Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Мы с Настей, не сговариваясь, словно дали нашим чувствам приказ умереть; чувства перестали нас беспокоить, но не умерли: так глушат зубную боль, затолкав в дупло четверть таблетки анальгина. И как анальгин, помимо местной анестезии оказывает некоторое отупляющее действие на весь мозг, так и этот мысленный приказ как бы слегка оглушил нас; слез почти не было, говорили мы тихо, судьба проявила себя в отношении нас как безликий фатум, и у меня было такое чувство, что его действие будет продолжаться до бесконечности. Настя, по-видимому, испытывала тоже нечто подобное, но для наших разговоров, как дневных, так и ночных, эта тема была закрыта, мертва так же как чувства. Я, впрочем, плохо помню, о чем мы вообще говорили; скорее всего это были подробные, хоть и несколько вымученные, разговоры «ни о чем»: помню мы как-то целый час, пока по трубочке в настину вену текла глюкоза, обсуждали устройство капельницы и гений ее неизвестного изобретателя. Договорились до того, что есть множество невероятно полезных и очень разумно устроенных вещей: бритвенный станок, запонки, перьевая ручка – которые, как кажется, возникли сами собой, в процессе человеческого существования. Мы говорили как персонажи пьес абсурда, как напившиеся как-то на нашей кухне Метельников с Корзуном, которые как «сели на тему»: «массовка» и «герой» – так и мусолили ее до тех пор, пока оба не заснули. При том, что во всем этом, почти трехчасовом, диалоге было, насколько я помню, полтора-два десятка слов, остальное заменяли восклицания и междометия.
К вечеру второго дня Настя встала. Я хотел сразу забрать ее домой, но Вазген Грачикович уже ушел, а без него никто не решался отпустить Настю под свою ответственность. Я битый час ходил по второму этажу, тыкался в какие-то запертые двери, обращался к дежурному врачу, но все было бесполезно: после ночи, проведенной в машине, вид у меня был несвежий, помятый, слова звучали неубедительно. Зато на улице перед приемным покоем я встретил Метельникова с Корзуном. Выяснилось, что они каждый по отдельности дозванивались до нас все эти полтора суток, потом связались между собой, где-то встретились, обзвонили родильные дома и теперь явились оба, приехали на корзуновской «Ниве» цвета «баклажан» с букетом белых роз, шоколадным тортом в квадратной коробке, Метельников нес еще охапку газетных кульков явно рыночного происхождения; тут же посыпались вопросы, хотели уже перекинуться к поздравлениям, но как-то вдруг оба сникли, затихли, уж больно вид у меня был не праздничный.
Я не стал тянуть, интриговать, сказал сразу все как есть, коротко, сухо, глядя на розовый букет, еще не потерявший своей свежести. Мы все теперь смотрели на этот букет, вмиг переменивший свое значение. Я сказал, что Настя еще плоха и что она никого не хочет видеть, кроме меня. Метельников сказал, что психологически это понятно: любой контакт с той жизнью, что была до того, что случилось, будет напоминать ей о времени, когда этого можно было избежать. Я сказал, что, по-моему, это слишком сложное, надуманное объяснение, ведь возвращение неизбежно; просто сейчас она вся ушла в себя, выглядит ужасно, сил нет, а тут придется напрягаться, надевать на лицо какую-то «масочку», говорить какие-то слова: зачем, когда утрачено главное – смысл существования? А что с этим добром делать? – спросил Корзун, указывая на розы, на Метельникова с кульками, – может, передашь ей? У нее все есть, – сказал я, – отдайте это… Я вспомнил пансионат с детишками-инвалидами, куда мы ездили с Метельниковым. Спросил, помнит ли он дорогу? Метельников помнил; он понял меня и сказал, что, наверное, это будет самое лучшее.
