Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
Но и помимо них были аналогичные мнения; что-то отметила критика; знакомая пара из Омска, привезшая своего девятилетнего сынишку на осенние каникулы. Мы не виделись года три, переписку не поддерживали; он был театральный художник, она актриса – люди занятые, немного суетные – непременный атрибут профессии – но и они, не зная, что у нас произошло, отметили, что Настя стала «какая-то другая»: похудела, подтянулась, во взгляде появилось что-то новое: неподвижный блеск, словно на дно каждого зрачка поместили по крошечной серебряной крупинке. Взгляд, кстати, самый неуловимый, и в то же время, по-моему, самый верный признак «духовной перемены», «трагического опыта»; по глазам я почти наверняка могу сказать, сидел человек или нет. Так что после этой ленты Настю заметили, но было уже поздно; ниша, словно предназначенная для нее – одинокая, гордая, пережившая горе, но не сломленная им, – была уже занята другой, внешне очень похожей на нее актрисой, и это последнее, чисто визуальное, обстоятельство, почти напрочь закрывало Насте пути в «большое кино».
Однажды, после очередного отказа, она даже заговорила в том смысле, что, мол, кто она была: девочка из благополучной семьи, со связями, без всяких проблем, не жила, а «порхала», сперва в институте, потом на сцене. Как голливудская звезда, играющая крестьянку. Я понимал, о чем она; сам терпеть не мог американских фильмов о войне: сплошные фейерверки с летающими куклами. Тут нужен особый «духовный опыт», он или есть или нет, никакая имитация здесь невозможна. Не важно, говорил Метельников, какие средства использует художник, важно, как он думает, чувствует. Здесь я безусловно признавал первенство за ним; более того, большая часть моей коллекции современной живописи была составлена с его подачи; это он водил нас с Настей по мансардам и подвалам и говорил: этого парня надо брать, о нем будут писать диссертации. Я доставал бумажник, «парень» был счастлив: теперь он мог купить краски, не набивать на подрамники диванные обшивки вместо холстов, мог заплатить за мастерскую, раздать долги, приписать в «творческой биографии»: работы находятся в «частных коллекциях» – и при этом небрежно заметить: продал картину одному лоху, теперь жалею. Может, и в самом деле жалел, может, напротив, скрывал таким образом свою радость – ко веда, как говорят индийцы, кто знает.
В чем-то я завидовал таким типам; от них исходило ощущение свободы; человек мог быть нищ, оборван, у одного в мансарде мы даже видели прирученную мышь, выходившую из норки на условный стук и бравшую крошки из рук хозяина, тихого, высокого, худого, похожего на нестеровского отрока. Одно время он учился в консерватории, был женат то ли на бельгийке, то ли на голландке, выехал к ней, но жить в Европе почему-то не смог, вернулся, стал писать картины, похожие на джазовые импровизации в красках; в них было то, что Метельников называл «энергетикой»; я ничего в этом не понимал, но соглашался и примерно через месяц после первого знакомства купил у него картину, которую автор почему-то назвал моим собственным портретом: на плотном как штукатурка грунте чередовались длинные, широкие, сделанные мастихином черные, желтые и синие мазки, и где-то над ними, в правом верхнем углу одним тонким зеленым росчерком был изображен запрокинутый, похожий на маску, профиль. Я заплатил за холст двести двадцать рублей, вставил его в простую белую рамку и поместил слева от зеркала напротив вешалки, наверное, с подсознательным желанием перед выходом на улицу сличать изображение с оригиналом.
Впрочем, о том, что это мой портрет, знали только два человека: я и Метельников. Настя была к моей коллекции равнодушна; цен она не знала, как, впрочем, не знала и настоящей цифры моих доходов, и оттого все новые «поступления» оценивала либо с интерьерной точки зрения, либо «по смежности ассоциаций»: для натюрмортов отводилась кухня, гостиную и спальню украшали портреты и пейзажи более-менее реалистического вида, для работ неопределенного жанра отводилась прихожая и мой кабинет – одно место было как бы «проходное», другое никем, кроме меня, практически не посещаемое. Была еще Люсина комнатка, небольшая, метров десять, но на нее в этом отношении было наложено табу; тесть на семейном совете по этому вопросу держал нейтралитет, Настя просто сказала: не хочу, – а теща хоть и изображала из себя тонкую и понимающую ценительницу (при мне она даже один раз рыдала в Эрмитаже при виде привезенной и выставленной на месяц картины Пикассо, где из квадратного глаза вытекала ромбовидная слеза), но здесь сказала, что «ребенок должен дорасти до понимания таких вещей». Все, в общем, прошло мирно; между нами вообще с самого начала установился вполне дипломатичный, как у тестя на службе, стиль взаимоотношений: встречи за общим столом на семейных торжествах, поздравительные открытки, звонки – делить нам, в сущности, было нечего.
Совсем гладко, конечно, тоже не было, особенно вначале, когда мы с Настей еще учились, но уже въехали в купленную тестем для нас квартиру. Люси еще не было; знакомств мы не разбирали; кто-то приходил, кого-то приводили, налетали порой странные компании, стиль, установился неряшливый, богемный в скверном смысле слова: пьянки, кайф, быстрые связи – когда тесть или теща заставали у нас эти сборища, приходилось объясняться. Мне самому, впрочем, эта безалаберная жизнь нравилась только поначалу; потом все это стало утомлять и раздражать какой-то претенциозной пустотой. Особенно когда я возвращался из поездки, усталый, пропахший дымом, порохом, искусанный комарами, с рыбной чешуей на кирзовых сапогах и рукавах штормовки, и уже из прихожей слышал галдеж на кухне, видел, что кто-то, порой вовсе незнакомый, спит на диване в гостиной.
Как-то, вернувшись часа в два ночи, застал на диване сразу троих: девицу и двух парней. Диван был разложен, но белья, кроме большого байкового одеяла, не было, и все трое возились под этим одеялом и урчали как мартовские коты. Я был слегка пьян; под Вытегрой мы наехали на бивак рыбных браконьеров, и если бы не наши ружья, дело могло бы дойти до поножовщины; мужики были подвыпившие, злые, и не хотели вот так ни за что отдавать инспекторам новые сети, лодки, моторы. Пробовали откупиться, но нас было четверо, трое местных, и я, городской, знакомый, но не «свой», и, по-видимому, опасаясь этого обстоятельства, старший инспектор сделал все «по закону»: протокол, конфискация, штрафные квитанции. И все это под вечер, посреди леса, протоков, где прибить человека и спрятать труп проще простого.
Я знал это и даже чувствовал на себе нехорошие взгляды, но нас было много: четверо инспекторов и рыбаков человек восемь, и стукачом мог быть каждый. Нам ведь и на эту компанию «стукнули»; была среди местных пара-тройка таких «волонтеров», забитых, обозленных на жизнь; один из них даже передал нам нацарапанную на мятом клеточном листке карту, топографический раритет из тех, по которым отыскивают пиратские сокровища в романах Стивенсона и новеллах Эдгара По. Впрочем, на бумаге, в красиво переплетенной книжке, в уютном кресле с чашечкой кофе это одно, а в жизни, когда ты вдруг чувствуешь, что находишься в окружении реальной опасности – совсем другое. Один из браконьеров прокрался к лодке, где лежало его ружье, потянул за стволы, но курки были взведены, и оно выстрелило и отстрелило ему полкисти; пришлось накладывать жгут, бинтовать, – и это происшествие тоже разрядило ситуацию и повернуло ее в нашу пользу. После того, как все формальности были кончены, сели пить; что-то было у рыбаков, что-то у нас; пили под холодную, застывшую в заливное, уху, а когда все приговорили, погрузились в лодки, завели моторы, вернулись в Вытегру и закончили уже в кабаке при гостинице.
Так что после такой командировки вид случки на диване в собственной гостиной вызвал во мне совершенно определенную реакцию; я вышел в прихожую, вынул из чехла ружье, собрал его, вернулся, щелкнул выключателем, сделал два шага вперед, сдернул с этих фавнов одеяло, отступил к порогу и навел на них ружейные стволы. Сценка вышла восхитительная: все трое, голые, сперва уставились на две черные круглые дырочки на концах стволов, затем синхронно перевели взгляды на меня и стали не то, чтобы отползать, а как бы оттекать к стенке, у которой стоял диван. Их тела как будто утратили костяк; сделались как амебы, медузы, морские звезды, переползающие с места на место не столько вследствие мышечных усилий, сколько за счет перетекания полостной жидкости. Когда же все трое вжались в угол между стенкой и диваном, и течь дальше стало некуда, при том, что я оставался в той же позиции, девица заорала, сперва тонко, короткими взвизгами, как бы пробуя голос: а!.. а!.. – затем громче, громче, пока ее вопль не перекрыл галдеж, доносящийся из-за кухонной двери, забранной матовым, с вытравленными кислотой лилиями, стеклом.
Там стало тихо; а когда вопль девицы достиг кульминации, с той стороны стекла приблизилась расплывчатая тень, дверь приоткрылась, и в щель выдвинулся усатый, носатый профиль Корзуна. Троица почуяла в нем свое спасение, девица замолкла, парни стали делать ему немые знаки глазами и ртами; Корзун повернул голову, увидел меня и вместо того, чтобы сделать какой-либо угрожающий, в стиле его экранных персонажей, жест, вдруг разразился таким громовым хохотом, что я от неожиданности чуть не надавил пальцем на один из ружейных курков. Впрочем, ничего бы не случилось; я мог поклясться, что ружье не заряжено, но раз в год и палка стреляет. И я заржал вслед за Корзуном; наш двойной хохот заразил троицу; они даже, кажется, позабыли, что сидят в чем мать родила; хохотали как истерички, тонкими визгливыми голосами вроде тех, какими поют кастраты или молятся скопцы.
На кухне оживились, полезли вслед за Корзуном, да тут еще в прихожей за моей спиной заскрежетал ключ в замке: это могли быть только тесть или теща, и только их тут как раз сейчас и не хватало. Я был, конечно, в своей квартире, записанной, правда, на тещу, но я был здесь прописан, оплачивал оставшийся взнос, но были и какие-то общесемейные правила, устои, и я, как член семьи, должен был все же их как-то придерживаться. А здесь что? Бордель. Притон. Настя сориентировалась в обстановке быстрее меня; выйдя из кухни, она сразу кинулась ко мне, пригнула к полу ружейные стволы, а при первом щелчке замка быстро прошла в прихожую и прикрыла за собой дверь. Пока там шла какая-то тихая возня, шарканье туфель, смех в гостиной сам собой затих, я дал знак, кто-то из троицы собрал раскиданную по полу одежду, они убрались в мой кабинет, я сунул ружье в платяной шкаф, раскинул по дивану скомканное покрывало; народ – человек пять, включая Корзуна – убрался на кухню, так что к моменту, когда тесть и теща надели домашние тапочки, квартира вновь обрела нормальный обывательский вид. Гости на кухне сидели чинно, при входе почтенной пары встали, поздоровались, представились; кто-то наспех замял в пепельнице окурок, а Метельников даже успел распахнуть настежь окно, чтобы хоть немного освежить прокуренный до «химической отрыжки» – его выражение – воздух. Беспокоила меня только укрывшаяся в моем кабинете троица; тесть и теща туда обычно не входили, но картины, которые так живо рисовало мое воображение, все же вызывали во мне чувство брезгливой досады.
Это Метельников в то время исповедовал принцип «познай все», но я был с ним не согласен; впрочем, ум мой лукавил, соблазнял иногда кинуться «во все тяжкие», но какой-то здоровый природный инстинкт в последний момент все же восставал против «бездумного слияния» со всяким человеческим отребьем: наркоманами, шлюхами, похожими на католических Мадонн, центровой шпаной, промышляющей «юксы» среди интуристовских автобусов или, как они выражались, «турмалайских басов». Чистых типов среди них почти не встречалось; в большинстве своем это были «люди случая»: наркоман «максал на кайф», скупая «рыжье и брюлики» перед ювелирной комиссионкой, девицы торговали шмотками в гостиничных вестибюлях и туалетах, «отстегивали ментам»; мне же все они представлялись развращенными детьми, городским плебсом, спесивой чернью. Метельников тогда «хипповал»: длинные волосы, вытертые джинсы, майка с «битлами», папиросы с «травкой» – хорошо, теща не знала этого характерного запаха, а тесть, потягивая ноздрями кухонный дымок, даже находил в нем что-то «восточное».
Я тоже баловался, но без «философии», без пошлого наркоманского снобизма, делящего все человечество на «продвинутых», как выражаются сейчас, и «жлобов». Черта не только наркоманская, но и вообще характерная для всякой маргинальной касты, тех же воров, сектантов; содержание самой доктрины, на которой строится тот или иной искусственный мирок, в данном случае не важно. Мы много рассуждали об этом с Метельниковым; и он, при всей своей богемной внешности, вгонял наши общие сентенции в четкие, как партийные тезисы, формулировки; это, говорил он, «форма воли»; именно она заставляет человека выбрать «маску» для своей роли во всеобщей комедии. Глаза его при этом смотрели поверх круглых стальных очков с темными, без диоптрий, стеклами, и сам он был похож на студента-анархиста, на молодого батьку Махно.
В его рассуждениях меня привлекал другой тезис, не о «всеобщем лицедействе», а о том, что в каждом человеке одновременно сосуществуют несколько, зачастую не подозревающих друг о друге, личностей; в предельном воплощении это звучало почти как альтернатива «жизнь-смерть»: пока есть одна, нет другой, и наоборот. Но до этого пункта нам было еще далеко – Т. еще не повесился в тамбуре электричке, и Метельников еще не сказал: мы начинаем умирать – но с тем, что во мне самом, по-видимому, и в самом деле, тайно живут несколько разных типов, я был, в общем-то, согласен. С одной, впрочем, существенной оговоркой: типы эти не то, что вовсе не знали друг о друге, напротив, они вели бесконечный, как мне тогда представлялось, «полилог», временами переходящий чуть ли не в «грызню бульдогов под ковром».
Главный среди них был, наверное все же тот, которого впоследствии стали называть «Анатолий Петрович»; это был, разумеется, тот же я, но не весь, а какая-то часть, плоский двухмерный персонаж с полотен Филонова и Малевича. Он еще не занял свое кресло, но уже готовился к этому: овладевал знаниями, ездил по своим будущим угодьям, где подряжался на любую работу: рассеивал хвойные семена по распаханным и раскорчеванным вырубкам, бурил «Дружбой» дыры в пнях и втыкал в них двух-трехлетние еловые саженцы, считал всходы и процент срезанных лосем молодых сосновых вершинок, низводивших будущий строевой лес до уровня дров. И все это в одиночку, по картам, с рюкзаком, ружьем и рябчиковым манком в зубах: доверчивые птахи летели на акустическую имитацию зова любви, и я стрелял их не сходя с тропы и не скидывая с плеч рюкзака. На озерах бил пролетных уток, таких упитанных, что после варки в котелке, жир с поверхности бульона приходилось просто сливать на землю. Варил лосиную солонину, бросая ее на ночь в ручей для опреснения.
Скитания эти со стороны могли выглядеть романтически; рассказывал я о них красочно, но при этом не забывал чуть-чуть подчеркнуть и «экономическую» сторону: на одних только посевах я зарабатывал до пятидесяти рублей в день, а это была примерно треть тещиной зарплаты. Была и другая, не менее существенная и даже более перспективная сторона: за четыре года я исходил столько, что теперь на многие лесные районы у меня были составлены свои «карты»; в основе лежали те же официальные, топографические или военные, с грифом «ДСП», но на них поверх полиграфических значков были карандашом нанесены лесные тропы, тетеревиные тока, охотничьи или рыбацкие избушки по берегам озер, брошеные узкоколейки, из шпал которых было так сподручно складывать горящий всю ночь костер-«нодю»; кое-где были даже помечены лисьи норы и медвежьи берлоги; доходило до того, что наткнувшись на свежие отпечатки сапог я мог почти наверняка определить не только давность следа, но и сказать, кто из аборигенов его оставил. Места были малонаселенные, и весть о появлении на какой-либо из грунтовок нового человека тут же разносилась шоферами по окрестным поселкам на десятки километров. Это могли быть собиратели икон, туристы, но мог быть и беглый зэк, и тогда к местной «голубиной почте» подключались вертолеты, солдаты с автоматами, с белозубыми как акулы овчарками на коротких поводках, старательно выученными для того, чтобы настичь и порвать измученного голодом и преследованием человека. Сам я ни разу не был свидетелем подобной расправы, но бывшие зэка, из местных, с которыми я сталкивался по работе, рассказывали, что такой беглец, если его не укрыл кто-то из вышедших на волю «своих», обычно обречен: сил через неделю у него практически не остается, и он либо пропадает в тайге, либо сам выходит к какому-нибудь жилью и сдается на милость лагерного начальства.
* * *
Но один раз я сам в лесу набрел на беглеца. О побеге узнал загодя, случайно, из болтовни местных в автобусе, раздолбанном ПАЗике, глохнувшем или увязавшим в дорожных ямах через каждые пять-семь километров. Народ ехал местный: лесники, шофера, – когда автобус вставал, они выходили на обочину, курили, пили водку, а потом собирались вокруг автобусного передка, из-под которого торчали поясница и ноги водителя, и начинали давать советы. Тот что-то невнятно хрипел в ответ, просил подать ему то ключ, то папиросу, потом выползал, извиваясь всем телом как налим, поднимал капот, что-то там качал, стучал – были, как я понял, проблемы с подачей бензина. На пятой или шестой такой остановке кто-то из пассажиров даже предложил сесть с ведром бензина поближе к водителю, чтобы горючее из ведра поступало по шлангу прямо в двигатель.
Выход был радикальный, но рискованный, и водитель от него отказался, мотивируя отказ тем, что у него так сгорел брат. Это прозвучало так убедительно, что идею большинством голосов отвергли, и мы потащились в таком инвалидном режиме дальше, делая в среднем по полтора десятка верст в час. Но водка была, мужики никуда не спешили, и из их разговоров я узнал, что где-то в этих местах должен, по их рассчетам, блуждать зэк, соскочивший недели две назад с зоны, расположенной на северо-востоке, километрах в двухстах. Прозвучали и кое-какие подробности. Бежали двое; перед побегом вырыли нору под цистерной с мазутом, чтобы собаки не учуяли, и отсиживались там, пока не сняли оцепление, а потом вылезли, разошлись по сторонам, но одного заметили с мотовоза лесорубы, ехавшие с делянки, кто-то из них «стукнул» участковому, тот связался с лагерной охраной, и беглеца взяли; но второй оставался на свободе и, по рассуждениям моих попутчиков, двое из которых тоже в свое время «тянули срока» на той зоне, должен был пробираться в Медвежьегорск.
Это был вор-рецидивист, и в «Медгоре» его должны были принять и укрыть «свои». Один из сидевших помнил его по лагерю и отзывался о нем крайне уважительно: беглец входил в воровскую лагерную «элиту», не работал, на зоне промышлял картами, а сидел по «особо крупным хищениям»: на него вешали несколько заводских сейфов на общую сумму чуть ли не в двести тысяч рублей, но доказать сумели только сорок девять тысяч семьсот; за пятьдесят тысяч могли подвести под «вышку», а так – двенадцать лет с конфискацией имущества, которого у того, живущего по воровскому «закону», не могло быть в принципе. В общем, к тому моменту, когда автобус подошел к пересечению старой узкоколейки с нашим ухабистым проселком, в моем воображении сложился словесный портрет этого человека: Геннадий Русинов, кличка Русак, роста чуть выше среднего, худой, без особых примет, не считая наколок: восьмиконечных, как в углах атласов, звезд на плечах и коленях, паука на левой кисти и скорпиона на правой, печаток-знаков на фалангах, по которым знающий человек мог как по книге прочесть «воровскую судьбу»: специальность, статьи, лагерный статус, – и надписей на веках и ступнях «Они устали». Для меня это был не просто «портрет»; результатом двухчасового коллективного словотворчества, густо сдобренного ненормативной лексикой, стал миф: мне так же трудно было представить этого человека в жизни, как вообразить живого царя Саула или пророка Мухаммеда.
И потому, ступая по сосновым, без полотна, шпалам, по насыпи, среди высокого частого ольшаника, я словно физически ощущал на себе чей-то пристальный взгляд; мне казалось, что во всем лесу есть только два человека, я и беглый зэк по кличке Русак, и что наши пути так или иначе должны скреститься в какой-то точке. Я по личному опыту знал, как тяжелы лесные переходы, ночевки у костра, при том, что у меня всегда было при себе все необходимое, кроме, разве что палатки: комаров в мае еще не было, дожди были редки, и от них меня спасала накидка из болонии. У него же, по моим представлениям, через две недели от начала побега, не оставалось уже ничего, кроме, быть может, спичек. Питаться он мог разве что вытаявшей из-под снега клюквой и морошкой; мог при удаче поймать в протоке между кочками какую-нибудь рыбу; птичьих яиц еще не было, а убийство какой-либо теплокровной лесной твари, кроме человека, было исключено чисто технически. Я знал, правда, что местные шофера, машинисты мотовозов, ездят по дорогам с ружьями и бьют лосей прямо из кабин, с тем, чтобы прийти за мясом уже по темноте, но вывести беглеца на такой браконьерский трофей могла только исключительная, почти невозможная, удача. Знал я и то, что голод, холод – ночами сухая трава и мох еще покрывались инеем, – могут довести человека до такого предела измотанности, когда он просто ляжет и медленно умрет, потому что сил на то, чтобы встать у него уже не будет. Он мог, правда, запастись перед побегом сухарями, но на сколько могло хватить этих сухарей. Вариант каннибалический, с убийством напарника по побегу, тоже не проходил; напарника уже взяли, а исчезновение любого местного жителя было бы тут же замечено. Эти края представляются глухими углами только с виду; людей здесь действительно немного, но каждый на виду, почему и считается, что гораздо легче затеряться, скрыться от преследования именно в толпе большого города, а не в провинциальной глуши.
Был, правда, и еще один вариант: беглец мог просто заблудиться и пропасть в здешних лесах; такое, хоть и нечасто, но случалось и с местными, так что что уж говорить о зэке, вся жизнь которого протекала либо в лагерных бараках, либо в воровских шалманах. Мне, например, случалось блуждать, имея на руках и карту и компас; карта врала, я видел это, начинал, что называется, «плясать от печки», и в итоге выходил совсем не туда, куда рассчитывал выйти. Самыми верными ориентирами были узкоколейки, действующие, брошеные, и те и другие были нанесены на карту и неизбежно выводили к какому-нибудь поселку. Так эта насыпь, узкая песчаная, вымощенная осклизлыми пустыми шпалами, гряда среди замшелых вырубок и прущего из-под сосновых пней ольшаника должна была вывести меня к поселку, брошенному после того, как отсюда вывезли весь строевой лес. По дороге я спугнул лису; она промелькнула между пнями быстро и легко как рыжая прядь под ветром, как живописный мазок; высвистел манком двух рябчиков из пепельно-нефритовых зарослей, одного убил, по другому дал промах, поспешил, но зато на вскидку подстрелил куличка, уходившего от меня резкими и косыми как полет бумеранга, зигзагами.
Это был хороший выстрел, но он был уже третий, и всего в каком-то километре от брошенного поселка, так что если там скрывался какой-то человек – теперь я уже знал, кто это мог быть, – то ружейный хлопок давал ему все шансы как застать меня врасплох, так и исключить нашу встречу. Третий вариант включал оба предыдущих, но от мысли о нем, по спине моей пробегал холодок, диафрагма екала, в коленках возникало дрожание и слабость. Тем более, что я собирался в поселке заночевать; пустых и еще вполне пригодных для жилья домов в нем было полно, и все же весь в целом он чем-то очень напоминал или кладбище, или раскопанное археологами городище. Мне случалось ночевать в таких селениях; от малейшего ветерка пустые дощатые бараки начинают жутко скрипеть; кажется, что в окна вот-вот полезут какие-нибудь вурдалаки типа тех, что насмерть затравили гоголевского Хому Брута.
На повороте к поселку через насыпь перескочил заяц, клокастый, трехцветный, недолинявший. Слева по большой дуге пролетела и расселась по низко провисшим проводам стая певчих дроздов. Они громко, голосисто кричали, по-видимому, не узнавая оставленного осенью и обезлюдевшего за зиму места. И все же поселок был не пуст; это подсказывало мне какое-то шестое чувство, такое же, какое отличает мертвое тело от мертвецки пьяного. Появились и видимые признаки; на первой же улочке возле лавки, сделанной из расколотого вдоль осинового бревна, я увидел свежеобгорелую спичку. В трещинах бревна видны были табачные крошки; перед лавкой валялись серые клочки папиросной бумаги, мятые, но сухие. Ночью прошел сильный дождь, следовательно, кто-то днем, максимум часов восемь-десять назад, сидел на этой лавке и сворачивал самокрутку из собранных по поселку окурков. Кое-где на обочинах обнаружились и свежие отпечатки подошв, грубых, подбитых гвоздями, с глубоким рисунком протектора. Местные таких не носили; они ходили или в стертых почти до ровной поверхности кирзачах или в резине, где подошвы были тоже с глубоким рисунком, но без гвоздей.
Впрочем, эти соображения были уже лишними; я и так знал, кто находится в поселке, кроме меня. Человек, конечно, мог уже и уйти; до Медвежьегорска или, по-местному, Медгоры отсюда оставалось километров сто пятьдесят-сто восемьдесят, но перед таким переходом надо было отдохнуть, набраться сил, и лучшего места, чем заброшенный поселок, для этого не было. Здесь можно было отогреться, отоспаться, найти брошенную одежду, остатки каких-нибудь круп, соль, хлебные корки, да те же окурки, табак в которых хоть и пересох, и вонял пригоревшим бельем, но был все же лучше, чем крошево из сухих листьев, набитое в трубчатый ствол борщевника. Человек, конечно, мог отдохнуть и пойти дальше до моего появления, но что-то, наверное, охотничье чутье, все же шептало мне, что он где-то здесь, совсем рядом, мало того, он видит меня, следит за мной, и не просто следит, а рассчитывает, как ему лучше со мной обойтись; у меня было ружье, патроны, в общем, все то, что очень пригодилось бы ему на последнем этапе бегства.
Я вспомнил о патронах, точнее, о двух, заряженных пулями «турбинка», в самом деле очень похожими на маленькие свинцовые роторы с изогнутыми как спирали лопастями. Таких патронов у меня было два, крайние левые в патронташе на случай встречи с медведем, вполне в этих краях вероятной; даже на насыпи по дороге к поселку я наткнулся на свежие, трех-четырех часовые, судя по краям отпечатков, следы, правда, небольшие, чуть короче подошвы моего сапога сорок первого размера. Но и такой, голодный, весенний, он мог быть опасен; мало ли что взбредет в его мохнатую башку. Я хотел даже заменить дробовой патрон в правом стволе, но поленился; к тому же на манок где-то неподалеку откликнулся рябчик, и мы стали пересвистываться с ним звуками, похожими на лесную морзянку: длинный – два коротких – длинный – я не знаю, какой букве соответствует эта комбинация.
