Электронная библиотека » Александр Волков » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Маргинал"


  • Текст добавлен: 17 октября 2017, 10:44


Автор книги: Александр Волков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но по освобождении ничего не получилось: Марий Озольевич оказался неисправимый педераст, и любовь так и не смогла переломить его извращенную природу. В зрелых годах у каждого была своя личная жизнь; к старости страсти угасли, и они сошлись здесь, в приюте, даже формально расписались, чтобы поселиться в общем номере, где жили уже года три, и «именно эти годы, – как обмолвился как-то мне на ухо Марий Озольевич, – я считаю лучшим временем своей жизни». Жили они как гоголевские старосветские помещики: пили по утрам кофе, болтали о мелочах, перемывали кости постояльцев, таких же ветхих, как они, а когда ссорились, что случалось почти ежедневно, ближе к вечеру, называли друг друга «старая шлюха» и «педик несчастный». Посторонних не стеснялись – что скрывать, когда вся жизнь на виду, – но и самые мерзости звучали в их устах как стихи.

«Фильма», как на старый манер пустили в титрах, Марию Озольевичу, похоже, понравилась; он сидел на откидном стульчике рядом с Эльвирой Аркадьевной, и я искоса видел неподвижную блаженную улыбочку на его гладком, словно покрытом эмалью, лице. В некоторых местах он даже тихонько взвизгивал, сухо потрескивал длинными, суставчатыми как бамбук, пальцами и, склонив к Эльвире Аркадьевне ушастую, в гипсовом венчике, голову, что-то шептал в кисейные складки усеянной мушками вуалетки. Шепотки, впрочем, неслись со всех сторон; «фильма» была черно-белая, от резких световых контрастов, от стремительного, экспрессивного монтажа по залу перебегали быстрые как летучие мыши тени, отчего разряженные плечи, увядшие декольте, бабочки из траурного шелка под карбункулами кадыков, раскрашенные лица сливались в единое существо, многоглазое, многоголовое как гидра, покрытая сверкающими блестками драгоценных минералов.

Я не знал, на что смотреть: на экран, на зал – там и там были комедианты, и те и те были словно призраки; Марий сидел по левую руку от меня и дышал как рыба, округляя рот, поглаживая по спинке переднего кресла худой, едва различимой в мерцающем сумраке, ладонью и путаясь перстнями в густом кружевном жабо сидящей в этом кресле старухи. А с экрана уже поливал во все стороны пулемет, и герой, жадный до суицида, всей грудью лез на его звездчатое от белых вспышек рыло, но пулемет захлебывался, хлюпнув черной дырочкой ствола, и неудавшийся самоубийца, схватив смычок, начинал яростно пилить им по собственному горлу, резонировавшее подобно геликону. И все колеса, колеса, с шатунами, поршнями, окутанные паром: фильм назывался «Сумасшедший поезд». Поезд, составленный из вагонов всех времен и народов, от царских, где ехали комиссары в черных кожанках, до нефтяных цистерн, похожих на батискафы из-за нарисованных на масляных бортах иллюминаторов с грязными ушастыми рожами.

Ближе к концу сеанса в зале стал нарастать гул, перешедший в гвалт; впрочем, по тембру и силе гул был больше похож на шелест, а гвалт на сиплый волнообразный шум, вроде того, который издает, подражая морскому прибою, ступенчатый деревянный барабан с натянутым на него брезентом. Не вполне была понятна и модальность этого шума; одобрение или, напротив, возмущение происходящим на экране; того и другого было, скорее всего, примерно поровну, отчего две встречных волны вскоре угасли, и по залу вновь поползли шепотки, похожие на шелест тараканьих лапок. Кто-то сипел, кто-то заходился частым сухим кашлем; сморщенный старичок с пятнистой от крупной старческой «гречки» плешью, тоже сидевший в кресле на велосипедных колесах – его вкатила в правый боковой проход полная санитарка с дряблыми, обвисшими как у бульдога, щеками и жирным, складчатым, стекающим на грудь, подбородком – вдруг задергался, стал скрести коленкоровые подлокотники бледными ладонями в лиловых венах, и вдруг весь вытянулся, изогнулся, выпятив костлявую, укутанную ветхим махровым халатом, грудь, и закостенел, словно пораженный невидимой стрелой с нервно-паралитическим ядом. Все это он проделал без единого звука, по-видимому, сберегая силы для последней схватки, но все окончилось так быстро, так бесшумно, что никто даже не оглянулся, и санитарка быстро, насколько позволяла ее полнота, раздернула бархатные портьеры, закрывавшие боковой вход, и, толкнув кресло, исчезла вслед за ним в тяжелых, сомкнувшихся за ее спиной, складках.

Старики пригласили нас к себе в номер, состоящий, как я уже сказал, из прихожей-гостиной, по обе стороны которой располагались две комнатки, каждая из которых была отделана на вкус обитателя. Комнатка Эльвиры Аркадьевны представляла из себя нечто вроде будуара с огромной, занавешенной кисейным пологом, кроватью и туалетным столиком с высоким трехстворчатым зеркалом и множеством ящичков с перламутровыми ручками. Поверхность столика были густо уставлена всякого рода флакончиками с гранеными стеклянными пробками; некоторые из ящичков были наполовину выдвинуты, и в их недрах при свете трехрозеточного, исполненного в виде бронзовых бутонов-канделябров, бра, поблескивали всевозможные ножнички, щипчики, золотые и серебряные крышечки пудрениц и коробочек для всяческих кремов и притираний. В общем, туалетный столик Онегина рядом с этим обилием представлялся не более чем косметичкой ивановской ткачихи, и если он, согласно Пушкину, «по два часа по крайней мере пред зеркалами проводил», то у Эльвиры Аркадьевна по словам, точнее, тихому шепотку Мария Озольевича, как будто и дела другого не было, как целыми днями сидеть в жестком, с высокой прямой спинкой, кресле и до бесконечности трансформировать свое изображение как анфас, так и в профиль в соответствии с ракурсами отражения в зеркальных плоскостях трельяжа.

При этом она постоянно что-то бормотала, декламировала, напевала, иногда даже приглашая к себе Мария Озольевича для аккомпанемента на гитаре. Гитара нужна была в основном для романсов; Эльвира Аркадьевна гримировалась под кумиров своей юности: Вяльцеву, Юрьеву, Плевицкую – но подражала не столько им самим, сколько записям на тяжелых эбонитовых дисках в исполнении стальной иглы и многолопастной граммофонной трубы. Впрочем, для воспроизведения характерных скрипов, хрипов и песочного потрескивания Эльвире Аркадьевне особых усилий не требовалось; всю эту дополнительную аранжировку исполняла за нее старость.

Комнатка Мария Озольевича была выдержана в «восточном стиле»: оттоманка с вытертыми плюшевыми валиками по углам, слегка потраченный молью настенный коврик с двумя крест-накрест пришитыми саблями, круглый инкрустированный столик с бронзовым канделябром в виде арапа, едва, впрочем, различимого из-под мутных потеков парафина; был даже фарфоровый табурет и стойка с натуральными турецкими трубками, длинными как бильярдные кии. Сам Марий, придя из зала, удалился к себе и через четверть часа явился в гостиную в длинном, расшитом звездами, шелковом халате и остроносых замшевых туфлях без задников. В руке у него дымилась коротенькая трубочка с изогнутым мундштуком и пенковым чубуком в виде головы Горгоны, а пальцы были сплошь усажены немыслимой величины перстнями с множеством разнообразных камней, начиная с бирюзы и заканчивая кучкой гранатов, вмонтированных в лотосовый венчик из потемневшего в складках нейзильбера.

Эльвира Аркадьевна также преобразилась к вечернему приему: теперь на ней было темно-вишневое бархатное платье, морщинистую шею и грудь закрывало несколько растрепанное боа из страусовых перьев, серебряные, с лиловым отливом, волосы были собраны в тугой валик и заколоты высоким деревянным гребнем в виде двух обращенных друг к другу морских коньков, на изогнутых, вспухших от ревматизма, пальцах темнели два небольших платиновых перстенька с рубином и изумрудом, правое запястье охватывал браслет из мелких как мониста серебряных монеток.

Пока старички прихорашивались, Настя, бывшая у них не впервые, накрыла столик. С нашей стороны был торт из «Метрополя», ликер «Шартрез», шампанское, какое-то грузинское вино, кажется, «Хванчкара» и абсент, привезенный Корзуном из Праги. Воду для чая вскипятили в электрическом чайнике, но затем перелили в самовар, сделанный в виде круглого как бочонок, с толстыми ногами, вола. Самовар был очень схож по цвету с бронзовыми городскими скульптурами и оттого сам чем-то напоминал монумент, стоящий в окружении чайного сервиза и винного хрусталя и распространяющий по всей гостиной горьковатый аромат натуральной самоварной гари.

Марий Озольевич пил все подряд и вперемешку, но на вид оставался совершенно трезвым. Пенковую свою трубочку он отложил, а вместо нее принес из комнаты длинную, турецкую, с громадным, деревянным, в виде остроносой туфли, чубуком. Табак в эту конструкцию насыпался из кривого, с медной чеканной крышечкой, рожка, а когда Марий вставил в рот мундштук, снял туфлю и, дотянувшись ступней до чубука, стал уминать табак большим пальцем с ярко-красным ногтем, я вспомнил самоубийство Хэмингуэя. Во всем этой процедуре было что-то ритуальное; мы все на какое-то время даже позабыли о своих рюмках, бокалах, уставились на Мария, и очнулись от забытья лишь после того, как Эльвира Аркадьевна, опустившись на колено, поднесла к золотистой табачной горке горящую спичку, и по гостиной распространился пряный аромат «Клана» с легкой, как мне показалось, примесью опиума. Старые комедианты по давней, припитавшей все их существо, привычке, разыгрывали перед нами нечто вроде безмолвного скетча из каких-то небывалых времен, где абсент из картины Пикассо растворялся в зазеркальной цветовой гамме Одилона Редона и гримасах бесполых Homo erectus из бредовых видений Феллини.

Опьянели они как-то внезапно и почти одновременно, но и опьянение это было какое-то странное, не такое, как у обычных людей: глаза словно расфокусировались, голоса стали звучать то в унисон, как два камертона, то вразнобой, перепадая из октавы в октаву. При этом они двигались по всей квартирке, уходили каждый в свою половину, возвращались уже в других одеждах, Эльвира Аркадьевна успевала даже изменить грим и прическу, а Марий Озольевич каждый раз входил с новой трубкой, которая после раскуривания распространяла все более сильный аромат опиума. В конце концов я почувствовал, что сам начинаю дуреть от этого запаха; кайф не приходил, просто ломило виски, стучало в ушах, а к вкусу шампанского и коньяка стала примешиваться какая-то терпкая, слегка отдающая навозом, горечь.

Тем временем в руках Мария Озольевича появилась изящная, с перламутровыми вставками на деке, гитара. Пели что-то очень знакомое, но звучали эти романсы так, словно все мы находились если не на другой планете, то в какой-то далекой стране, окруженные совершенно безразличным к нашему существованию миром. Теперь Марий Озольевич сидел в ногах Эльвиры Аркадьевны, положив ей на колени окруженную гипсовыми завитками голову и переставляя по ладам тяжелые от перстней пальцы. Громадный чубук дымился между концами его бархатных туфель как маленький Везувий. После каждого номера он отрывал от колен Эльвиры Аркадьевны белое от грима и пудры лицо, отставлял трубку, вставал, раскланивался и чувственно, певуче грассируя, объявлял следующий романс: «Цузыие гхр-рада». Подпевал вторым голосом с таким же китайско-французским прононсом: нха клхадбисце снхег был циссе гхалубхее гхар-радсхко-ова-а… В обеих голосах зазвучало что-то очень чувственное, призывное; они как будто сожалели о своих потерянных, затерянных жизнях, переломанных судьбах, и слабо ликовали лишь оттого, что могли хоть как-то выразить это чувство, а не умереть в этой неизбывной тоске.

На этом романсе мы согласно встали и тихо, друг за другом, вышли в сумеречный, выстланный длинной ковровой дорожкой, коридор. Старики как будто не заметили нашего ухода; глаза их сделались уже совсем мутные и словно подернулись пленочкой, и только голоса и струны звучали все так же верно и, несмотря на прикрытую дверь, разносились по всему коридору: это была старая исполнительская школа, еще не знавшая микрофонов и усилителей.

Умерли они в один день. В день прощания оба гроба выставили на сцене в актовом зале. Крышки, как было указано в посмертной, написанной неизвестно чьей рукой, записке, были закрыты и украшены венками из белых и темно-бордовых роз. Из зала гробы отвезли в крематорий, куда вслед за ними не поехал никто: так тоже было сказано в записке. Последняя фраза: «Прах развеять» – стояла в постскриптуме.

Я решил, что лучшим местом для исполнения этой части посмертной воли будет гидросамолет, и через месяц, захватив с собой обе урны, опрокинул их над длинным, узким, окруженным каменистыми моренами и болотистыми низинками, озером. Я уже знал, что у обеих стариков был рак, и что они умерли, вколов друг другу смертельные инъекции морфия. Осталось какое-то наследство: украшения, лайковые перчатки, то же страусовое боа, платья, но ничего из этого Настя на себя ни разу не надела: вещи были словно окружены какой-то магической аурой; глядя на них казалось, что сложенные вместе, они по каким-то непостижимым законам воспроизведут внутри себя «энергетического двойника» своей хозяйки, который вытеснит в антимир живого, облаченного в эти одежды, человека. Чувство это возникло независимо и почти одновременно, причем у всех, включая не склонного к какой-либо мистике Корзуна. Оно же породило и соблазн провести «опыт»; Настя стала напрашиваться, но мы встали горой, она уступила, но я решил подстраховаться, и, тайком сложив все наследство в старый, обхваченный деревянными ребрами, саквояж, поднял его на антресоли и наглухо задвинул тяжелыми кипами старых журналов.

«Восточное» наследство Мария Озольевича отошло в театр, где работал Корзун; на это было особое завещание, которое, судя по дате на нотариальном бланке, было составлено примерно через неделю после нашего визита и в день смерти подсунуто под сабли, скрещенные на настенном коврике. К нам на кухню перекочевал лишь обнаруженный в кончике туфли комочек гашиша, и мы раскурили его в день похорон, решив почему-то, что таким образом лучше всего исполним ритуал, не указанный в посмертной записке. Этот опыт прошел не очень хорошо; Настю чуть не вытошнило, а на меня накатил приступ неудержимого хохота, во время которого передо мной то и дело возникал покойный Марий Озольевич: то он приближал свое лицо с той стороны оконного стекла, то скорчившийся сидел под кухонной раковиной, а когда я вышел в ванную, чтобы ополоснуть лицо холодной водой, то увидел Мария, стоящего под душем и размазывающего по телу стекающий с головы алебастр. Так что для вытряхивания пепла я выбрал на карте местечко поглуше, окруженное вырубками, и даже попросил пилота сделать небольшой крюк: поступки эти с виду были совершенно дикие, нелепые, но меня словно толкала какая-то посторонняя сила, и противиться ей у меня не было ни малейшей возможности.

Кстати, тогда же, глядя вслед пыльному облачку, я пожалуй впервые так явственно представил весь абсурд человеческого существования, всю малость и ничтожество отдельного индивида. Пепел был как пыльца, остающаяся на ладони после убитой моли. Вслед за прахом в воздушный поток полетели урны; мы шли на высоте метров триста, и я проследил их падение до поверхности озера, где на темно-синей, гладкой как эмаль, воде возникли и тут же исчезли белые точки всплесков. Эти точки потом еще долго стояли перед моими глазами; так после взгляда на электрическую лампочку на сетчатке какое-то время еще дрожит фантом раскаленной спирали. Я представлял, как урны пробивают границу двух сред, внося за собой пузырьковый смерч, как отрываются от него и медленно, как в рапиде, погружаются в яшмовые сумерки и исчезают, растворяясь в придонной тьме. Это была простая физика, ничего более, и только взволнованный человеческий ум мог наполнять эти картины каким-то символическим содержанием. Впрочем, была в этом и своеобразная поэзия; не исключено, что Марий Озольевич и Эльвира Аркадьевна именно так представляли свой окончательный исход из этого мира. А если не представляли, то, я полагаю, были бы согласны с подобным погребальным чином. По-видимому, они как и я, не ощущали никакой связи живого человека с его тленной оболочкой и потому отказались от посмертных поцелуев и прочих па из медитативного данс макабр, традиционно исполняемого вокруг гроба теми, кто еще, по выражению на одной из замшелых эпитафий, «пребывает в суетах». Весь текст, насколько я помню, звучал так: «Трофим, ты здесь? Здесь. А Данила? Пребывает в суетах.» Упоминание имени еще живущего человека сообщало этому словорубному диалогу как бы дополнительное, акустическое, измерение.

Что же касается развеивания праха, то при всей внешней экзотичности обряда, я усматриваю в нем некое «соответствие» общемировому, природному круговороту, где все, начиная с планет и заканчивая мельчайшей инфузорией, возникает из Ничего; видимость, всякое материальное образование, лишь обозначает очертания «энергетических сгустков», одним из которых и является «субстанция-человек». Отжив свое, он вновь возвращается в Ничто, различаются лишь способы этого возвращения или, по библейскому выражению, «прилепления к народу своему». Мертвое тело не более чем фикция, нонсенс, и все пляски вокруг него порой представляются мне таким же недоразумением, как языческое поклонение какому-нибудь деревянному «бълвану» в надежде на какую-то реакцию с его стороны.

Часть пятая

Я вырос в провинциальном городке, поселке «городского типа», с дровяными плитами на кухнях кирпичных домов и устроенными в подвалах секциями для дров и прочих домашних заготовок: картошки, варенья, соленых огурцов и квашеной капусты. Уклад жизни был открыт, патриархален и прост: мужчины добывали сланец, женщины торговали, шили, вязали носки и воспитывали детей. Мы росли на улице и на стройках, играли в футбол, в лапту, собирали марки, дрались и видели все, из чего складывается человеческая жизнь: из чердачных окошек наблюдали в бинокль как раздеваются перед зеркалами женщины, как спариваются они с любовниками и мужьями, видели, как на стройке пятеро солдат напоили и в очередь, как кобели, оттрахали местную бродяжку-алкоголичку Маньку -Потрепу; это случилось ранней осенью, а весной, в мае, мы с приятелем-хулиганом Кытей случайно наткнулись в лесу на охотничий шалаш-скрадку, где Манька, не заметив нас, родила, придушила и тут же зарыла в опавшую листву маленькое бурое тельце с крошечными ручками-ножками и слипшимися черными волосиками на сморщенной головке.

Тех же, кто умер в своей постели или на больничной койке, попал под колеса, был завален в шахте или, как десятиклассник Саня Зимницкий, подорвался на старом снаряде, который стал растачивать на токарном станке в школьной мастерской и, как смачно рокотал Кытя, «нарвался на детонатор», сперва выставляли в доме, в самой большой комнате, куда с улицы мог зайти любой, а потом на плечах проносили открытый гроб через весь поселок, с оркестром. Крышкой покойника накрывали на окраине, гроб грузили в автобус, куда вслед за ним садились уже самые близкие, те же, кто хотел видеть, как засыпают могилу и тоже, быть может, бросить на крышку свою горсть местного суглинка, добирались до кладбища своим ходом.

Зимницкого хоронили под школьный оркестр, где он играл на бас-гитаре. Несли в закрытом гробу, потому что взрывом Саньке оторвало голову, она вышибла окно мастерской, и утром, в кустах шиповника, нашли ком, облепленный кровавыми лохмотьями. Остальные куски тела раскидало по стенам, и даже когда все отскребли и вымыли, мне, при входе в мастерскую, еще долго чудился едкий запах пороха с сыроватым душком крови. Куски сшивать не стали; просто приложили друг к другу и накрыли погребальной пеленой; лицо же кое-как склеили и замазали театральным гримом, взятым в школьном драмкружке. Я видел этот пластилиновый муляж; Санька жил в нашем же доме, в соседнем подъезде, и мы все, со страхом и любопытством, подталкивая друг друга в спины, все же переступали порог его квартиры и, держа в руках шапки, гуськом обходили гроб, стараясь не смотреть на лиловое, блестящее от вазелина, с замазанными швами, лицо, и на Таню Сайкову, девочку из параллельного класса, которая сидела перед гробом на низкой скамеечке и глядя в точку где-то над санькиным лбом, теребила кончики платка из плотного черного шелка. Она была беременна на шестом месяце; ее живот уже начинал округляться, выпирать из-под школьного сарафана; сошлись они с Санькой еще в восьмом классе; в десятом, когда Танечка забеременела, им разрешили расписаться, родители вопреки чопорным провинциальным нравам уже готовили свадьбу, но санькины похороны опередили ее на целую неделю.

В тот год я уже не так часто думал о смерти, как раньше, классе в шестом-седьмом, когда среди ночи меня порой начинало чуть ли не знобить от ужаса при мысли о неизбежности конца. В моих снах смерть приходила ко мне в виде невзрачного, скрюченного в три погибели, старичка в сером заплатанном плащике с поднятым воротником. Старичок возникал из пустоты в углу комнаты, подходил к моей постели, садился в ногах, и от них, от самых подошв, начинала подниматься волна леденящего холода. Когда она доходила до сердца, я просыпался; комната была все та же, все предметы были на тех же местах, за окном стояли матовые ночные сумерки, в тишине шевелилась от ветра и царапала по водосточной трубе какая-то проволока, старичка не было, от видения оставалась только легкая испарина на лбу, жизнь продолжалась, но мысль о том, что когда-нибудь все это случится по-настоящему, без пробуждения, не уходила, а, напротив, делалась отчетливее, подобно тем же предметам, чьи очертания сделались четче и жестче при переходе из сна в явь.

К восьмому-девятому классу старичок стал являться реже, а в десятом совсем прекратил свои ночные визиты; в это время у меня уже была любовница, девочка из параллельного класса, и я думаю, что между этими явлениями была все же какая-то связь. Я не знаю, как можно определить вечность словами, точнее, не определить, но создать у читателя или слушателя живое, биологическое ощущение его, пусть не личного, но видового, бессмертия, но у меня это ощущение возникло в тот момент, когда после выпускного бала моя подруга призналась мне, что у нее, «кажется не начинается». Это было так восхитительно и в то же время так страшно, что в состоянии этого жуткого внутреннего восторга я просто опустился перед ней на колени и стал смотреть на обтянутый белым живот, словно надеясь разглядеть сквозь все преграды живой облик собственного бессмертия. Но то ли я слишком сильно вглядывался и сглазил, то ли еще по каким причинам, но через пару-тройку дней у моей подруги как всегда начались месячные, потом я уехал поступать, какое-то время мы еще встречались, наезжая друг к другу при малейшей возможности, но у меня уже начинался роман с Настей, скрывать этого я не стал, решив, что это непорядочно, реакция была сильная, пришлось пройти через несколько скандалов, парочки рецидивов в виде свиданий в комнате общежития, на прощанье был даже шантаж: «я буду одна воспитывать твоего ребенка» – но и этот «факт», оказавшийся впрочем, блефом, уже не мог ничего изменить.