Они уехали, а я вернулся к Насте и ничего ей не сказал, кроме того, что я не нашел никого, кто мог бы ее отпустить. Но, похоже, ей и это было безразлично; она опять впала в прострацию, лежала на постели, смотрела в потолок и время от времени повторяла: ты иди, ты поезжай, я ничего, я уже почти привыкла – как инвалид, лишившийся конечности и восполняющий ее отсутствие при помощи оставшихся. Вдруг сообразила, что меня нет дома уже вторые сутки; телефон звонит в пустой квартире: а если мама?.. она начнет беспокоиться, приедет, никого нет, надо как-то дать ей знать. Я сказал, что с этим можно не спешить, пусть думает, что ты еще в пансионате, я в командировке. Я выдвигал все эти резоны, чтобы остаться, хотя было ясно, что я останусь и без всяких оправданий; я еще не мог оставить ее одну. Но в эту ночь мы уже не слушали соловья; Настя устала от бессонницы, от шума за стенками палаты, на ночь ей дали какое-то успокоительное, она сделалась вялая, едва дошла до окна, протянула мне руку на улицу, я взял ее в свои ладони, погладил, потрогал по привычке пульс, он был ровный, но очень слабый, не воспринявший еще кроветворного действия красного вина.
Я сам почти спал стоя; мозг покалывало как отсиженную ногу; но когда Настя отняла руку, я отошел так, чтобы она не могла меня видеть, дождался, пока она выключит свет, а потом вернулся в машину, тихо подогнал ее под окно палаты, выкурил сигарету, свернулся на заднем сиденье и уснул. Я, разумеется, понимал, что такая моя пространственная близость сейчас уже не имеет для Насти никакого значения – снотворное свалило ее почти мгновенно; меня больше пугала перспектива возвращения в пустую квартиру; казалось, стоит мне очутиться там, как я вновь попаду под власть жутких ночных кошмаров и к утру окончательно перестану отличать грезы от реальности, иначе говоря, сойду с ума. Засыпая, я подумал, что нам, может быть, было бы неплохо на какое-то время вообще уехать из города куда-нибудь на юг, к морю, но не в курортное местечко, где сам воздух кажется пропитанным каким-то липким профсоюзно-развратным душком, а в тихий поселочек с глинобитными мазанками под соломенными крышами, с прохладными земляными двориками, занавешенными от солнца лапчатой виноградной листвой и тяжелыми матовыми гроздьями.
Часть третья
У Корзуна в памяти было такое место; они там что-то снимали: то ли восточную сказку, то ли исторический сюжет «времен Очакова и покоренья Крыма». Осталась там даже какая-то крепостца над обрывом: круглая, сложенная из слоистых камней, башня без крыши, но с пушечными и ружейными бойницами в заваленных всяким хламом: щебенкой, окурками, битой посудой – нишах по периметру толстой стены с мемориальными надписями типа: «Здесь были …» Обнаружились здесь и наши имена, правда, не вместе, а по отдельности: какая-то «Настя» шла после «Марины» и перед «Любой», а некий «Анатоль» нагло, на весь свет, заявлял о том, что в ночь с 7-го на 8-е августа 1965 года «трахал» на этих грубых камнях одну «сладкую сучку». Так что башня была историческая, наполненная «живыми образами прошлого». От нашей каморки, снятой у четы местных стариков за два рубля в сутки, ходу до этой реликвии было минут сорок-пятьдесят, сперва краем грушевого сада, затем через небольшую, соток тридцать, посадку табака, и вверх по тропе, откуда открывался вид на песчаную бухточку между двумя выжженными до библейской желтизны выступами, полого уходящими в темно-перламутровое море.
Народ в бухточке можно было сосчитать по пальцам – место было режимное, и мы въехали в него по спецпропускам, – а те, кто был, лежали на песке в достаточном отдалении друг от друга и загорали кто почти, а кто и совсем в чем мать родила. Иногда навстречу нам попадался совершенно голый, худой, кофейного цвета, человек, обросший бородой, волосами, с корявым посохом; мы расходились на узкой тропке, не выказывая друг другу ни малейших знаков внимания; он смотрел куда-то в пространство глубоко вдавленными в череп глазами; мы с Настей ели виноград и сплевывали в жухлую траву твердые каменистые косточки.
Мы тоже на второй день стали загорать голые, но перешли для этого за выступ, где был невысокий, разрезанный дождевыми потоками, обрыв и полоса плоской гальки вперемешку с крупными ноздреватыми валунами. Сторона была южная, солнце било в обрыв весь день, и чтобы не сгореть я растягивал над валунами старую простыню и прижимал камнями ее углы; пекло под этим пологом изрядно, но солнечными ожогами это не грозило, а от перегрева мы спасались в прохладной, лениво плещущейся между прибрежными камнями, воде.
Мы очень правильно сделали, что сменили все: город, погоду, лица. Вопросов нам не задавали, но молчали так скорбно, так приспускали ресницы, встречая наши взгляды, что когда мы оставались одни, Настя закрывалась в ванной, включала воду и тихо, на одной ноте, выла. В этом она была похожа на свою мать; теща, узнав от меня по телефону, что случилось, сперва ахнула, причем несколько раз подряд, как при приступе астме, потом я слышал, как там стукнула об пол трубка, и из наушника раздался сдавленный стон, сменившийся долгим, ровным, идущим откуда-то из нутра, воем: а-а-а!.. Она даже не нашла в себе сил прийти к нам в тот же день; она была из породы «сильных женщин», невысокая, с правильными, резкими чертами лица, подчеркнутыми темным, «русалочьим», макияжем: веки болотного цвета, сливовый румянец на скулах, лиловые, с перламутром, губы – женщина-вамп, – и не могла позволить себе публичную слабость.
Я постепенно сдавал дела; отпуска у меня не было уже года три, и я не мог вот так, запросто, в одночасье, бросить все неизвестно на кого. Повезло с погодой: с северо-запада наполз циклон, заморосило, и лесных пожаров – главной летней напасти – можно было не опасаться. Не очень хороша была для Насти резкая смена климата; вылетали мы ночью, трап, самолет, летное поле – все было погружено в липкую прохладную испарину, – а уже через три часа вышли в бархатную духоту; но другой альтернативы обволакивающему «как лапы брадобрея» домашнему злу не было. А здесь, в Крыму, в поселочке, никто ничего про нас не знал; я даже зачем-то соврал хозяевам, что я кандидат физико-математических наук, преподаю в железно-дорожном институте – через какое-то время я понял подсознательный смысл этой мистификации: так я мог отстраниться от того, что случилось, перевести его из личной, субъективной области в сферу, где действуют безразличные к нам с Настей «объекты». Фатум, рок, так несправедливо обошедшийся с нами.
Настя поняла и приняла мою игру; хотела сперва назваться «воспитательницей детского сада», но это порождало ненужные ассоциации, и она выдала себя за библиотекаря. Об этой «игре» нельзя было забывать; придуманные «образы» возбуждали фантазию: вечерами я с рассеянным видом чертил на плотно убитой земле всякую абракадабру из математических значков; Настя навещала смуглую черноглазую практикантку в клубной библиотечке – это напрягало и в то же время отвлекало нас от грустных мыслей. Расслаблялись мы только у моря, под простынным пологом, куда с обрыва сваливались голенастые, изумрудно-агатовые кобылки с пластинчатыми брюшками. Они были похожи на маленьких рыцарей в гладких хитиновых забралах, в суставчатых наручнях и поножах на зазубренных когтистых конечностях; крестоносцев, тамплиеров, все еще штурмующих твердыню Иерусалима.
Мы едва ли не насильно увлекли себя игрой в эти уподобления; что-то, впрочем, напрашивалось само собой: очень живописна была Настя, срывающая гроздь винограда, обметанную прохладной ночной росой и свисающую с корявой веточки как раз над дверью нашей времяночки. Виноград у хозяев был на продажу; они корзинами возили его куда-то в приморский пансионат, но мы откупили часть этого библейского вертограда прямо «на корню», прикинув на глаз количество и вес украшающих его «гроздов добрых». В грушевом саду, через который мы шли к морю, рылись в земле и листве чумазые поджарые свиньи; когда мы проходили мимо, они поднимали на нас свои вытянутые ухмыляющиеся рыла, розовые мокрые пятачки, настораживали бесцветные, опушенные завернутыми белесыми ресницами, глазки, и опять принимались чавкать гнилыми, источенными плодожоркой, опадышами. В кустах перед нашей халупкой жил еж; с ним мы общались вечерами, когда пили чай или вино за маленьким столиком у двери; еж выбегал на свет слабой лампочки, укрепленной над дверью, дергал блестящим как офицерский сапог, носиком, глазки у него были как крупный бисер; он пил молоко из мелкого щербатого блюдечка и ел вареную колбасу, порывисто терзая бледный, пятнистый от жира, кружок острыми, спрятанными под щетиной, зубками.
Как-то с вечера небо над виноградом затянуло; вдали загромыхало, в просветах между листьями забегали молнии, быстро навалилась плотная тьма, мокрый шквал прокатился по саду, и гроза зарядила на всю ночь, южная, сильная, подкрепленная, казалось, близостью моря, словно компенсирующего таким образом свое бессилие в отношении отдаленного от берега поселочка. Впрочем, эффекты были бутафорские; никакого вреда стихия нам не причинила, гроздья остались на местах; еж пересидел ненастье под крыльцом, но утром, придя на наш берег, мы увидели среди валунов выброшенного волнами дельфиненка. Ему повезло; его не разбило прибоем; он лежал в заполненной водой ложбинке под самым обрывом, куда еще не доставали солнечные лучи, но самостоятельно добраться до воды он не мог, и если бы не мы, наверняка погиб бы от перегрева часам к двум-трем пополудни. Метрах в двадцати от береговой кромки беспокойно прыгала в волнах небольшая, голов семь-восемь, стайка дельфинов. Они заметили нас; двое подплыли ближе, стали высовывать из воды пегие остроносые морды, с шипящим уханьем пускать из теменных дыхалец прозрачные фонтанчики пара, я даже различал какие-то звуки, похожие на хорканье вальдшнепов.
Малыш не отзывался; полночи, проведенные в тяжелой, непривычной для него, среде, по-видимому настолько утомили его, что когда я стал осторожно подводить под него руки, чтобы отнести в море, он почти не сопротивлялся. Я забрел в воду по колени, опустил его; дельфиненок опустился на дно, немного полежал, слушая, как я полагаю, призывы стаи, потом дернул хвостом, шевельнул плавниками, чуть сдвинулся с места и вдруг одним резким рывком исчез из поля моего зрения. Стая в волнах перестала бесноваться, острые пегие морды с нависающими как опухоли лбами погрузились в воду, и вскоре все семейство последовало дальше, обозначая свой путь мельканием горбатых спин и черных блестящих плавников, похожих то ли на сапожные ножи, то ли на абордажные сабли.
Я подумал: как хорошо было бы жить «просто так», без всякого «высшего смысла», просто жить чтобы жить, как эти дельфины, наверняка ничего не знающие ни о собственной грядущей гибели, ни о глобальной экологической катастрофе, такой же неизбежной, как смерть от удушья в затонувшей субмарине. Такая «жизнь для жизни», «жизнь как таковая», тоже, на мой взгляд, есть своего рода искусство, доступное далеко не всякому; легко, в смысле самоощущения, быть «кем-то»: инженером, летчиком, музыкантом, кондитером – достижение и поддержание профессиональных навыков требует, естественно, труда, природной одаренности, но все эти усилия, направленные на конкретный, посторонний по отношению к себе самому, предмет, несравнимы с той напряженностью, в которой пребывает «человек-никто», субъект, имеющий в качестве предмета воздействия только самого себя. Этой своего рода «экзистенции» как правило сопутствует некая неопределенная личностная «одаренность», способность на дилетантском уровне сравнительно быстро схватить какие-то «азы»; труд же по дальнейшему освоению технических навыков вгоняет такого человека в тоску, подобную тоске Дон Жуана при мысли о женитьбе. Про таких говорят: «из него ничего не вышло, а жаль, такие надежды подавал». Главное для такого человека с возрастом сохранить разумные пропорции между умом и честолюбием; перекос в сторону ума дает скептика, в сторону честолюбия – мерзавца.
Самым гармоничным, в этом смысле, человеком, в нашем окружении оказался с возрастом Метельников. Из него, в отличие от Корзуна, так, в сущности, ничего и не вышло; были какие-то «идеи», «замыслы с размахом, вначале обещавшие успех», но так и «погибшие от долгих отлагательств»; часть их я наблюдал, что называется, вживую: скит на берегу озера, поездка в пансионат для умственно отсталых детишек – Метельников на какое-то время словно растворялся в новой для себя среде, затем составлял в воображении «идеальный» – от слова «идея» – художественный образ, но доводить этот образ до визуального воплощения ему было уже скучно. Это был своего рода «скупой рыцарь»: «с меня довольно сего сознанья». Более того: все эти «частные образы», на мой взгляд, покрывались как облаком некиим всеобщим «идеалом существования», чем-то схожим с буддийским «бытием», где каждому плотскому, земному предмету, соответствовал его «бесплотный, не обозначаемый словом, символ», по-настоящему овладеть которым можно было лишь в сознании или в воображении. Гоголь на этом пути кончил сумасшествием и юродством; его творения не имеют никакого отношения к «реализму» и отзываются в душах лишь потому, что «все мы немного лошади»; «каждый по-своему». Но Гоголь отписывал свои миракли – есть такой театральный жанр: живые картинки в манере гойевских «Капричос», – а Метельников отживал: плел, строил, латал хрупкие мирки людских душ.
Он встретил нас с Настей после Крыма на вокзале; билетов на прямой рейс не было, и нам пришлось лететь до Риги, а оттуда уже ехать поездом. Он был один, и вид имел одинокий, но не потерянный. Странно, это был, наверное, единственный из моих знакомых и друзей, кого я никогда не видел за каким-то конкретным делом, и который, в то же время никогда не производил впечатления человека праздного. Мы взяли такси, поехали к нам. Метельников жил в нашей квартире, пока нас не было; присматривал, во-первых: у нас все же было, что взять, начиная со столового серебра и кончая современной живописью; во-вторых у него летом, в его комнате в коммуналке, как всегда останавливались то какие-то абитуриенты, то знакомые знакомых – деликатный хозяин предоставлял им тахту, диван, а сам устраивался на раскладушке за платяным шкафом. У нас он обычно спал на диване в гостиной; утром, если накануне были гости, поднимался раньше всех и почти неслышно прибирал на столе. В наше отсутствие гостей, похоже, не было, но квартира была «живая», в ней не стоял тот запустелый дух, который обычно встречает хозяев, приезжающих после двухнедельного отсутствия.
При этом роль «хозяина», по крайней мере в такси, какое-то время исполнял Метельников; по-видимому к нему прислали каких-то абитуриентов, и он привык к этой роли по отношению к окружающим; так после общения с глуховатым человек еще какое-то время говорит на повышенных тонах. Он открыл перед Настей дверцу, а когда мы с ней устроились на заднем сиденье, сел рядом с шофером и почти всю дорогу, полуобернувшись к нам, рассказывал городские новости, стараясь, как я понял, выбирать самые нейтральные: гастроли, выставки, кинопремьеры. Гастроли были по большей части провинциальные, но в одной труппе, из К-ска, очень прилично смотрелся один наш общий знакомый: здесь он перебивался в эпизодах, комплексовал, а там вдруг оказался практически вне конкуренции, получил сразу три главных роли, и на нынешних гастролях дело, по словам Метельникова, дошло даже до того, что один из наших театров стал переманивать его обратно. И что он? спросил я для поддержания диалога. Почтительно отказался, сказал Метельников, в театре нельзя быть вторым, во всяком случае с его честолюбием.
Выставок было две: одна в мансарде, другая в Русском музее. Вторая была, разумеется, интересней, но у меня был интерес и к первой: там выставился художник, одна работа которого уже висела у нас в гостиной; это был зимний пейзаж с сидящей на заборе птицей, и я хотел иметь еще одну его работу, чуть поменьше, для рабочего кабинета. Такая, по словам Метельникова, была, тоже пейзаж, но осенний, с облетающим садом и без всякой живности. Было и кино, новое, но давно ожидавшееся, философская притча, несколько, по мнению Метельникова, надуманная и оттого затянутая и фальшивая по своей глубинной сути. Так что к концу дороги мы были практически «в курсе», а Метельников так вошел в «образ хозяина», что даже попытался рассчитаться с таксистом, причем так споро, что я едва успел опередить его со своим червонцем: сумма не ахти какая, но для его бюджета, да еще с летними гостями, чувствительная.
Потом мы сидели на нашей кухне, пили крымское вино из огромной, оплетенной ивовыми прутьями, бутыли, к полуночи Метельников вдруг засобирался, пошел в ванную, стал снимать с веревок какое-то влажное белье; пришлось останавливать этот порыв: мы полмесяца провели вдвоем, и сейчас нам вовсе не хотелось оставаться один на один с нашими стенами, точнее, не столько с самими стенами, сколько с мыслями, которые неизбежно должны были накатить на нас, как только за Метельниковым закроется дверь. Как только он успокоился, уверился в том, что с нашей стороны это все совершенно искренне, Настя ушла спать, а мы остались на кухне допивать вино, и Метельников приглушенным голосом стал говорить, что он сделал все так, как мы с ним договорились перед отъездом: просмотрел все полки, шкафы, собрал в мешок и увез к себе все распашонки, пеленки, чепчики, рожки, соски, в общем, все, на что случайно могла наткнуться Настя, и что могло вызвать у нее рецидив. Время здесь мало что значит, там, в душе, оно течет иначе, может и вообще остановиться, закрутиться на месте как вода в речном омуте, и затянуть. Его слова тюкали мне в уши, в темя, слушать их было больно, мучительно, но я не мог и, что странно, не очень-то и хотел останавливать их поток. Я даже попросил Метельникова еще раз перечислить все детские вещички, и на слове «рожки» упал лицом в стол и приглушенно, через закушенную зубами салфетку, завыл. Ты плачь, плачь, бормотал Метельников, вставая и плотно прикрывая кухонную дверь, слезы очищают душу, это и монахи признают, говорят даже: благословен тот, кому дан от Бога дар слезный.
Мне было так странно это слышать; не жизнь, скорее, литература, может быть, кино: ссылаются на Бога, призывают Его в свидетели, клянутся Им. Знают ведь, что все это чистейший блеф, но все же для чего-то делают. Для чего? Я не стал спрашивать Метельникова, не стал провоцировать его на дискуссию ни о чем. Я подумал: а если бы у него случилось то же, что и у нас, причем, одновременно? Вероятность практически нулевая, но все же, в виде представления? Мы бы с ним, наверное, сидели и молчали, или говорили бы о какой-нибудь ерунде, типа: винцо, однако, кисловато, может сварить из него глинтвейн? И сварили бы, только чтобы чем-то себя занять. Без всякого Бога. Потому что это нелепо, особенно догматы: некрещеный – в ад, к примеру. Выходит, ребенок, который и родиться-то толком не смог, не то, что пожить, уже неисправимый, непрощаемый грешник? Что-то тут не вяжется. Впрочем, пусть с этим делом разбираются те, кому это положено по должности, а именно: образованные чиновники, служители культа. И все же надо отдать им должное: спектакли они ставят роскошные. Причем, именно мистерии, где нет четкого разделения на зрителей, актеров; каждый переживает в меру своей духовной одаренности. Много при этом игры, фальши, как во всяком нормальном спектакле.
Я сказал об этом Метельникову, и он со мной согласился. Сказал, что сам редко, может быть, раза два или три, видел истинный религиозный эктаз: не юродство, не патологию, не кликушество и прочую клинику, – а живое, видное по человеку, «свидетельство». Один раз в детстве, лет в восемь, когда бабка на ночь молилась перед иконой и при этом говорила с покойным дедом как с живым, так, как если бы он сам стоял пред ней в углу вместо образа. Второй раз в монастыре, где он случайно встретил одну свою знакомую художницу, очень больную, очень некрасивую женщину, брошенную мужем, тонким эстетом и изощренным садистом, внешне очень похожим на поэта Михаила Кузьмина. Он любил хрустеть гренками, обмакнув их в желток глазуньи; белок он выкидывал в помойное ведро, а когда Аня – так звали эту женщину, – как-то сказала, что она могла бы доедать белок, потому что у них не так много денег, чтобы выбрасывать еду, сказал: ты хочешь, чтобы я спал с женщиной, подъедающей объедки? К исходу третьего десятка у него открылась язва и цирроз; он стал сохнуть, белки огромных глаз сделались цветом как прогорклое масло; она бросилась к врачам, от них к колдунам, лекарям, чуть ли не шаманам, и уже после них, после того, как всем, кроме него и нее самой, не стало ясно, что все, в принципе, кончено, пришла на городское подворье и стала часами выстаивать на коленях перед застекленным ликом Николая Чудотворца. Она была похожа на Жанну д, Арк, сказал Метельников, чудо представлялось ей таким же физическим, природным фактом как разряд молнии. А третий? спросил я. Помнишь того седого бородатого, которого мы подвозили из пансиона? сказал Метельников. Да, сказал я, ты прав, это все явления одного порядка.
Все эти посиделки, разговоры, конечно, не давали ответа на вопрос: как жить дальше. Напротив, они словно отвлекали от этого вопроса, и это было правильно, потому что дать на этот вопрос какой-то разумный ответ, составить программу из пунктов и строго держаться ее могут, наверное, только, по слову Достоевского, «человеки из бумажки», т. е. люди, живущие не истинной, а какой-то придуманной, искусственной жизнью. Впрочем, «естественная» жизнь, с которой я сталкивался в своих разъездах, жизнь охотников, браконьеров, рыбаков, лесников, в большинстве своем бывших зеков, оставшихся после освобождения в тех же местах, где они и отбывали свои сроки, тоже была какая-то дурная и нелепая. Они вкалывали, пили, дрались, случалось, до смерти, опять садились, и не потому, что они были какие-то страшные злодеи или мерзавцы, нет, это были совсем обычные, даже заурядные люди, просто уклад их жизни был таков, что увечье или убийство в драке было простой случайностью, не более. Меня они воспринимали как существо постороннее, прибывающее откуда-то извне и туда же отбывающего. Со мной можно было, разумеется, посидеть, выпить, поговорить «за жизнь», и расстаться как с соседом по купе или визави за столиком в ресторане. И говорить этим людям, что рубить лес вдоль речного берега, а затем сплавлять бревна, не связав их в плоты, без плотогонов примерно то же самое, что заваливать речное русло камнями, что нельзя ставить сети в нерестилищах, глушить рыбу шашками с гранитных карьеров, было так же бессмысленно, как объяснять медведю, что мед из улья надо брать аккуратно, а не крушить борть вместе с маткой и пчелами.
Это была стихия, такая же как наводнение, ураган, торфяной пожар; она затягивала как топь, потому, что была базой, основанием той пирамиды, где такие как я составляли верхушку. Метельников даже иногда принимался читать мне мораль; говорил, что моя должность абсолютно бессмысленна, что ее с равным успехом мог бы исправлять робот с факсимильной печатью, я в ответ отругивался и говорил, что из него потому ничего и не вышло, потому что он никогда ни за что не отвечал, не создал ничего такого, что можно было бы представить на человеческий суд. Он ничего не сказал, и я продолжал давить, говорить, что фильм, спектакль, книга, картина – все это поступки, за которые надо отвечать, за которые могут и морду набить, натурально или фигурально – все равно неприятно, и он потому и молчит, чтобы не иметь этих неприятностей. Жены нет, любовницы нет, – я уже не кричал, а говорил почти спокойно и отстраненно, – а с виду вроде не гомик, или это психологическое? Не познакомиться? Робость одолела? Скажи, может я помогу, устрою тебе какую-нибудь шлюшку? Я думал, он начнет возмущаться, оскорбится – ничего подобного. Он даже не воспринял это как личное; мне иногда казалось, что свое собственное бытие в мире Метельников воспринимает тоже как бы несколько отстраненно; что это не он лично живет, что-то делает, ест, пьет, что-то иногда все же ставит, а что все это совершает некий посторонний персонаж, вселяющийся для этого в его тело, а затем вновь оставляющий его в пользование Метельникова. Что-то в этом роде происходило и с Корзуном, когда он вживался в тот или иной образ, особенно из реальных исторических персонажей. Не я играю царя Федора, говорил он, но бессмертный дух царя Федора вселяется в мою плоть, чтобы сказать миру слово. Крестился, крест надел, службы стал отстаивать в ближайшем к дому соборе Николы Морского. Некоторые из прихожан узнавали его, но виду не подавали; храм как никак, не кабак при Доме актера. Я в разговорах эту тему вообще обходил; после того, как Метельников привел мне три свидетельства истинной веры, я понял все свое духовное бессилие. Бог есть Любовь, я видел эти надписи в избах баптистов, и этой Любви во мне не было.
«А что мы скажем Люсе, думал я, когда она вернется из деревни и спросит о сестренке? Правду? Но она спросит, где могилка, чтобы сходить на нее и «посидеть погрустить» – так она сказала в пять лет, когда мы на Троицу навещали могилу ее двоюродной тетки. Но могилки-то нет. Как объяснить это?» Выручил Метельников. Боженька, сказал он, взял сестренку на небо, там ей хорошо. Он и взял на себя эту ложь; ни я, ни Настя – мы могли просто разрыдаться при этих словах. Я и позже едва сдерживался, когда поздними вечерами Люся выходила в лоджию, смотрела на звезды и начинала разговаривать с воображаемой девочкой, показывать ей свои игрушки и жалеть, что та не может сойти с неба и поиграть. Впрочем, к первым, «никольским» – последняя декада ноября – морозам, я законопатил дверь в лоджию, и эти душераздирающие свидания прекратились сами собой.
Мы тоже постепенно обжились; я то ездил, то сидел на совещаниях, Винера собралась замуж, встречаться мы перестали, я сделал выдох, взял паузу; Настю пригласили на пробы и вдруг взяли в картину о Гражданской войне: два эпизода, почти без слов, но она сыграла их так, что кадры смотрелись почти как документ, хроника. Сама картина была не то, чтобы плохая, но и не так, чтобы выдающаяся: село в средней полосе, попавшее между двух фронтов; разделительная черта в людских сердцах; тяжкие думы, споры за столом с самогонной четвертью, непременно мутной, по-видимому для пущей наглядности убывания жидкости; тяжкие думы на фоне сруба при свете коптилки; «Чапаев» на фоне этой психологической кинодрамы смотрелся как красная агитка, но его снимали люди, имевшие реальный духовный опыт того времени, и потому фильм воспринимался как документ, как истина, а Настин режиссер изучал эпоху по документам, сделал это на совесть, на премьере говорил, что-то в том смысле, что «теперь мы знаем многое из того, чего не могли знать современники, от этого наше понимание…» Все в его словах было правильно, на экране тоже вроде не к чему было придраться: интерьеры, костюмы, вещи – все было подогнано тщательнейшим образом, – и при этом от ленты в целом несло такой надуманностью, фальшью, по которым специалист с первого взгляда отличает подделку от подлинника. В кадре врали все, кроме Насти, и это было не только мое мнение. Метельников, Корзун, говорили, что в ее глазах, во всем облике стал ощущаться личный трагический опыт – им было легко вынести это суждение; оба знали «историю вопроса».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.