в это время уже жила у меня; расписаны мы еще не были, но ее родичи то ли делали вид, что они выше этих «предрассудков», то ли считали наш союз слишком эфемерным для того, чтобы усугублять его какими-либо бюрократизмами. Тогда я был для них не более, чем провинциальный мальчик, энергичный выскочка; теща, как я видел по ее взглядам, даже подозревала во мне если не рассчетливого брачного афериста, то, возможно, человека, главная цель которого отнюдь не семейная жизнь, а карьера, где одной из первых ступенек должна стать городская прописка. Мне же, говоря откровенно, было в высшей степени плевать на все ее подозрения; я учился, мел лестницы, выносил воняющие гнилью бачки, затем отмывался в цинковой ванне, опрыскивал себя «Шипром» из граненого флакона с никелированным распылителем и грязно-оранжевой, похожей на клизму, грушей; иногда на время пристраивался что-то охранять в ночь через ночь, как-то месяца полтора проработал дезинфектором и, устроив десятка два жутких клопиных и тараканьих «освенцимов» в общепитах и коммуналках В-ского о-ва, так сам пропитался хлорофосом и карбофосом, что клопы незаметно и как-то сами собой улетучились и из моей полуподвальной квартирки.

Как-то на семейном торжестве, куда меня, несмотря на всю «эфемерность» нашего с Настей «брака» все же пригласили, я в шутку упомянул об этом забавном факте городской экологии, но будущая теща – мы к этому времени уже подали заявление в ЗАГС – отнеслась к моему сообщению без всякого юмора. В тот же вечер был, как я потом узнал, даже разговор с Настей, где вопрос ставился примерно так: пока клопы не вернутся – никаких детей. Настя перепугалась чуть не до смерти, где-то в роду, то ли по материнской, то ли по отцовской линии, однажды выскочила какая-то аномалия, то ли шестой палец, то ли заячья губа, и потому, прежде чем забеременеть Люсей, она настояла на том, чтобы мы на месяц сняли комнатку в какой-то фантастической трущобе, где не было не только ванны, но даже сортир находился за пределами квартиры, на площадке между вторым и третьим этажами, и запирался на висячий замок, ключ от которого висел на гвозде рядом с черным эбонитовым телефоном, наглухо привинченном к засаленным обоям справа от входной двери. Под этим древним, с железными рожками, аппаратом, стоял массивный, обитый заклепками и окованный обручами, сундук, на котором вечно дремал и гулко, как разрываемая ткань, мурчал громадный кастрированный кот по кличке Маленький, оставшейся, по-видимому, с тех времен, когда его принесли в квартиру. Палевый, с длинной, пушистой, липучей шерстью, он как будто тоже принимал участие в телефонных разговорах; во всяком случае ощущение живого тепла под рукой не раз заставляло меня невольно снижать тон при обострении диалога с невидимым собеседником.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации