Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)
А по проходу уже забегали, заголосили, из соседнего вагона привели врача, тоже не совсем трезвого, но с аптечкой, где нашлись и бинты, и вата, которых оказалось вполне достаточно, чтобы остановить кровь; зэк, как я понял из разговоров, порезал мужику оба плеча, чтобы тот не мог махать руками. Пока его перевязывали, поезд достиг какой-то станции, по переборкам заскользили тени, мутные белесые пятна; поплыл за окном низкий перрон с редкими полуночными силуэтами: дежурным с сигнальным жезлом, велосипедистом в кепке, сапогах и блестящей от дождя плащ-палатке, собакой, прибившейся к нему от своего одиночества; залязгали буфера, гармошки тамбуров, одышливо, сипло заскрипели тормоза, вагон задергался и замер напротив желтого оштукатуренного фасада с крупной, пущенной по дуге, надписью на фронтоне: «Касколовка» – странное название: «каска», «ловля» – партизаны, что ли, сильны были в здешних лесах при фашистской оккупации? А зэк все сидел, пил водку и слушал «Черемшину»: «…вивчара в садочку у тыхому куточку ждэ дивчина ждэ…» Пришли двое милиционеров, надели на него наручники, кто-то принес из тамбура нож; они стали расспрашивать паренька, и тот, прежде чем что-то сказать, поглядывал на зэка, как бы боясь повредить ему своим ответом.
Я следил за всем происходящим с верхней полки, сквозь ресницы, а когда милиционер, сидевший внизу напротив, поднял голову, прикинулся спящим. Но меня все же растолкали, стали спрашивать, не помню ли я, с чего все началось; я хотел ответить, что все это началось так давно, что никто и не упомнит, и что мудрецы всех времен и народов как ломали, так и будут ломать головы над конечной или исходной – что, в сущности, одно и то же, – причиной не только этого, частного, происшествия, но и всего, что происходит с нами и на наших глазах, но подобный ответ выбивался из «жанра», и потому я сказал, что спал и ничего не видел и не слышал. От меня пахло водкой; мне поверили и отстали; зэка увели; поезд тронулся; по проходу, шатаясь от вагонных толчков, прошла грузная фигура с белыми плечами, за стеклами, под стук колес, опять сгустилась лиловая мгла, я спустился, сходил в сортир, выкурил сигарету в свежевымытом тамбуре, вернулся, лег и уснул.
Уснул я, естественно, не тотчас; возбуждение от того, чему я стал свидетелем, было так сильно, что одной сигареты для того, чтобы успокоиться, было явно мало. Поезд менял скорость; вагон то прорывал мутные световые колпаки полустанков, то давился пространством на подъемах и изгибах путей. И все это было во мне; я был частью этого поезда, поезда Эйнштейна, скорость времени в котором зависит от положения стороннего наблюдателя, которым тоже был я. Грань между явью и сном исчезла как стекло, погруженное в воду; из душевной тьмы, клокочущей как ведьмин котел, стали всплывать какие-то туманные видения, миражи, сделавшиеся вдруг такими же телесными как кошмары «Кабинета доктора Калигари». И среди всего этого сидел уведенный ментами зэк, щуплый на вид мужичонка с короткими редкими волосами и бледными плоскими ушками с тонкими мочками, приросшими к концам обтянутых кожей скул. Но теперь уже не милиционеры, а я сам спрашивал его и он отвечал, глядя мне в переносицу бесцветными треугольными глазками. Это был не допрос; на допросе он отвечал коротко и так спокойно, словно речь шла о каком-то совершенно постороннем событии: нож твой? Мой. Кто первый начал? Не помню. Тем временем второй нашел в его паспорте справку об освобождении двумя днями ранее, и поиск виноватого тут же потерял всякий смысл, несмотря на то, что перевязанный, приведенный из тамбура, мужик честно признался, что это он первый сказал: «выйдем поговорим», и что если его обидчик и прихватил для этого «разговора» нож, то он и на это на него не в обиде, потому что без ножа он бы ему «башку открутил».
Так что здесь глупо было искать правых, виноватых, и мы в мираже говорили о другом, точнее, не говорили, а молча, телепатически, обменивались мыслями, и я уже сам, опять же, в мыслях, подбирал слова для их выражения. Или придавал им форму пространных вопросов, а мой визави либо кивал в ответ, либо отрицательно качал головой. Это было как разговор с духом через медиума, при том, что я не верю ни в «эфирные тела», ни в загробное существование; никакой бред, каким бы авторитетом он ни освящался – Платон, Шопенгауэр, отцы церкви и пр., – меня не убеждает. Все мы люди, все – обречены, и все – герои, ибо умеем об этом забывать: спим, едим, пьем, любим своих женщин, что-то делаем, и в свой срок распадаемся на составляющие элементы, строительный материал природы – места для «эфирного» или какого-либо другого бесплотного, нетленного, не подверженного никаким дальнейшим метаморфозам, образования я в этом нехитром цикле не вижу; его существование опровергает один из фундаментальных законов термодинамики: сохранения энергии. Энергия, любая ее форма, так или иначе базируется на каком-то «материальном носителе», будь то папа римский, Нобелевский лауреат, писатель Толстой, таксист, доярка, библиотекарь или их бездыханные тела, отличающиеся друг от друга только по весу, вторичным половым признакам и палитре патологий, обнаруженных при вскрытии.
Но с зэком мы говорили о другом: я спрашивал, не стоял ли за этой поножовщиной подсознательный страх перед грядущей свободой? Он кивал. Выходит, ты хотел вернуться на зону? Нет, возвращаться он не хотел. А чего же ты тогда хотел? Вопрос был сложный, но зэк ответил на него предельно просто и конкретно: я хотел слушать песню. Все. После этих слов мой визави исчез, оставив меня трактовать их так, как мне будет угодно. Так художнику, убежденному в своей правоте, совершенно наплевать на мнения критиков и шепотки вернисажа, тем более, что при разрушенных, размытых бесчисленными – измами, критериях; искусством, как признался мне за семейным торжеством один из тещиных коллег, будет считаться то, что объявят таковым собравшиеся вместе полтора десятка искусствоведов. Все, начиная от Венеры Милосской и заканчивая банкой из-под томатного супа, рассматривается теперь через призму личности. Дали – шарлатан, сорняк между такими гениями как Пикассо или Ван Гог, но харизма его такова, что если я, Шибздиков Писюк Херович, только заикнусь на этот счет, коллеги по цеху объявят меня сумасшедшим и определят либо в дурдом, либо в кочегарку, второе – предпочтительнее.
Так думал я, сидя на лавке, сделанной из расколотого соснового чурбака. Мысли не имели отношения к происходящему; они жили в голове сами по себе, рождаясь одна из другой в совершенно непредсказуемой последовательности. В этом была их главная прелесть – свобода; все остальное, я имею в виду жизнь в материальном мире, можно было предвидеть с большей или меньшей долей вероятности. С этим предвидением, впрочем, надо было считаться, вносить какие-то упреждающие поправки, как при стрельбе по движущейся мишени: одни по кулику, другие по зайцу. Неожиданно я вспомнил еще одну блатную кликуху беглого зэка; она прозвучала в автобусном разговоре – Дятел. Не от фамилии, как это чаще всего бывает, а от внешности и от умения вскрывать любые замки, а человек с такой «воровской специальностью» – именно так было сказано в том же разговоре – на воле не пропадет. И с его точки зрения это не преступление: если один запер, то почему другой не может отпереть? Если один положил, почему другой не может взять? Тем более он, Дятел, у которого, по «закону», нет и не может быть ничего своего: ни дома, ни семьи, даже денег у него может быть лишь самый минимум: на водку, на сигареты – как у монаха, отпущенного в мир собирать подаяние на обитель. И сейчас этот человек был где-то совсем рядом; возможно, он даже следил за мной с момента, когда я вышел из-за поворота железнодорожной насыпи.
Но он выдал свое присутствие, и сейчас мне лучше всего было сделать вид, что я не заметил его следов: не снимать ружье с плеча, не взводить курков, и тем более не вгонять в стволы пулевые патроны. Он два десятка лет провел на зоне и в тюрьме; он неделями сидел в карцерах за отказ выходить на работу; он восемь дней пролежал в яме под цистерной с мазутом, дожидаясь снятия оцепления – он в любом случае пересидит меня.
Я, впрочем, не исключал и того, что зэк просто отсыпается в каком-нибудь бараке перед ночным переходом. Дальше, на пути к Медгоре, тянулись сплошные вырубки: пологие холмы, морены, покрытые пнями от вековых деревьев – с вертолета среди них виден был даже заяц, не то, что человек, а ночи, хоть и светлые, майские, все же давали хоть какое-то минимальное прикрытие. Мог отсыпаться, мог вообще уже уйти, мог следить за мной сквозь пыльное стеклышко в окне барака; я крутил в пальцах обгорелую спичку и просчитывал все эти варианты как охотник, напавший на след и обдумывающий свои дальнейшие действия. Но здесь был не зверь, а человек, и я уже вполне мог сам быть для него дичью, объектом нападения. Но в таком случае и самый разумный вариант: уйти из поселка и переночевать в лесу – представлялся не вполне безопасным; спящий, я становился совершенно беззащитен, а рассчитывать на какие-либо сентименты со стороны человека, третью неделю пробирающегося по тайге, было бы по меньшей мере нелепо. И дело здесь было уже не в том, каков он сам по себе: хорош, плох, жесток, добр – все эти замечательные категории здесь не работали; здесь оставался один голый инстинкт, основной, самосохранения; он вытеснил разум, мораль, если она вообще была, и человек был для этого основного инстинкта как кукла в пальцах кукловода. И мне стало страшно. Я был один в вымершем поселке; бараки, сараи, сортиры скрипели вокруг как поставленные на попа гробы; заснуть посреди всего этого кошмара было немыслимо; я не мог даже просто успокоиться; пульс на моем запястье бился так, что я мог считать его глазами, не прикладывая пальцев к артерии. И когда напряжение достигло высшей точки, я вскочил, сдернул с плеча ружье, дважды выстрелил в зависшие над верхушками телеграфных столбов тучи и закричал:
– Дятел!.. Дятел!.. Если ты здесь, выйди!.. Я поделюсь с тобой всем, что у меня есть и покажу как выйти к Медгоре!.. Я не мент!.. Побег – естественное стремление человека к свободе, даже юристы не считают это преступлением!.. Мы здесь одни, почему мы должны бояться друг друга?..
Прокричал и встал, держа в руке разряженную двустволку с изящно выгнутыми клювиками курков. Прошло минуты две, но ничего вокруг не переменилось, даже стайка дроздов, взлетевшая от выстрелов и моего крика, описала круг над крышами и вернулась на те же самые провода. Я пожалел о своем порыве; я подставился, я фактически проиграл этот поединок еще до того, как увидел своего противника в лицо; я отдал ему «инициативу», как сказал бы Метельников, если бы ему пришлось объяснять актеру суть конфликта. Но это на сцене или на съемочной площадке, где после очередного дубля можно пойти в кафе, выпить водки, выкурить сигарету, потрепаться. Я вдруг понял, что должен и дальше двигаться по избранному мной пути. Я переломил ружье, повесил его на ржавый гвоздь, торчащий из забора, сбросил на скамью рюкзак, воткнул рядом с ним нож, снял патронташ, положил его поверх рюкзака, отошел на восемь шагов и встал на мостике из двух осиновых бревен, переброшенных через сточную канаву. Они еще не просохли после ночного дождя, были скользкие, но я полагал, что такая демострация беззащитности должна наилучшим образом убедить Дятла выйти на «прямой контакт».
Я простоял минут пять-семь, оглядываясь по сторонам и прислушиваясь к беспорядочному, как шум камыша, скрипу. Беглец не появлялся, но он был где-то совсем рядом, я чувствовал это. В какой-то момент мне даже показалось, что он стоит прямо у меня за спиной, и что стоит мне резко обернуться, как я увижу его глаза. Я так и сделал, но увидел те же бараки и кучи слежавшегося мусора; когда-нибудь археологи будут определять по ним какая здесь была материальная «культура»: «полосатых матрацев», «битых бутылок», «консервных банок». «Эти люди ткали и красили ткани, варили стекло и обрабатывали металл уже гораздо лучше, нежели их предки, жившие в этих краях сорока-пятьюдесятью веками раньше». А если Дятел зарежет меня нынче ночью, то они, возможно, наткнутся на мой скелет, выставят его в музее, прикрепят к большой берцовой кости инвентарный номер и назовут «консервно-бутылочно-матрацным человеком», мозг которого, как будет объяснять гид, «практически не отличается от нашего, по крайней мере, по объему».
Я вернулся к скамье, надел на плечи рюкзак с привязанными сверху рябчиком и куликом, снял с гвоздя ружье, вогнал в стволы два дробовых патрона с дробью «двойкой» на случай встречи с зайцем, и побрел вдоль заборов и заброшенных палисадов в поисках дома для ночлега. Я шел по настилу из стесанных, скрепленных скобами, бревен – деревянному тротуару – открывал деревянные калитки, поднимался по деревянным ступеням, толкал деревянные двери: за время безлюдья все это обветрилось и приобрело ровный мышиный цвет, такой же, как тучи над шиферными и тоже как бы мышиными крышами поселка. Я переходил из дома в дом, из барака в барак, находя везде одно и то же запустение: вздутые от сырости, висящие клочьями обои с выцветшим узором и темными прямоугольниками на тех местах, где раньше висели иконы или семейные фотографии, обрывками проводов в тех комнатах и кухнях, где экономные хозяева при отъезде забирали с собой не только счетчики, но и все, что можно было приспособить к новому жилью: электрические патроны, розетки, эбонитовые коробки. При этом в моей голове крутилась одна и та же песня, про деревянные города, «где мостовые скрипят как половицы». Иногда я в забывчивости запевал ее вслух, но дойдя до слов «моей вдове совсем другое снится», тут же умолкал: в заброшенном этом месте действительно ощущалось что-то инфернальное; это тоже была своего рода «зона», где каждый следующий шаг мог стать последним.
При этом я не скрывался, не оглядывался; я понимал, что если я действительно нахожусь под чьим-то наблюдением, и что если этот «кто-то» поставил себе целью взять надо мной верх – обезоружить, ограбить, оглушить, убить – все преимущества на его стороне: рано или поздно я устроюсь на ночлег, задремлю и сделаюсь совершенно беззащитен. Даже если это будет отдельный дом, и я запрусь в нем на все задвижки. Даже если заберусь на чердак и втяну за собой стремянку; в поселке найдется другая. Мысль о «преследователе» делалась навязчивой, маниакальной, и я стал преодолевать ее методом «от обратного»: мало того, что не оглядывался и даже закинул за плечо ружье, я начал нарочито громко хлопать дверьми бараков, кое-где даже вышибал их ногой, оставляя на досках смазанный след сапога; при этом я почти все время говорил, не на крик, как в первый раз, но во весь голос, так, чтобы метров за пятьдесят можно было разобрать каждое слово.
Это был монолог о «свободе»; не обращение ко какой-то воображаемой аудитории, но рассуждение, мысли вслух. Я говорил, что если кто-то думает, что сбежав – «соскочив» – с зоны, он тем самым сделался свободен, то это «ошибка мышления», потому что если в заключении он перестал быть «объектом преследования», то теперь он вновь вернулся в это состояние, и что в стремлении к «внешней свободе», он упустил из виду «свободу внутреннюю», которой он теперь лишился. Я тогда увлекался философией; мы с Метельниковым даже иногда ходили на лекции в университет; помню одну, про апории Зенона: Ахиллес никогда не догонит ползущую черепаху, потому что пока он проходит один километр, черепаха удирает от него на сто метров, за сто его метров черепаха успевает проползти еще десять, в последующие десять метров черепаха преодолевает еще метр – таким образом расстояние между ними хоть и сокращается, но никогда не исчезнет совершенно, всегда останется какой-то микроскопический зазорчик. Конечно, я понимал, что это дичь, в жизни так быть не может, Ахиллес догонит, наступит, переступит и пойдет себе дальше, но само обаяние этой логической обманки было неотразимо. Так же было и с понятием «Бог»: он мог быть только «всеобщим», ему нельзя было приписать никаких «атрибутов», «свойств», «частных определений», ибо они ограничивали эту «всеобщность», т. к. по логике вещей, исходили от некоей внешней, высшей по отношению к Богу, силе, а этого быть не могло, потому что не могло быть никогда. И со «свободой» как «осознанной необходимостью». Если собака, спрашивал лектор, осознала, что ей необходимо сидеть на цепи, прикованной к будке, стала ли она от этого «свободной собакой»? Лектор с виду был эдакий простоватый мужичок, с грубым лицом, кривым носом, маленькими, красноватыми как брусника, глазками, крупной бородавкой на морщинистой щеке, в мятом пиджаке, в рубашке без галстука, с седой прядью, перекинутой через всю голову наподобие запорожского «оселедца», вечно небритый, в перерывах куривший «Беломор» в закутке под лестницей, в кружке студентов. От них Метельников узнал, что его дважды изгоняли с факультета за «неортодоксальное мышление» и дважды возвращали, потому что специалиста такого уровня по немецкой диалектике в университете не было. И вот я теперь блуждал по поселку и громко, как умная обезьяна, вразнобой повторял эти афоризмы, договорившись в итоге до цитаты из Ницше: «человек – это обезьяна, которая сошла с ума». Да, именно так, соскочила с катушек, потому что стала жить не в реальном мире, а в собственных, сочиненных воспаленным комком слизи, звукосочетаниях.
Не знаю, слышал меня беглец или нет, но он вышел. Это случилось, когда я уже нашел пустой, подходящий для ночлега, дом. Он располагался несколько в отдалении от крайнего барака, был оштукатурен, покрыт шифером, состоял из сеней, веранды, кухни, одной большой проходной комнаты и двух поменьше, по-видимому, спален для взрослых и детей; в детской разбросаны были останки каких-то игрушек, а об стену, по-видимому на прощанье, был с маху размозжен пузырек с лиловыми чернилами. Похоже было, что здесь жила семья учителя начальных классов: в кухне перед печью разбросаны были листки из школьных тетрадок по арифметике и письму. Там же, между дымоходом и стеной, были сложены сухие дрова, был и топор, но топорище ссохлось, и ржавый железный клин свалился с него, как только я взял топор в руки, и мне пришлось колоть лучины собственным ножом. Сперва печь тянула плохо; тяге препятствовал холодный воздух, застоявшийся в коленах дымохода и отопительном щите; дым валил из поддувала, из щелей между чугунной дверцей и рамкой, куда она была вставлена; я открыл окно, и пока кухня проветривалась, а разгорающийся огонь выгонял из дымохода стылый, застоявшийся как болотная вода, воздух, отправился за водой с солдатским котелком и закопченым чугунком, снятым с забора перед одним из бараков.
В одном из дворов я видел колодец с воротом и двускатной дощатой крышей; я вернулся туда, но ворот оказался пустой, без ведра, и даже без цепи или веревки, на которые я мог бы прицепить котелок. К тому же из колодезного сруба несло какой-то кислятиной, похоже было, что напоследок туда скинули-таки какую-то дрянь. Это было скверно, потому что других колодцев в поселке, по-видимому, не было, а вода в канаве у железнодорожной насыпи все еще была покрыта радужной мазутной пленкой. К тому же в хлопотах по растопке печи и небольшой приборке в кухне я совершенно забыл про свое ружье, и оно так и осталось стоять там, в углу. В обеих ружейных стволах было по патрону, перед уходом я машинально сбросил с себя патронташ, и если беглец действительно следил за мной все это время, то он должен был непременно обратить два эти обстоятельства в свою пользу. От этой мысли мне сделалось как-то не по себе; умом я понимал, что не сделал этому человеку ничего плохого, такого, за что меня следовало бы взять на мушку и держать под прицелом, но у рецидивиста, живущего, как сказал в автобусе его бывший сосиделец, по «понятиям», могли быть на этот счет совершенно иные представления, то бишь, «понятия». Но возвращаться было далеко, к тому же за время моих поисков воды беглец, если он действительно выслеживал меня, уже вполне мог проникнуть в дом, так что мне оставалось только одно: найти воду и вернуться, полагаясь либо на судьбу, либо на гуманность этих загадочных «понятий».
Относительно чистая вода обнаружилась чуть выше по насыпи; это был слабый талый ручеек, питавший канаву, настолько мелкий, что для того, чтобы наполнить из него котелок и чугунок, мне пришлось руками вырыть ямку в его глинистом дне и подождать, пока осядет муть. За это время я успел, впрочем, вычистить чугунок песком и пучком пожелтелой, жесткой как наждак, осоки. А о том, что в доме за время моего отсутствия кто-то появился, я догадался еще на подходе, по дыму из трубы; он был слишком густ для той порции щепок и лучин, которую я заложил в топку перед уходом. Итак, на моей стороне оставались «понятия» и «судьба» – две стороны одной, в общем-то, монеты, которая к тому же находилась сейчас в чужих руках. В моих же был довольно увесистый чугунок; котелок висел на правой кисти и уже довольно чувствительно давил на надкостницу проволочной дужкой. Таки пейзаж, как пела на пластинке польская певица Марыля Родович. Я зашел за угол барака, поставил на крыльцо свою ношу, сел рядом и стал соображать, как поступить.
Ничего путного в голову не приходило. Я встал, вошел в длинный сумрачный коридор, проходящий сквозь весь барак, и свернул в первую комнату, окно которой смотрело на занятый мною дом. Дым из трубы сделался как будто чуть светлее; это могло случиться как за счет усиления жара в топке, так и оттого, что ветер отогнал тучи, и черные клочья высветлились от лучей все еще высоко стоящего солнца. «А вдруг там никого нет, и в печи просто разгорелась какая-то не замеченная мною дрянь?» подумал я. До окна кухни было метров семьдесят-восемьдесят, но стекло в нем было мутное, и разглядеть за ним что-либо без бинокля было невозможно. Но бинокль остался в рюкзаке, и если беглец нашел его, то у него появилось еще одно преимущество: он мог увидеть меня раньше, чем я его. Я поспешно отошел от окна, которое к тому же было без половины стекол, успев заметить лишь новый клуб черного дыма из трубы; по-видимому, в топку кинули березовое полено с большим количеством бересты. Этот крупный черный мазок по голубому небу – «сажа по берлинской лазури» – развеял мои последние сомнения; теперь я точно знал, что в доме кто-то есть.
Я вернулся на крыльцо, сел рядом с наполненными водой сосудами, закурил и попытался представить себя на месте того человека. Что бы я стал делать в первую очередь? Вспомнился почему-то идиотский анекдот про Чапаева и Петьку. Чапай на лыжах сходил в деревню на разведку, и Петька расспрашивает его о том, как это было. Так вот первое, что сделал Василий Иваныч, войдя в крайнюю избу, это «поимел женщину». Во второй и третьей избе было то же самое, и только на пороге четвертой комдив наконец-то снял лыжи. «Но здесь если не женщина, то… еда!» – точно, беглец должен элементарно хотеть жрать, и сейчас он должен сидеть над развороченными консервными банками и наворачивать все подряд, без разбора: тушенку, сгущенку, шпроты в масле, сардины в собственном соку – все это я таскал с собой на тот случай, если охота с тропы окажется неудачной.
Но такое случалось редко, так что я почти всегда притаскивал всю эту поклажу домой, где мы и съедали ее в первые же дни, потому что готовить было просто некогда: время съедала учеба и почти ежевечерние посиделки с гостями. Не помню, о чем мы говорили, но нам было не скучно друг с другом. Не помню, когда я спал; случалось, гости досиживали до закрытия метро, и тогда квартира превращалась в ночлежку: в гостиной, на кухне расставляли раскладушку, раздвигали кресло, под столами раскладывали матрацы, спальники, застилали все это какими-то заплатанными, но относительно чистыми, простынями, потом мы с Настей уходили в нашу спальню, и через дверь еще долго слышали какую-то возню, негромкие разговоры, шепотки, постепенно сменявшиеся разнотонным сопением и храпом. Мои лесные вояжи, где я по большей части был совершенно один, представляли сильный контраст рядом с такой жизнью; это было своего рода бегство, но полутора-двух недель одиночества обычно хватало, чтобы я вновь заскучал по всему тому, что осталось в городе. Мысль о том, что я могу и не вернуться: заблудиться, пропасть, утонуть в болоте, – как-то не приходила мне в голову. Да и случаев-то таких не было, разве что один, когда я в начале мая поплыл в озеро за двумя подстреленными утками, но вернулся только с одной, держа ее в зубах, как собака; вторую относило ветром, и вода была такая жгуче-холодная, что я едва доплыл до берега, топкого, мшистого, покрытого жесткими клочковатыми, похожими на басмаческие папахи, кочками.
Но теперь мне противостояла не стихия, не зверь, а человек; дом, где он засел, был со всех сторон окружен пустырем; даже ближайший барак, тот, в котором был я, находился от него метрах в семидесяти. Это был отрезок полнейшей неизвестности; каково было идти по нему, зная, что на тебя могут быть направлены два заряженных, пусть даже дробовыми патронами, ствола. Тем более, что дробь-двойка, да еще заложенная в контейнер, сделанный из срезанной полиэтиленовой пробки от портвейна, может запросто снести человеку полчерепа. Мне даже пришла в голову идиотская мысль: вылить воду из чугунка и надеть его на голову вместо шлема; я представил себя со стороны, и мне сделалось так смешно, что я расхохотался в голос, а потом отбросил окурок, встал, повесил на запястье котелок с водой, взял чугунок обеими руками, вышел из-за барака и двинулся к дому.
Я шел и смотрел на воду в чугунке; она была прозрачная, и я старался идти так, чтобы поверхность почти не рябила: эта своего рода медитация настолько отвлекла меня от мысли об опасности, что примерно на середине пути я решил, что никакой опасности, по сути дела, и нет. Через каждые пять-семь шагов я исподлобья взглядывал вперед, крыльцо дома приближалось, и теперь я заметил, что входная дверь плотно закрыта, в то время как я специально оставил ее распахнутой, чтобы сквозняк вытянул дым из кухни. Сквозь мелкие мутные стекла я уже различал на веранде какой-то старый, брошенный хозяевами, хлам: дырявый эмалированный таз, висящий на гвозде, ламповый приемник, стоящий на оклеенной журнальными репродукциями тумбочке, отрывной календарь-ежедневник с черным пятном числа в центре листка. Я почему-то сразу, еще с порога, обратил на него внимание и даже запомнил дату: 30 ноября 19… года – по-видимому, это был день отъезда, а значит, дом стоял необитаемым пять месяцев и четыре дня. За это время его, впрочем, успели капитально обжить мыши; везде: на полках, на полу, на подоконниках, я находил густые россыпи засохшего, похожего на черные муравьиные коконы, помета. Поселился и горностай; когда до дома оставалось шагов пять, я увидел, как он выскочил из-под крыльца, поднял одну лапку, уставил на меня острую мордочку с блестящими как капли смолы глазками; я сделал шаг, и снежно-белый маленький хищник исчез в треугольной норке между гранитными валунами фундамента.
Я взошел на крыльцо, одной рукой обхватил и прижал к себе мокрый чугунок с водой, а другой, той, на которой висел котелок, потянул за ручку двери. Раздался жуткий скрип; за следующей, ведущей в дом, дверью, послышалось какое-то движение, я шагнул в сторону, быстрым движением поставил на тумбочку чугунок и котелок, снял с гвоздя дырявый таз и прижался спиной к стенке рядом с дверью с таким рассчетом, чтобы либо обрушить этот таз на голову выходящему, либо прикрыться им от ножа.
Но из дома не доносилось ни звука: ни скрипа, ни шагов, ни дыхания – ничего. Я опустил таз и осторожно потянул за ручку. Дверь не подалась. Я потянул сильнее и понял, что она заперта изнутри. Что ж, в этом была своя логика. Но что было делать мне? Постучать, сказать: извините, здесь было занято? И что? На каком таком праве я мог обосновать свои претензии на это жилище? Здесь действовало только одно право: силы и хитрости, – и пока противник одерживал надо мной верх. Сперва он был просто невидим, но теперь он был еще и вооружен; к тому же он заперся, а это означало, что он либо вообще не хотел входить со мной в контакт, либо опасался, как бы я не застал его врасплох во время поедания моих консервов. А если он стоит за дверью и ждет, когда я дерну посильнее, чтобы откинуть засов и наброситься на меня, когда я упаду спиной на пол? Ситуация была идиотская; я неожиданно стал «объектом охоты»; все мои действия просчитывались заранее, степеней свободы становилось все меньше, и я никак не мог придумать какой-либо упреждающий ход: противник мой соображал быстрее и пока опережал меня. Странно, но страха я не испытывал; с какого-то момента я стал воспринимать происходящее как своего рода игру; «прятки», устроенные двумя взрослыми детьми в необитаемом поселке. Оставаться на веранде дольше было бессмысленно; я сделал шаг к двери, ведущей на улицу, но тут с крыльца раздался какой-то стук, скрип; я толкнул дверь – она не подалась. Я попался как глупая мышь; ловцу оставалось только закрыть окна веранды наружными ставнями и оставить меня подыхать от холода, голода и жажды. Дом строили плотники-профессионалы; все было сработано крепко, и на веранде не осталось никаких орудий, с помощью которых я мог бы вернуть себе свободу. И тут мне сделалось страшно; похоже, игра кончалась, и следующим ходом мне объявлялся мат.
Это было как кошмарный сон, но если во сне, как бы ярок и материален он ни был, все же остается ощущение нереальности происходящего, зависимости его от твоей воли, в последний момент пробивающей темный лед иллюзорного небытия и возвращающей тебя в шершавые объятия действительности, то здесь, за стенами и пыльными стеклами, никакой другой «действительности» не было; это был предел, ад в виде закопченой деревенской баньки с пауками по углам.
Я положил на пол опрокинутый таз, сел на продавленное днище и, глядя на запертую дверь веранды, громко сказал:
– Все, сдаюсь, ты победил. Не понимаю, зачем тебе это. Я не желаю тебе зла. Ты человек, я человек – почему мы должны бояться друг друга?
– Я вор, а ты мужик, – послышалось из-за двери после некоторой паузы.
Голос был сиповатый, но без «блатных» модуляций, которые я уже научился различать в голосах местных жителей, побывавших за «колючкой».
– Не понял, – сказал я, доставая из пачки сигарету «Прима», мятую, без фильтра.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.