Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)
Вскоре я оказался в окружении женских голов, растрепанных, простоволосых; лица были разные, но с каким-то общим выражением, трудно поддающимся точному словесному определению. Они были здесь и в то же время как бы где-то далеко; глаза были устремлены вдаль, как у людей, наблюдающих необычное небесное явление; губы, подсохшие, морщинистые, шевелились, я слышал негромкое бормотанье о положении плода, о результатах УЗИ, о первых толчках, о набухающих венах, о головокруженьи и тошноте, и у меня было чувство, будто это тоже произносят не человеческие уста, а некие «болотные пузыри» вспухают и лопаются над темной, скрытой под поверхностью воды, стихией жизни. Я для них был не мужчина; я был карликовый самец, трутень, исполнивший свое назначение и лишь по случайности присутствующий на последних стадиях непостижимого для меня таинства. Я оглянулся на Настю; она лежала на воде, раскинув руки и глядя в небо; пятно ее живота светилось под водой как всплывшая, оглушенная взрывом, рыба. Я проплыл между бормочущими головами, тихо, как тритон, выполз по мосткам на берег, собрал свою одежду, прошел сквозь кусты, где-то за забором натянул на влажное тело рубашку и брюки, сел на лавочку у тропки, ведущей в пансионат, и закурил в ожидании Насти.
Она пробыла в пансионате ровно неделю, и родила через три дня после возвращения домой. Я почему-то думал, что это случится где-то между пятью и семью часами утра, и в ожидании звонка из роддома – я попросил, чтобы они сами позвонили, – пил коньяк и проваливался в какие-то кошмары, порой более яркие и плотные, чем сама действительность. И еще меня преследовала одна идея фикс: мне хотелось на себе испытать ощущение самоубийцы в тот момент, когда он нажимает на спусковой крючок револьвера или ружья. Служебный ТТ у меня был, но я держал его в сейфе на работе и брал для представительства на случай встречи с какими-нибудь «лесными промышленниками». Дома было три ружья: старая одноствольная курковочка шестнадцатого калибра, с которой я охотился еще студентом, двустволка с вертикальными стволами, самая ходовая, и третье, сделанное по спецзаказу, где под двумя гладкими горизонтальными стволами прятался третий, нарезной, под патрон АКМ. Пуля из него пробивала шейку рельса и валила лося на расстоянии в пол-километра. В кошмарах мне мерещилась «вертикалка»: стволы в зубах, большой палец правой ноги на курке, сухой щелчок, грохот, но вместо тьмы провал в следующий кошмар. Это было чем-то сродни кораблекрушению, когда вода, ворвавшись в пробоину, затопляет отсек за отсеком до тех пор, пока судно не потеряет плавучесть.
«Водой» для меня в ту ночь, по-видимому, служил коньяк; его реальное убывание показывало, что какая-то часть моего существа продолжала пребывать в действительности. Об этом же свидетельствовало и извлеченное из чехла ружье; на свет оба ствола были чистые, без нагара. Я проверил его без четверти семь; звонка из роддома все еще не было. Я затолкал в чехол стволы и приклад ружья, застегнул клапан, положил ружье на нижнюю полку платяного шкафа, заставил его коробками с обувью, затем сел на край постели и уставился на белый пластмассовый аппарат, стоящий на углу журнального столика. На это ушло чуть меньше трех минут; часы на стенке напротив показывали уже без двенадцати семь, секундная стрелка с беличьим цоканьем блуждала по круглому циферблату, но время стояло на месте, как автомобиль, мотор которого работает на холостых оборотах. Бой кухонной кукушки вывел меня из забытья; на пятом «ку-ку» я притянул к себе аппарат, а когда дверца за птичкой захлопнулась, снял трубку и набрал номер. Там сказали, что сейчас все идет нормально; я спросил, что это значит, и мне объяснили, что сперва положение плода было не совсем правильное, но акушер выправил его, и теперь у него уже показалась головка. Я вдруг представил эту картину так явственно, что мои ноздри защекотал едкий специфический запах, в ушах зазвучали стоны, приглушенные повязками голоса врачей, цокот хирургических инструментов об дно эмалированной кюветы, а перед глазами на миг возникло и исчезло испуганное лицо Насти. Я даже как будто спросил у этого призрака: ну, как? – но лик исчез, не успев ответить.
Потом время опять замерло и стояло до половины девятого. То есть там, за стенами комнаты, квартиры, дома что-то, разумеется, происходило, но ко мне не имело отношения ничто, кроме телефона, а он молчал. Кукушка куковала в пустоте; ее «ку-ку» пролетали мимо моих ушей как случайные пули. В половине девятого я набрал номер, сказал «алло». Фамилию сказал не сразу; я думал, что на том конце провода узнают мой голос, но там, по-видимому, пришла другая смена, и чужой голос спросил, кто меня интересует. Я сказал; трубку положили на стол, в наушнике что-то зашуршало, прошаркали шаги, потом трубку взяли опять, и я услышал странную фразу: вы можете подойти к нам? Да-да, конечно, поспешно отозвался я, а что, уже можно? Можно, ответили мне, и в наушнике раздались гудки. Я положил трубку, но не вскочил, не бросился к двери. Ответ вдруг показался мне каким-то неопределенным: что с Настей? Что с малышом: пол? рост? вес? – такие вещи говорят сразу, а тут ничего. Я опять набрал номер. Теперь мой голос узнали; я понял это по настороженной тишине, возникшей в трубке после моего «алло». Я выждал короткую паузу, потом сказал: это я, я вам только что звонил, кто у меня: мальчик? девочка? – почему вы молчите?.. Я вам сказала, проскрипело в наушнике, подходите к нам? Или вы не можете? Почему не могу? Могу, сказал я. Подходите, сказал голос. Вы хоть скажите: мальчик или девочка? сказал я. Ну, девочка, ответил голос.
Я стал собираться. Я старался понять, что значит: «ну»? Может быть я часто звонил, и от меня просто хотели отвязаться: мол, приезжай сам, и все увидишь. Скорее всего так: младенцы идут потоком, телефон обрывают, диспетчер тоже человек, может быть у нее личные неприятности: муж пьет, сын колется? Или старая дева: всю жизнь прожила в мечтах о принце, о детях, а в итоге комната в коммуналке, кухонные скандалы, и душу не с кем отвести, кроме кошки. Думал и собирался: брился в ванной, порезался, приложил клочок ватки с одеколоном, но порез оказался глубокий, видно, чиркнул бритвой по сосудику, и когда я стал надевать рубашку, кровь с подбородка капнула на угол воротничка. Я стоял уже в прихожей; переодеваться было некогда, да и примета, наверное, нехорошая, и я взял с шляпной полки газовый настин шарф в лиловых разводах и обвязал его вокруг шеи. Портрет в зеркале вышел несколько странный, с педерастическим оттенком, не хватало только пучка незабудок в нагрудном кармане, но сейчас это было уже неважно.
Я был почти трезв; между кошмарами я, по-видимому, пил, но сны были глубокие, яркие, и алкоголь сгорал в моем воспаленном мозгу, как масло на раскаленной сковороде. Перед тем как выйти, я еще раз осмотрел себя в зеркале; внимательно, как художник, изучающий собственное отражение за неимением другой натуры. Покатый лоб с двумя резкими складками между выступающими надбровьями; глаза маленькие, но расставленные широко, как у волка; нос плоский, несколько смахивающий на утиный; рот неправильный, но очерченный отчетливо, словно вырезаный из дерева; щеки длинные, впалые; скулы широкие, под тупым углом сходящиеся к чуть скошенному, но четко вылепленному подбородку – свежая, до складок и кровавой росы, выбритость, одеколоновый лоск сообщали моей физиономии некую актерскую безликость, сходство с загрунтованным холстом, на котором можно писать все что угодно. Теща находила в моем лице что-то мужиковатое, в хорошем, разумеется, смысле; она хотя и считала, что они с тестем меня «сделали» – кто я был? юноша из провинции, – но находила «материал» благодатным. Во мне, наверное, была какая-то природная жесткость, крепость, проявлявшаяся в ситуациях, когда надо было «держать удар». Без этого свойства я бы, наверное, давно слетел со своей должности, чего мне, впрочем, иногда даже и хотелось.
Спускаясь по лестнице, я вспоминал попытки Метельникова «начать все с начала»; но ему в этом смысле было легче: он был приписан к киностудии, был в простое, но при этом аккуратно получал свои ежемесячные три сотни, у него не было семьи, пил он сдержанно, в основном дешевые сухие вина, и потому мог начинать «новую жизнь» хоть с каждого понедельника или любого другого дня недели. Это было заложено в самой профессии: каждая новая постановка, это, в сущности, и есть некая особенная жизнь, сперва чужая, посторонняя, но по мере вживания все более и более становящаяся твоей собственной, личной. Это как форма, говорил Метельников, а ты – глина, воск, жидкий металл, как в «Колоколе» у Тарковского, только так и может родиться настоящий «звук», хотя существует другой принцип: фильм или спектакль о том, какой я, режиссер Тютькин, гений! Смотрите и восторгайтесь.
Я выкатил машину из гаража. У нас здесь в этот час было безлюдно; все, кто ездил на службу на своих машинах, уже разъехались; вдали, на повороте, я даже заметил вспыхнувшие габариты «Москвича» – знал бы инженер, каким он был в моих снах! Перед выходом я почистил зубы, прополоскал рот эликсиром, съел поллимона с малиновым вареньем – эти меры практически напрочь отбивали запах алкоголя. Ехал спокойно, расслабленно откинувшись на спинку кресла; я всегда успокаиваюсь, садясь за руль; действует, по-видимому, смена причинно-следственных связей между физическим усилием и результатом: чуть утопишь педаль газа, и машина уже летит, все мелькает за стеклами. Оттого, наверное, и люблю ездить по городу ночью: машин мало, милиции нет, едешь, думаешь о чем-то, слушаешь музыку, а скорость, повороты – по настроению. Европейская, урбанистическая форма медитации, если понимать ее как способ достижения внутренней гармонии, слияния с самим собой. Но что за странный ответ: ну, девочка. При чем здесь это дурацкое «ну»?
В машине сделалось душно, влажно. Я опустил стекло, по щеке мазнул легкий ветерок, но лучше не стало: улицы уже заполонило марево выхлопных газов. Я въехал в «карман», свернул между пыльными кустами с густой темной листвой, обогнул серый кирпичный корпус с забеленными окнами первого этажа и подъехал к крыльцу приемного покоя с другой стороны. Вышел из машины, поднялся по четырем бетонным ступеням, остановился перед белой фанерной дверью с эмалированной табличкой на верхнем наличнике и двумя петлями для висячего замка, негромко постучал в фанеру костяшками пальцев и, не получив ответа, взялся за ручку и потянул ее на себя. В боксе было прохладно; у левой стенки на обтянутой синим коленкором банкетке сидела молодая пара; обоим, наверное, только-только стукнуло по восемнадцать, мальчик и девочка; он держал на руках вытянутый байковый сверток, перевязанный крест-накрест голубой лентой и смотрел на сморщенный красный овальчик в его изголовье, а она сидела чуть поодаль, на другом конце банкетки, и смотрела на них обоих впалыми, усталыми, счастливыми глазами. Больше в приемном покое никого не было.
Я прошел по вытертой ковровой дорожке, толкнул забранную матовым стеклом дверь под набличкой «Родильное отделение» и оказался в начале длинного тенистого коридора с дверьми по одной стенке и носилками на колесах по другой. Слышался разноголосый детский плач; в дальнем конце коридора показались длинные широкие носилки, я пошел им навстречу, и когда мы сблизились, я увидел ряд тугих белых кулечков с маленькими, темными как перезрелые вишни, личиками, сморщенными и словно чем-то недовольными. При этом они все были разные; у кого-то была вытянутая как дынька головка; кто-то отличался слишком оттопыренными ушками; волосики тоже были разные: пореже, погуще; один младенец, ближайший ко мне, был вовсе лысый, с крупной, матовой как черника, родинкой на щечке. Носилки толкала высокая, нескладная, угловатая как саранча, девица с длинным носом и редкими, серыми как пакля волосами, торчащими из-под накрахмаленного чепца. Я хотел было открыть дверь палаты, перед которой она остановилась, но она заставила вход носилками, посмотрела на мои ноги и ровным бесцветным как половая тряпка голосом сказала: снимите обувь.
Я вернулся к входной двери, сбросил ботинки, выставил их наружу, а когда пошел обратно, ни носилок, ни девицы в коридоре уже не было, и он опять был ровен и пуст как вентиляционная шахта. Я видел цикл картин на одной квартирной выставке; четыре холста примерно сорок на шестьдесят, изображавших хирургические инструменты: скальпели, ножницы, пинцеты, щипчики. Они лежали в разном сочетании, под разными углами, на очень светлом, почти белом, фоне, и от них исходила какая-то фатальная, как у ножа гильотины, готовность вонзиться в человеческую плоть; исполнить свое предназначение.
Я прошел почти до половины коридора и встал перед дверью с табличкой «Родильная № 2». Дверь была широкая, двухстворчатая, с рифлеными стеклами в двух верхних фрамугах. Узор был отлит грубо, как у леденцов на палочках, но его было довольно, чтобы скрывать происходящее за дверью. Сейчас там было тихо, но я чувствовал, что эта тишина наполнена чьим-то присутствием. Я два раза осторожно стукнул в стекло подушечками пальцев и, не получив ответа, нажал на ручку. Дверь подалась, я переступил порог и остановился. Носилки на колесах; кресло с откидной спинкой, коленкоровыми подлокотниками и двумя упорами для ног, вогнутый, похожий на опрокинутый телескоп, отражатель, уставивший в него потухшие светильники; стойки с капельницами, шлангами, зажимами, стоящие вразброд, как пюпитры в оркестре. Настя лежала на кровати с низко провисшей сеткой слева от входа ближе ко мне. На боку, лицом к окну, точнее, к пустому креслу, накрытая одеялом в мятом пододеяльнике. Она не спала, это было видно; она слышала как я вошел, но не пошевелилась. Я тихо позвал: Настя!.. Настя, это я!.. Она повернулась, легла на спину, и я увидел, что она плачет.
– Увези меня отсюда, – сказала она, глядя в потолок, – я не могу слышать, как они кричат.
Я хотел сказать: да, – но не смог. Говорить мешал твердый, величиной с лесной орех, бугорок в горле. Я сделал несколько шагов в направлении окна; дверь за мной закрылась; настина постель осталась слева, словно покрытая невидимым куполом. В окне внизу был виден кусок газона с бетонной урной, на которой стоял высокий длинноволосый парень в белых вельветовых штанах и в клетчатой, с короткими рукавами, рубашке, завязанной узлом на животе. В одной руке он держал букетик пожухлых анютиных глазок, а другой регулярно, как матрос-сигнальщик, посылал куда-то вверх воздушные поцелуи. Бугорок с моем горле лопнул как перезревший фурункул, и я крикнул: а-а-а!.. Молчи!.. Молчи!.. Молчи!.. Молчи!.. – часто-часто, как богомолка на паперти, запричитала Настя за моей спиной. Да-да-да, молчу, молчу!.. – зашептал я, хватая ртом ватный, еще пахнущий утробной кровью, воздух палаты. Подойди ко мне, сказала Настя. Я повернулся, подошел к кровати и встал в ее ногах, опираясь руками на прохладную никелированную спинку, в правом закругленном углу которой отражались пустые глазницы операционых светильников.
– Сядь рядом, – сказала Настя, глядя мимо меня, – дай мне руку.
Я обошел спинку, откинул одеяло, простыню, сел на край полосатого матраца и положил свою ладонь рядом с ее бедром. Настина правая рука лежала поверх одеяла; обручального кольца на пальце не было; оно осталось дома в барсетке вместе с серьгами, часами, бирюзовым браслетиком, – всем, что отдали мне в приемном покое десять часов назад. Десять часов. Шестьсот минут. Я догадывался, что случилось после того, как по телефону мне сказали, что все идет нормально. И что значило «ну» перед «девочка». И почему Настя лежит здесь одна и говорит: я не могу слышать, как они кричат. Потому, что жизнь была, но очень коротенькая, меньше шестисот минут, внутри этих шестисот минут. Если бы отмотать назад, как пленку, то, наверное, что-то можно было бы поправить, и тогда сейчас все было бы иначе. Я сказал Насте, что пойду к главному врачу. Они не виноваты, сказала она, есть какой-то процент, один из тысячи или из пяти тысяч, мне в пансионате говорили, я забыла. Я за тем, чтобы тебя отпустили, сказал я. Ты на машине? спросила она. Да, сказал я. И мы сразу уедем, сказала она, они не должны возражать, они и так сделали все, что могли, чтобы мне было не так больно, оставили здесь, одну, чтобы я не видела, как они кормят, и ты скажи, что я не могу слышать, как они кричат, и они отпустят, они не виноваты, это процент, я просто попала в процент. Я скажу, сказал я, я им все скажу. Нет-нет, заволновалась Настя, не делай этого, не кричи на них, им сейчас и так плохо. Им-то что, сказал я, это все процент, но для них это одна тысячная, а для нас все сто, вот и вся разница. Мы еще какое-то время поговорили, пока за стенами по обе стороны нашей палаты кормили младенцев; потом их увезли, в коридоре стало тихо, Настя успокоилась, и я пошел искать главного врача.
Я нашел его в его кабинете на втором этаже. Смуглый, с оливковыми глазами за стеклышками без оправ, с выбритыми до мраморного глянца щеками и тонкими как бровки усиками над верхней губой, с редкой вороненой прядью, перекинутой через полированную яйцевидную плешь. Он был в белом халате поверх кремового пиджака, острый как игральная кость кадык подпирал тугой, похожий на скарабея, ромбик лилового галстука с гранатовой каплей в центре; тупые углы темно-зеленой рубашки обхватывали галстук с обеих сторон и крепились к ткани шестигранными как пчелиные соты янтарными пуговками. Он сразу понял, кто я. Приподнялся с кресла, жесткого, с львиными мордами на концах деревянных подлокотников и высокой, обитой кожей на медный гвоздиках, спинкой, выставил перед собой узкую, темную, поросшую редкими черными волосками, ладонь, но видя, что я не намерен обмениваться рукопожатием, указал на стул перед столом. Я кивнул, но не сел. Главный врач выпрямился, взял из деревянной шкатулочки сигарету, обошел стол и протянул шкатулочку мне. «Он не виноват», – подумал я, и взял сигарету. Мы закурили.
– Пуповина, – сказал он, – петля вокруг шейки. Асфиксия. В последний момент. Совершенно здоровый ребенок.
– Да, – сказал я, – здоровая девочка.
Мы посмотрели друг на друга. Врач обошел стол и встал за спинкой кресла.
– Я приехал забрать жену, – сказал я.
– Только жену? – спросил он.
– Да, – сказал я, – или не только. Не знаю. Мне надо с ней поговорить.
– Поговорите, – сказал врач, – я буду здесь.
Я спустился вниз. Когда я вошел в палату, медсестра ставила Насте капельницу с какой-то прозрачной жидкостью. Игла была уже в вене на локтевом сгибе, и сестра бинтом приматывала к настиной руке тонкую мутную трубочку, соединяющую иглу с мерной колбой, укрепленной на никелированном штативе. Все это время Настя лежала с закрытыми глазами, но когда сестра вышла, открыла глаза и посмотрела на меня. За обеими стенками было тихо, и только с улицы доносились два отчетливых негромких голоса: мужской и женский. Мужчина спрашивал, что еще нужно купить, женщина отвечала. Окно ее было как раз над нами; мы слышали каждое слово; мне даже казалось, что в паузах я слышу шорох грифеля по бумажке: мужчина записывал за женщиной каждое ее слово. Я видел в окне его голову; он был сед, бородат, но моложав лицом – вечный мальчик, похожий на иконописца из сказов-повестей Лескова. Ворот его рубашки был расстегнут, и на белой ключице блестела цепочка креста.
– Он спросил, будем ли мы забирать, – сказал я.
– Нет, – сказала Настя, – пусть будет так, как будто ничего не было.
– Хорошо, – сказал я, – мы постараемся сделать так, как будто ничего не было.
Я вернулся в кабинет главного врача и повторил свою просьбу, добавив, что мы ничего не будем забирать от них. Спросил, надо ли нам подписывать какую-нибудь бумагу, официальный акт. Нет, ничего подписывать не надо. Я подумал, что так, без акта, наверное, будет лучше; Насте, может быть, легче будет убедить себя в том, что все это было как бы не совсем наяву: ночь, боль, крики, суета – сон, наваждение, морок. Вроде явления покойников или духов на спиритических сеансах. Никто ведь всерьез не верит, что после смерти, разложения тела, от человека остается какая-то «эфирная субстанция», энергетический сгусток, противоречащий закону сохранения энергии. Это понятно: человек не в силах вынести ужас перед грядущим небытием, растворением в абсолютном Ничто – но подобный аргумент в пользу реального существования «загробной жизни», к сожалению, не выдерживает ни малейшей критики.
Итак, с первым вопросом было покончено, и я приказал себе больше не думать в этом направлении. Не оглядываться. Смотреть вперед, только вперед. Как канатоходец над цирковой ареной. Канатный плясун Заратустры. Когда ты по одну сторону, один, а весь мир – по другую. Так, наверное, думают смертельно больные, приговоренные; думают, что после того, как они умрут, случится чудо: врачи найдут лекарство, выйдет мораторий – и остающиеся жить будут жить вечно. Типичная ошибка мышления, как у игроков с «рулеточным синдромом». Но сейчас надо было думать о Насте; это она была приговоренная, одна против всего мира, вычеркнутая, попавшая в «процент», лежащая с капельницей в этом пыточном застенке. Я опять повторил, что хочу забрать ее домой, но врач сказал, что не может отпустить ее под свою ответственность. Она еще очень слаба, ей нужны капельницы, уход. А если она сойдет с ума? – спросил я, – физически, телесно выживет, но внутри вся сгорит, сломается, умрет духовно? Разве такое не случается? Врач сказал, что да, бывает, но это не в его компетенции. То есть вы хотите сказать, что вы – узкий специалист? – сказал я. К сожалению, да, – сказал он, – уровень современной медицины таков, что для того, чтобы достичь каких-то успехов, приходится ограничивать себя какой-то одной областью.
Я был так зол, что едва удержался, чтоб не назвать конкретным словом ту область, которой он ограничился. Только спросил, может ли он сделать так, чтобы из настиной палаты хотя бы вынесли это ужасное кресло. Он пообещал. Я спросил, не могу ли я остаться с моей женой на ночь: на раскладушке, на матраце, на полу – все равно? Нет, это невозможно, только до двадцати двух часов, в порядке исключения. И завтра с девяти утра. За этим разговором он набрал номер, и пока я еще что-то спрашивал, распорядился, чтобы убрали кресло. И вообще все, что еще возможно, шепотом добавил я, чтобы это было как комната: столик, цветы в вазе, фрукты. Врач смотрел на меня, слушал и повторял следом как актер, не успевший выучить текст и отрабатывающий дубль под суфлера. Впрочем, у меня было такое чувство, словно я не столько говорю, сколько внушаю, как гипнотизер сомнамбуле. Во всяком случае, опустив трубку на аппарат, он сказал, что я могу идти за цветами и фруктами, и что к моему приходу палата будет выглядеть, ну если не как комната в стиле Вермеера, то как гостиничный номер в областном центре. Единственное, что он не мог обещать, это звукоизоляцию, тут уж ничего не поделаешь, придется как-то терпеть. Ничего, сказал я, мы потерпим, жизнь продолжается. Только вина не надо, сказал врач напоследок, ей еще нельзя, да и вам, я думаю, не стоит, психологически. Может быть, вы и правы, сказал я, хоть вы и узкий специалист.
Злость моя почти прошла; остался какой-то шершавый осадок, вроде известковой накипи на стенках чайника. Я почти убедил себя в том, что он не виноват; что он такой же чиновник, как и я, только пониже рангом и по другому ведомству. Что мы оба имеем дело не с жизнью как таковой, а с ее символическим суррогатом: статистикой и ее списками – поминальными синодиками, приносимыми на алтарь бюрократии – современного Бога, которого, будь я скульптор, я изваял бы в виде гигантской фигуры в пиджаке, брюках, с канцелярской папкой под мышкой, с яйцевидной, голой, как у крестьян Малевича, головой и впадиной на месте лица.
Я не стал заходить к Насте перед тем, как ехать по магазинам. Вазген Грачикович, так звали главного врача, сказал, что перестановка в палате займет около часа, и что мое присутствие ничего не ускорит, а только добавит персоналу суеты и нервозности, потому что когда такое случается, то это в большей или меньшей степени касается всех; все люди, все чувствуют себя отчасти виноватыми. Спросил, не нужен ли мне больничный лист. Нет, сказал я, я сам определяю свой рабочий график и сам же перед собой за него отчитываюсь. Я тоже, сказал он. Звонить на работу я тоже не стал; там знали, что Настя должна вот-вот родить, и по телефону мне бы стали задавать вопросы, отвечать на которые у меня не было сил. Я и так держался из последних, но понял это только тогда, когда сел в машину и захлопнул дверцу. Я еще вставил ключ в замок зажигания, но вместо того, чтобы повернуть его, упал лбом на руль и заплакал. У меня текли слезы, дергались плечи, спина, я стискивал челюсти, сквозь зубы, как кит, всасывал в себя воздух – это как будто помогало, но стоило мне оторвать лицо от рулевого колеса и взглянуть на колючую стенку шиповника перед капотом, как эта картинка тут же подергивалась соленой мутью.
Тогда я открыл дверцу, вышел, сел на поребрик спиной к кустам, закурил одну сигарету, потом прикурил от нее вторую, и сидел так до тех пор, пока слезы на моем лице не высохли сами по себе. Мимо меня проходили какие-то люди, но никто не остановился; наверное, понимали, что мужчина плачет перед роддомом не для того, чтобы его пожалели, а потому, что пик горя настиг его именно здесь. Он настигал меня еще несколько раз в течение примерно двух недель, и всегда неожиданно, дважды прямо в рабочем кабинете во время совещания: лицо вдруг кривилось, в углах глаз собирались морщины, я отворачивался или делал вид, что углубляюсь в бумаги, секретарша подавала знак, чтобы все вышли, и сама удалялась последней, пятясь и прикрывая за собой дверь. А в тот день я не смог даже отъехать от роддома; сперва за рулем опять повторился припадок, я пересидел его в машине, но по магазинам пошел пешком; у меня вдруг возникла идея фикс: стоит мне сесть за руль и поехать, как между мной и Настей порвется какая-то тонкая невидимая ниточка, и мы вновь, пусть на короткое время, но станем каждый сам по себе.
А мы никогда не были так близки, как в тот момент, когда я сидел на краю настиной постели и держал в своей руке ее влажную прохладную ладонь, ощущая слабые толчки пульса под подушечкой большого пальца. Это была новая, еще неизвестная нам обоим, близость; мы одинаково ощущали время; это была уже не безразличная к нашим физическим чувствам среда, к которой привыкаешь как к воздуху; время словно затвердело, загустело, сделалось как трясина, как зыбучие пески: засасывало, втягивало, лезло в рот, в ноздри, в уши – хотелось биться, кричать, вырываться как из чужих рук, как из сети, из паутины. Или, напротив, прекратить всякие попытки, не расходовать силы, затаиться как зверь в капкане, надеющийся на то, что траппер пройдет мимо. Но и то, и другое можно было делать только вместе; так связанные пленники зубами разрывают путы на лодыжках и запястьях друг друга. При этом надо было делать очень простые, примитивные вещи: покупать еду, сигареты, вино – последнее не обязательно было пить, но лучше было бы все-таки иметь на всякий случай. В багажнике машины, где оно как бы и есть, и его одновременно нет.
При том, что после десяти вечера, когда меня-таки выставили, я подогнал машину под настино окно и решил заночевать в салоне. Я придумал это, когда стоял в очереди к кассе «Универсама» с полной корзиной всякой еды, по большей части, фруктов: яблок, апельсинов, груш – все в капроновых сеточках. Большая плитка шоколада с тремя васнецовскими «Богатырями» на гривастых, коренастых как владимирские тяжеловозы, битюгах. Большая коробка конфет с мечетью и минаретами на фоне звездного, с полумесяцем, неба. Вино грузинское, красное, «Киндзмараули»; такое полезно пить при больших кровопотерях.
Мы выпили его на другой день, днем, после того, как у Насти сняли очередную капельницу и сказали, что, по-видимому, это последняя.
Я вышел вслед за медсестрой и сходил за вином в машину; утром я опять поставил ее на прежнее место, чтобы она не мешала уже знакомым мне визуально лицам: седому моложавому, длинному волосатому, еще одному, еще молодому, но уже лысому, в форме капитана третьего ранга, похоже, подводнику, оставившему волосы в ядерной утробе своей субмарины и словно в виде компенсации отрастившему густые усы с пышными, как у репинских запорожцев, подусниками. Его жена лежала высоко, на третьем этаже, а он сам так переживал за младенца – опасался, я полагаю, последствий радиации, – что являлся к каждому кормлению, скидывал на кусты китель с орденской планочкой и академическим ромбом, закатывал до локтей желтую рубашку, приставлял к тополю принесенную откуда-то деревянную лавочку и, добравшись по ней до нижних ветвей, скрывался в пыльной кроне, откуда до нас долетал его хрипловатый беспокойный тенорок. После его первого визита мы уже знали, что у него мальчик, что назван он в честь деда Павлом, что волос у него целая копна – кто-то из ходячих мам, по-видимому, показал капитану мальчика в окно, – что ест он нормально, исправно испражняется и только много кричит и страшно бунтует против тугого пеленанья. В последнем пункте капитан был с сыном вполне солидарен и мало того, что уже усматривал в этом проявлении будущий непокорный нрав, но еще и советовал не стреноживать мальчика. При этом он так профессионально ссылался на заграничный опыт в этом направлении медицинской науки, что я решил, что он корабельный врач. Догадка моя подтвердилась; когда капитан спустился и надел китель, я увидел в его петлицах золотые чаши со змейками.
Я не могу отдать себе точного отчета в тех чувствах, которые я испытывал при виде капитана и двух других отцов; лично к ним я, похоже, не чувствовал ничего; жизнь за окном, за стенами палаты была для нас с Настей как подводный мир для сидящего в батискафе исследователя; там была другая среда обитания, для жизни в которой у нас не было соответствующих органов, какой-то разновидности жабр. Все остальное мы делали так же как они; мы пили, ели, разговаривали, на ночь я открывал забеленное известкой окно, мы слушали отдаленный шум ночного города, стрекот цикад в кустах, трели соловья, кошачьи вопли. Миру, впрочем, тоже не было до нас никакого дела; лето было в зените, народ млел от жары, медсестры, возившие по коридору носилки с человеческими куколками, смотрели сквозь меня – Вазген Грачикович, по-видимому, внушил им именно такую, наилучшую, на его взгляд, форму контакта: антиконтакт, контакт-минус, – в приоткрытых дверях палат я видел кормящих матерей: набухшие, в лиловых сеточках вен, груди с кожистыми, пупырчатыми как перезрелая малина, сосками; бурые, облепленные влажными волосиками, головки младенцев – вся эта жизнь текла мимо меня как туристический теплоход мимо стоящего на пристани зеваки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.