Впоследствии, в разные годы, на меня время от времени накатывало ощущение неизбежности конца; начинало порой преследовать чувство какого-то неопределенного беспокойства, совершенно, казалось бы, беспричинной вины, но все эти приступы уже никогда не достигали той, первоначальной, остроты. То ли с возрастом притупилось ощущение бытия как такового, то ли циничные картины смерти, свидетелем которых мне приходилось бывать, низвели ее до разряда какого-то бытового недоразумения.

Как-то в юности, еще в те времена, когда я студентом подрабатывал на лесопосадках, меня повезли на одну дальнюю делянку, которую надо было засеять семенами сосны. Для жилья туда гусеничным трактором была завезена дощатая времянка, похожая формой на большую бочку, внутри которой были сколочены узкие нары и поставлена чугунная буржуйка. Я должен был сменить в этом жилище двоих сучкорубов, оставленных на делянке для сжигания всякого хлама, оставшегося после зимней вырубки. Делянка была небольшая, гектара три-четыре; посреди нее громоздился холм из ледниковых валунов, большая часть пней была вывернута из земли трелевочными тракторами, а между ними дыбились торфяные пласты, вывернутые плугами. Мне предстояло осеменить эту диковатую на вид ниву, но я делал это уже не впервой и знал, что управившись с этой делянкой за пару дней, получу за работу около полутораста рублей, чуть больше четырех стипендий.

Но все чуть было не сорвалось; на делянке мы застали только одного сучкоруба; он сидел на пеньке в двух шагах от бочки и шевелил палкой в костре, от которого несло как от костопального завода. Мы приехали на бронетранспортере, который страшно трещал двигателем, но мужичок едва обернулся на этот шум; он продолжал шевелить палкой, словно толкая что-то в груду алых углей, и отрывался от своего занятия лишь для того, чтобы сделать глоток водки из бутылки, приставленной к соседнему пеньку. С нами был местный участковый, он воспользовался оказией, чтобы навестить брата, жившего в поселке километрах в сорока и недосягаемого по весне иначе как на тракторе или БТРе. От запаха участковый сразу насторожился, натянулся как взявший след пес, первым спрыгнул с брони, кинулся к костру и успел как раз в тот момент, когда мужичок уже закатывал в угли нечто, похожее на грязный, сшитый из старых тряпок, футбольный мяч. Это оказалась человеческая голова, последнее, что осталось от второго сучкоруба; впрочем, она была уже в таком состоянии, что даже отмытую ее почти невозможно было отождествить с маленькой захватанной фотокарточкой в нижнем левом углу паспорта. Оказавшись в бочке вдвоем, мужички стали пить и в конце концов допились до драки, в которой один убил другого, а очнувшись, разрубил труп и стал сжигать его по частям.

Участковый понял это сразу, но когда кинулся к мужичку и сказал, что ему, как рецидивисту, светит годков двенадцать, тот откинул палку, встал со своего пенька, сходил на шатких ногах в бочку, вынес пачку растрепанных разноцветных купюр и стал совать их милиционеру, бормоча, что-то в том смысле, что «этот Витька как был мудак так мудак и остался и что он никому на … не нужен сгорел на … и … с ним один … все помрем». «Взгляд, конечно, очень варварский, но верный», как позже тонко заметил поэт Бродский, но участковый, по-видимому, еще не возвысился до таких понятий; он твердо стоял на почве Закона: мужичка посадили в БТР, отвезли в райцентр, судили и отправили по этапу. С мужичком вместе увезли и вещдоки: голову и кучу углей – затолкав все это в бумажный мешок то ли из-под селитры, то ли из-под суперфосфата, который высыпали на пол бочки с тем, чтобы я раскидал его по участку вместе с семенами. Меня, впрочем, тоже сперва хотели увезти то ли как свидетеля, то ли как понятого, или просто страшновато было оставлять человека одного посреди места, где только что случилось такое жуткое дело – мне, признаться честно, и самому было слегка жутковато – но я собрался с духом и все же остался, убедив не столько участкового, сколько самого себя в том, что страшнее человека зверя нет, а людей-то здесь как раз в ближайшее время и не ожидается. Откуда им взяться в этой глуши, кроме как из того же БТРа или трелевочника, который работает на участке километрах в пяти и через два дня закинет меня в райцентр, если я к тому времени управлюсь с севом.