И вот теперь, стоя у наклоненного редкого штакетника, за которым еще пробивались из дичающей грядки палисада какие-то замшевые бирюзовые ростки, я вслушивался в звуки пустого поселка и постукивал пальцем по капсюлю пулевого патрона. Я знал, видел, во что превращается лосиное нутро после прохождения «турбинки»; от удара о шкуру она разворачивается и начинает крутиться в кишках как бильярдный шар, обмотанный колючей проволокой. Я оглядывал поселок: длинные бараки, обшитые досками мышиного цвета, дровяные сараи, рассыпавшиеся поленницы, провисшие между столбами бельевые веревки с забытыми на них деревянными прищепками, битые печные горшки на кольях заборов, перепревшие, вытаявшие из-под снега, мусорные кучи, покосившиеся дощатые сортиры с болтающимися на ржавых петлях дверьми – какая убогая жизнь. Не удивительно, что некоторые местные говорят, что им почти все равно, где валить лес, на воле или за колючкой; на зоне, говорят, даже в каком-то отношении бывает лучше: на ломаном тракторе, к примеру, в тайгу не пошлют. В этом была даже какая-то своеобразная философия, привычка к порядку, к полному слиянию с «бытием», с «настоящим»; «мыслесуществование» как таковое, вне всякой «системы ценностей».
Я как-то ехал в плацкарте с попутчиком, только что освободившимся, слегка подвыпившим по этому случаю. Он занимал нижнюю полку, напротив молоденького рыжего парнишки, только что зачисленного в какой-то техникум и тоже отмечавшего это событие пивом и копченым лещом. Вскоре они с зэком объединились, пошел какой-то беспорядочный треп, парнишка достал из чемодана громоздкую магнитолу, расчистил место на замусоренном объедками и рыбьей чешуей столике, зазвучала «Черемшина», зэк оказался хохлом из Винницы, затих, задумался, прослезился, а когда песня кончилась, попросил прокрутить ее с начала. Паренек исполнил его просьбу, зэк опять, в полном молчании, со слезами в уголках глаз, прослушал номер до конца, плеснул парню водки и знаком дал понять, что хочет продлить свое блаженство. «Черемшина» заголосила в третий раз; потом в четвертый. После седьмого или восьмого «биса» в проеме между перегородками возник грузный волосатый мужик в красной майке и обвисших тренировочных штанах; он без слов шагнул к столику, но едва потянулся к магнитоле, как зэк легким толчком отбил в сторону его толстую, растопыренную как краб, ладонь. Мужик замер, перевел на зэка мутный, тоже не вполне трезвый взгляд и, мотнув лохматой башкой в сторону тамбура, предложил «выйти поговорить». Зэк кивнул, мужик двинулся по проходу, паренек хотел было рвануть за ним, но зэк остановил его, незаметно взял со столика самодельный нож с деревянной ручкой и, хмуро буркнув что-то вроде: «три года мать не видел и еще пять лет не увижу», – направился следом за мужиком. Я не стал влезать; тамбур, не рабочий, был всего в двух отсеках; вагон не спал, все слышали какую-то возню, глухие удары, крик, потом хлопнула одна дверь, другая, в проходе возникла щуплая фигура зэка, паренек кинулся ему навстречу, но тот только сказал, чтобы позвали проводника, доктора, если найдут, а сам вернулся на место, налил себе водки, выпил и вдавил в панель магнитолы желтую как прокуренный зуб клавишу: «…всюды буйно квитне черемшина, мов до шлюбу вбралася калына…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.