Я управился. Погода стояла ясная, солнце вставало рано, над делянкой все два дня веял свежий ветерок, развороченный торф подсыхал и не очень обильно налипал на сапоги, что позволяло мне не топтаться по глубоким и вязким бороздам, а кое-как перескакивать с пласта на пласт и, черпая горстями твердые, с крошечными сухими крылышками, семена, широкими, как на картинах из крестьянского быта, взмахами, пускать по ветру пыльные золотистые шлейфы. Ночами приходилось хуже; буржуйка, даже набитая до отказа, хоть и раскалялась докрасна, но прогорала быстро, я мерз, корчился на узких нарах, вскакивал, наталкивал в нее сырых сучьев, опять ложился на нары, закутывался в плащ-палатку, поджимал под себя ноги в резиновых сапогах и, пока прогорали дрова, погружался в зыбкий трепетный озноб, полный кратких, но достоверных как миражи, видений.

Чаще других мерещился корявый мужичок-убийца: он возникал на пороге с топором, который тоже забрали как «вещдок», оставив мне другой, тот, на котором не было следов крови. Я вел себя по-разному, то отчаянно защищался, то пытался скрыться, сбежать в лес, почему-то опускаясь для этого на четвереньки, но независимо от моего поведения, финал был всегда примерно одинаков: удар топора настигал меня, я вздрагивал и, очнувшись, едва успевал удержаться на узких нарах. К кошмарам приплетались звуки ночного леса: потрескивали сучья, что-то подвывало, ухало, ближе к утру начинали «тянуть» вальдшнепы, как-то я вышел, убил одного над самой кромкой леса, но он упал куда-то в черничник, и я не нашел его.

Так прошли двое суток, и к утру третьего дня, уже закончив посев и разбросав среди бурых торфяных комьев розоватые гранулки суперфосфата, я углубился в лес в надежде отыскать убитого накануне вальдшнепа. Гнал меня не голод, просто надо было как-то убить время до прибытия трелевочника, треск которого я рассчитывал услышать еще на подъезде, за полтора-два километра до делянки. Вальдшнепа я не нашел, но наткнулся на человеческий череп, по глазницы ушедший в изумрудный мох. Во лбу черепа темнела круглая аккуратная дырочка, по сторонам от бугристой, с зубчатыми швами, крышки, торчали головки костей, сделавшихся уже губчатыми от времени, и завершали композицию, действительно похожую на некий артефакт, две сапожные подошвы. Черные, с глубоким, как у вездехода, рисунком, подбитые по всему периметру железными гвоздями с заржавленными шляпками, они лежали почти симметрично, каблуками ко мне, словно человек, прежде чем рухнуть на мох, согнулся пополам так, что пятки оказались у него на уровне плеч. Или он стоял на краю неглубокой ямки и после выстрела упал в нее задом, так что на поверхности остались только ноги и голова. Впрочем, сейчас это было уже все равно; этот череп, кости, подошвы были для меня даже не останками человека, это был как бы символ некоего тупика; череп королевского шута, который забавлял могильщиков и вгонял в меланхолию осиротевшего принца.

Аналогичный символ встретился мне лет через тридцать, когда я приехал в город своего детства и, прогуливаясь, пошел по ржавым рельсам в направлении отцовской шахты. Ее штреки и забои давно залили водой, террикон сровняли бульдозерами, щебнем вымостили дороги, остались одни корпуса, смотревшие в поля пустыми оконными проемами, и подъемник с двумя колесами, напоминавший то ли остановленное «Чертово колесо», то ли ветряную мельницу из фильма «Дон Кихот».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации