Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 32 страниц)
Я оглянулся на Метельникова; он сидел чуть поодаль, на косом стульчике с никелированными ножками, в куцем белом халатике, и молча, как загнанный в угол зверь, стрелял по сторонам большими, темными от напряжения, глазами. Точнее, не по сторонам, а по «треугольнику»: мое лицо, Жекино, экран кардиографа. Когда зигзаги сердечных сокращений слились в «ельник», Метельников сделался бледный как рыбье брюхо и чуть слышно просипел: Тоша, прекрати, он же от этого умрет! Скорее, он без этого умрет, буркнул я, забирая у Жеки сигарету. К Жекиному лицу постепенно вернулся его естественный цвет: сыромятной кожи – как у больных циррозом печени. Потом он заговорил, стал спрашивать про записную книжку, про мужиков. Я сказал, что все нормально: книжка у меня, мужики пьют, но дело двигается. Вопроса про Рацу я дожидаться не стал; сам сказал, что тот у ментов, и пусть сидит, пока страсти не улягутся, тем более, что врач сказал, что кризис прошел, жить будешь, и это главное. Жека взглянул на меня мутным, расплывчатым каким-то взглядом, скривил губы в ехидную улыбочку: жить, говоришь? А как жить? Каким? А вдруг с позвоночником что? Я таких в госпиталях видал: молодые мужики, а все под себя: ссать, срать – на х… мне такая жизнь?!. Я хотел сказать: на х… ты с этим спиртом связался? – но промолчал, поздно. К тому же Жека стал отходить от наркоза, вернулась боль, он опять побледнел и уже одними глазами показал мне на красную эбонитовую кнопку в изголовье койки. Я нажал; коридор за дверью откликнулся еле слышным звонком. Вошла сестра, держа вертикально шприц с прозрачной капелькой на кончике иглы. Мы с Метельниковым вышли; свидание было окончено.
Уезжали мы ночным поездом. Таксист был с нами до конца; Вадя, хоть и был пьян, но все же настоял на этом, и я не стал возражать против этого уже несколько подзабытого «номенклатурного жеста». Меня к этому времени тоже изрядно повело, и хоть к поезду я несколько протрезвел, но все же взял целое купе: хотелось поговорить с Метельниковым тет-а-тет, без посторонних, как когда-то на нашей кухне. Он, по-видимому, тоже хотел высказаться, но не с тем, чтобы о чем-то посоветоваться – какой бесценный совет можно дать человеку в сорок пять лет? – нет, он хотел как бы «самоопределиться» словами, а это тоже возможно далеко не с каждым, а только с со-чувствующим, точнее, внутренне «со-звучным» человеком. Встречи бывший друзей оттого-то и выходят порой так неловки, что люди никак не могут попасть в прежний «тон», и чем больше стараются, повторяют старые шутки, тем фальшивее звучат их слова, и тем сильнее обоюдное желание скорее покончить с этим ненужным свиданием.
Я не могу смотреть в телевизор, сказал Метельников, там все время толпа, и все кричат, протестуют, требуют, лупят друг друга – а я смотрю и ничего не понимаю, никому не сострадаю, я как будто усох внутри как эта Валентина Силантьевна, внешне это пока незаметно, но это до поры. А как же Катя, сказал я, ребенок. Катя хороший человек, сказал Метельников, но это не совсем то, что мне надо, меня, наверное, всю жизнь подсознательно влекло к стервам, вроде той, помнишь, которую ты трахнул тогда на Новый Год, в бане, и не делай такое лицо, будто ты не помнишь, помнишь, я же вижу.
Я засмеялся, точнее, хмыкнул: воспоминание подступило как легкий приступ тошноты или головокружения. И отступило, утянув в потемки мозга какой-то попутный хлам. Между нами, сказал Метельников, никогда не было влюбленного молчания, когда, кажется, сам воздух замирает, понимаешь? Да, сказал я, понимаю. Все что-то делали, делали, не в суете, хорошие дела делали, и вдруг оба как будто чего-то испугались: время, время идет, идет, несется куда-то, и чего-то ты уже не можешь, куда-то ты уже не проходишь по возрасту, или еще по каким-то вторичным признакам. И вдруг мы увидели, что все вокруг при ком-то, друг при друге, одни мы сами по себе, вот так оно и вышло. Это хорошо, сказал я, это ты со временем поймешь, и не вдруг, а постепенно, обживешься и поймешь. А если твой Жека без рук без ног останется, он, думаешь, тоже обживется? Без рук вряд ли, сказал я, но если и так, все равно обживется, глазами будет жить, ушами, носом, памятью, посреди вечной мглы на пятачке размером со стопу. Моя прабабка по матери умерла в сто восемь лет, сказал Метельников, последние четыре года лежала, почти ничего не видела, так, пятна какие-то, еле слышала, летом ее выносили в сени, клали в маленькую, кажется, бывшую детскую, кроватку, занавешивали марлевым пологом от комаров, и когда кто-то садился рядом и поднимал полог, она тянула к человеку сухую как птичья лапка ручку, хваталась за палец, за кисть, слабо, но цепко, и сипела только одно: не хочу!.. не хочу!.. Всем было ясно, чего она не хочет, но по деревне ходила упорная молва, что она, видно, сильно нагрешила при жизни, и живет не потому, что не хочет умирать, а потому, что Бог не хочет брать ее к себе. Хотел не хотел, сказал я, а в конце концов и он сдался, выходит, есть вещи сильнее Бога, так? Нет, сказал Метельников, я думаю, Он просто сжалился, сколько можно людей мучить.
Так мы говорили, а поезд все летел, летел в холодную темную мглу, грохотал на стрелках, на стыках, упирался в полотно на подъездах к станциям, и вновь, сглотнув полустанок как ком неясного света, начинал сверлить лобовым прожектором заледенелый, напитанный морозной пыльцой, воздух. Мне порой кажется, сказал Метельников, что моя жизнь тоже постепенно сжимается до размеров такого вот пятачка под подошвой. У Толстого, я думаю, было тоже что-то в этом роде, сказал я, он же очень физиологичен, оттого и Ивана Ильича у него как будто пропихивают в какой-то мешок, никаких видений, воспоминаний, только утеснение и боль, и еще глухой вой где-то внутри: у-у-у!.. не хочу-у-у!.. – совсем как твоя прабабка. И еще я вспоминаю, сказал Метельников, что когда-то нам было хорошо просто оттого, что мы вместе: ты, Настя, я, Корзун, еще какие-то люди – и куда это все ушло? Почему нам теперь бывает неловко со старыми друзьями, мы чаще звоним, чем встречаемся – почему? Надежды не сбылись, сказал я, мы ведь все их подавали: кому, спрашивается? Себе? Друг другу? Много пили, трепались, и что? Ничего. Как жизнь? А никак. Вот и ходим в гости по телефону, чтобы в глаза друг другу не смотреть. Вот встретимся на двадцатипятилетии, и что мы друг другу скажем? Где она, радость открытий? Чувство исполненного долга? Скажешь, общие места? Романтические штампы? Нет, это-то как раз и есть жизнь, себя не обманешь, каждое мгновение чувствуешь, держишь на ладони как сверкающую крупинку и сразу видишь, золото или песок.
Мы проговорили часов до пяти утра; в купе было темновато, горела только одна лампочка над верхней полкой, и время я смотрел не по часам, а по знакомым полустанкам: какое-нибудь «Ритино», «Плевино» – где-то торчал за краем платформы кирпичный сортир с перекошенной дощатой дверью, где-то перемигивались за шлагбаумом два красных светофорных глаза. Остальное была тьма, абсолютная, непроглядная, исключавшая, казалось бы, всякую жизнь, и когда в этой тьме вдруг возникал одинокий огонек, мы с Метельниковым начинали по старой привычке присочинять к этому огоньку какую-то жизнь: старуху, вставшую перед иконой по случаю какого-то церковного праздника; мужика, поднятого с печи собачьим лаем на волков или кабанов, подступивших в ночи к провисшим до снега огородным пряслам. Чем живут эти люди, затерянные во времени, в пространстве, не нужные никому, кроме самих себя и близких родственников, представляющие свой род по нескольким десяткам плотных бурых фотоснимков в зубчатых окоемах: портреты, парные, в овалах, групповые, от бородатых старцев до голоногих младенцев в куцых распашонках на коленях сморщенных старух; одиночные, с торжественными, чуть тревожными, лицами; застолья, где полснимка занимает накрытый стол, и от главы семейства нисходят к углам ослепленные вспышкой магния гости в разных ракурсах и степенях родства?
Я сказал Метельникову, что ему не обязательно жить в бичдоме, есть старуха по другую сторону путей, живет с сыном-выпивохой, но изба чистая, угловая комната пустует, сдадут ее максимум за червонец, что-то надо будет приплачивать за кормежку, в основном блины да щи, с мороза, из лесу очень недурно. Метельников сказал, что подумает.
Но думать оказалось некогда. Поезд пришел в четыре пятнадцать вечера, когда на погрузочной площадке уже стояли два пригнанных под лес вагона. На кухне в бичдоме мы застали Нырина и какого-то незнакомого мужика, громадного, в армейской ушанке с темной пятиконечной вмятинкой на поднятом козырьке, в драном замасленом ватнике, с тяжелыми, пухлыми как ласты, лиловыми от холода и наколок, ладонями. Остальной народ был кто где; кто-то спал; Юга с Вовуней на двух грузовиках уехали в лес за бригадами; Кока на тракторе с прицепом мотался между делянками и погрузочной площадкой, чтобы к полуночи подвезти к вагонам нужное для их заполнения количество бревен; Раца все еще сидел в кутузке, и вызволить его оттуда могло только сообщение о Жекином состоянии, а получить его сейчас можно было только от меня. И это надо было сделать быстро, потому что к полуночи мне нужны были люди.
Я хотел было отправиться в участок один, но Метельников заявил, что намерен «включиться с ходу»; мы наскоро похватали какой-то жирной тушенки из замасленной консервной банки, запили теплым чаем и как были, не переодеваясь, поспешили в поселок. Пока ели тушенку и пили чай, познакомились с ныринским приятелем; выяснилось, что он на днях «откинулся» и приехал сюда по письму, написанному Ныриным с ведома Жеки: речь шла о работе и жилье – двух вещах, без которых зэк на воле становится опасен. Это был, по сути, мелкий «кадровый вопрос», и Жека мог решить его без моего участия. К тому же как раз сейчас пара таких здоровенных лаптей была как нельзя кстати; было и место на нарах, а за погрузку я рассчитывался сразу. Все это я объяснял Метельникову по дороге в поселок, где располагалось местное начальство. За переездом нас нагнал трактор с груженым бревнами прицепом; Кока притормозил, открыл дверцу, мы забрались в кабину и вбились в нее так плотно, что Кока отдал руль Метельникову, а сам задвинулся в угол, оставив на педалях ноги в толстых, с резиновыми подошвами, валенках.
Таким образом не прошло и часа, как Метельников оказался практически полностью втянутым в «процесс». И настолько освоился, что тут же, за рулем прыгающего по колеям и ледяным колдобинам трактора стал рассуждать в том смысле, что «работник должен получить свою плату прежде, чем он утрет пот со лба». Мы с Кокой, сидя от него по обе стороны, молчали; он, естественно, в знак одобрения; я же про себя решил, что «живых денег» Метельникову надо оставлять в обрез. При мне было рублей семьсот, остальное я оставил в Архангельске, в банном чемоданчике, поставленном в ячейку камеры хранения. На ближайшие расходы этого было достаточно; недостающие я мог всегда снять со сберкнижки на местном почтамте.
Это были деньги, и в то же время как бы и не совсем деньги. Я помню какие-то пункты у Маркса на этот счет: деньги как средство платежа, сокровище, капитал и еще что-то – здесь же они были чем-то вроде горючего для двигателя, для некоей невидимой главной шестерни, приводившей в движение всю «производственную цепочку», с определенной таксой для каждого зубца и звена. Ходка за лесом – 50 р.; погрузка вагона – 150 р.; валка одного кубометра – 15 р.; крановщику за вагон – 70 р. – и так далее. Мы с Метельниковым включились в эту цепочку на полную катушку, причем сразу, как только Кока на тракторе довез нас до погрузочной площадки, где на путях под мостовым краном стояли уже не два, а три пустых вагона. Я побежал к крановщику, от него в кутузку вызволять Рацу, а Кока с Метельниковым остались разгружать прицеп, что в сущности, было несложно: выдернуть два крюка, откинуть борт, и бревна покатятся сами – но еще на какие-то миллиметры погружало Метельникова в производственный поток.
Я уже знал, что на какое-то время нам придется забыть не только о сне, но и вообще о каком-либо нормальном обывательском существовании, которое у Метельникова в последние годы выражалось в виде эдакого мечтательного сибаритства; жил он при этом на какие-то крохи, носил черт-те какие обноски, что, впрочем, отнюдь не являлось внешним признаком внутреннего надлома. Разве что иногда, и то как бы вскользь, он замечал, что «все лучшее, что я мог в этой жизни, если не сотворить, то, по меньшей мере пережить, в сущности, уже сотворено и пережито».
Корзун в ответ на это только стискивал челюсти: ты говоришь так, словно есть еще какая-то другая жизнь. Ко веда, усмехался Метельников, кто знает. Не ханжи, морщился Корзун, сам ведь знаешь, что это бред. Возможно, говорил Метельников, но суть не в реальном факте, а в отношении, кроме того, мы живем в разных мирах, про тебя, вон, еще пишут: у него все впереди. У всех все впереди, парировал Корзун, позади так, дым, пустота. Впереди тоже пустота, сказал Метельников, так что вопрос можно ставить чисто физически: о существовании тела между двумя вакуумами, точнее, между двумя пространствами различной степени разряженности. Для меня это слишком сложно, усмехнулся Корзун.
Я тогда промолчал. Я понял, о какой пустоте говорит Метельников, мало того, я видел, как он старается заполнить эту пустоту: так солдаты штурмующей армии десятками валятся в крепостной ров, чтобы следующие могли пройти по их телам. Но здесь все было в одном лице, и Метельников, я видел, готов был едва ли не уничтожить собственное тело, чтобы перескочить через разверзшуюся перед ним пропасть. Это всего лишь метафоры, но они, на мой взгляд, хоть как-то передают то чувство, которое он мне внушал. И здесь, на шабашке, мое подозрение в первые же дни обрело почти материальный вид: да, несколько суток все работали на пределе, но в метельниковском труде, во всем его облике было что-то исступленное, почти неистовое. С момента, когда Кока передал ему руль трактора, Метельников как будто подсел на «иглу»; порой он делался даже похож на психа в период обострения маниакальной фазы: захватывал крючковатым багром обледенелые бревна, накатывал их на тросы, стропил связку, орал: вирай! – выбрасывая клубы пара в морозный воздух; потом вдруг карабкался по приваренным скобам на вагон, хватал лом, раскряжовывал бревна, прыгая через комли, верхушки, скользя, падая, втыкая и вколачивая колья в ячейки вдоль бортов с тем, чтобы нагрузить вагон с горой, ломом закручивал проволочные петли поверх обвязки и тут же, минуя приваренные стальные ступени, прыгал вниз, на плотно убитый снег, лез во внутренний карман ватника за папиросой, втыкал мундштук в обледенелые усы, прикуривал от зажигалки, подходил к ярко пылающему костерку, брал протянутую кружку с водкой, выпивал, докуривал папиросу и уже после этого присаживался на бревно и брал у меня из рук эмалированную миску с дымящимся борщом.
А то вдруг случалось, что у Грини в баке трелевочника кончалась соляра, и тогда Метельников срывался с погрузки, отыскивал у кого-то из местных снегоход – нелепейший механизм на трех надутых до отказа камазовских камерах, перший как по снежной целине, так и по дорожным ухабам – договаривался через Нырина, за бутылку, и, прикрутив к водительской люльке пару канистр, дул в ночь, высвечивая путь лупоглазой мотоциклетной фарой. Как-то из такого вояжа вернулся в бичдом как в столбняке; наткнулся на волков, стаю голов из восьми-десяти, шли по дороге, навстречу, при виде фары остановились, присели, Метельников машинально чуть сбросил газ, волки подпустили его метров на двадцать, неподвижные, желтоглазые как змеи, а затем разделились, сошли на обочины и пропустили снегоход как сквозь строй, стоя совсем рядом, метрах в полутора от колесных ободьев.
Он говорил, а я варил борщ в дочерна закопченном алюминиевом баке, поставленном на треснутую чугунную плиту, вокруг дымохода которой беспорядочно громоздились войлочные валенки с резиновыми подошвами, над кастрюлей свисали с веревок растрепанные портянки; в бревенчатом углу, сидя на лавке, дремали разморенные Кока и Юга, и из их ртов свисали потухшие папиросы. Мы пахали в таком режиме уже четвертые сутки, уже не считаясь с тем, кто водитель, кто вальщик, так что дорога с делянок до погрузочной площадки сделалась похожа на муравьиный шлях, по которому день и ночь двигались то КАМАЗ, то ГАЗ-69, то трактор с прицепом; подхватывал бревна то мостовой, то авто-кран, и везде мелькали среди этих механизмов маленькие, закутанные в замасленные ватники, человечки. Мой путь был несколько короче и пролегал чуть в стороне и под углом; я на старом ИЖе с коляской курсировал между погрузочной площадкой и бичдомом: менял вымотанных до предела грузчиков и возил в коляске котел с горячим борщом и разбавленный градусов до семидесяти спирт, разлив его в бутыли из-под шампанского.
Борщ хлебали прямо на площадке, среди вагонов, кранов, в лучистом свете прожекторов, сидя на обледенелых бревнах; я большим половником разливал его по мятым дюралевым мискам; спирт пили из кружки, она была одна на всех; Метельников в первый день удивлялся: мы что – уже «мы»! – нищие, каждого посудой обеспечить не можем? – но ему растолковали: это чтобы не тормозить «процесс»; здесь тебе не заседание, выпил – и до свидания! А то если каждый со своей кружкой, так это сразу базар: ля-ля три рубля – а как же работа? А с одной кружкой не забалуешь: выпил – передай товарищу. Тот же Нырин в перекурах говорил: а у тя, Петрович, все таки лучше, чем на зоне, там, конечно, ночами не пахали, но там паши не паши, один хер, срок не скостят, так что один хер, разве что когда пашешь, срок вроде как скорее мотается, но без бабок, без водки, тоска, а тут и выпили, и побазарили, а вагон мы те щас за два часа накидаем. И накидывали. Менялись грузчики, крановщики, закрутив на бревенчатом горбу проволочную петлю, скатывались вниз вымотанные верховые, Филя менял Метельникова, и тот, перекурив, хватанув спирта и борща, уже забирался в следующий вагон и звонким промороженным голосом – а ночами столбик падал почти до минус сорока – орал из его железной утробы: майнай!.. майнай!..
И вдруг все кончилось. Замер над вагонами последний крик; Филя сбросил на снег согнутый пологой дугой лом, спустился по скобам, приваренным к вагонному борту; погас прожектор на кране, показалась под дном мутноглазой люльки темная фигурка крановщика, и все вдруг повернулись и стали смотреть, как он спускается по перекладинам внутри желоба из горбатых железных полос. Вот он достиг снега, прошел между широко поставленными рельсами, подошел ко мне: все, Петрович, шабаш! Я протянул ему кружку со спиртом. Крановой взял ее за дужку, неспешно, в несколько длинных глотков, выпил, выдохнул пар и провел по губам замасленным рукавом телогрейки.
На вечер заказали баню, на всю шабашку, без местных. Банька была чуть на отшибе, в конце переулочка, по которому возили дрова, под горкой речка, вокруг снег. Набрали пива, спирта, шампанского, Филя чуть сбоку, на дворе, соорудил из кирпичей что-то вроде мангала, Нырин достал мяса, похоже, лосятины, вымочить, правда, не успели, просто нарубили в предбаннике на доске, накололи на шампуры из толстой стальной проволоки, костер в мангале за это время прогорел, Филя уже пару раз попарился, вышел в простыне, почти на сорокаградусный мороз, раскидал угли, вернулся за шампурами, зажал их веером в толстых пальцах, побрызгал сверху шампанским, сказал, что когда-то, в каком-то захудалом городишке, где он играл на сцене, устроили конкурс на лучший шашлык, наставили мангалов на площади перед памятником Ленину, и он, Филя, вышел победителем.
Он всегда, когда выпивал, вспоминал какие-то свои маленькие победы, «звездные часы» в прошлом. Похоже, не врал, и хотя шашлык вышел, мягко говоря, так себе, но филиной вины здесь не было, просто лосятина не самое подходящее мясо для этого дела: перемороженная, жесткая, чуть пересоленная, с характерным лесным душком. Но мужикам, впрочем, было уже как-то все равно, все распарились, размякли от спирта, пива, выходили из парилки, хлопали по соточке, кто-то потом отсиживался тут же, на лавке, кто-то шел на двор, падал в снег; сперва выходили в простынях, прикрывались вениками, но вскоре плюнули, стали выбегать в чем мать родила, мы с Метельниковым тоже выскакивали, падали в пушистые, легкие, чистые сугробы, лежали, раскинув руки, глядя на звезды, и когда возвращались в парилку, у меня было такое ощущение, как будто под кожей перебегают холодные, плотные как ртуть, струйки. В предбаннике стоял глухой галдеж; Метельников днем купил-таки в местном магазине дюжину граненых стаканов, традиция нарушилась, мужики пили не в очередь, каждый лил себе сам, заедали квашеной капусткой, огурчиками, все шло в охотку, накануне я со всеми рассчитался, справедливо, обид не было, никто ни на кого не кидался, разве что Кока, прежде чем чокнуться с Югой, иногда вдруг морщился и бормотал: сидим щас а еще бы двадцать сантиметров и хряп стрелой по кабине и что тогда? И сам же себе отвечал: а ни хрена! И энергично колотил по дощатому столу донышком граненого стакана.
Мы с Метельниковым держались не то, чтобы особняком или в сторонке, но как бы сами по себе; у нас был свой разговор. Я напомнил Метельникову про сборник, но ответ был вовсе не тот, которого я ожидал: мол, кому все это вообще надо? Как кому? Людям. Читателям. Сам говорил про «внутренний монолог современника», и что культура есть то, что совпадает с этим монологом. Ну, говорил, и что? А то, что если уж появилась возможность официально издать тексты, которые реально с этим «монологом» совпадают, то глупо этой возможностью не воспользоваться. А то все сидели, шуршали по кухням как мыши, все, кончено, открываемся, как в покере. А ты уверен, что у нас хорошая карта? Что эти тексты, пусть они хоть миллион раз «совпадают», обладают еще и самостоятельной художественной ценностью? Лично я не вполне. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, сказал я, а за что ты здесь гробился? Да вот я думаю, сказал Метельников. Так ты и до этого думал, сказал я, и все было ясно, а что теперь? Может ты просто устал? Отдохни, проспись, нарежься в конце концов, это тоже иногда помогает. Нет, сказал Метельников, не тот случай. Так что же тогда? спросил я. Я про авторов думаю, сказал Метельников, особенно про ту поэтессу, инвалида детства, как ей трудно было писать то, что она написала, но не написать это было еще тяжелее, страшнее. Писала, и в тот момент, когда писала, ей, наверное, казалось, мир переворачивается, хотя не казалось, для нее он и в самом деле переворачивался, оборачивался лицом как избушка на курьих ножках. И вот она получит книжку, сборник, где на последнем листе будет стоять ее имя, название «Я держусь за воздух» – от одной этой фразы у меня дыхание перехватывает, но это у меня, а у других? Не уверен. Знаю только, что ничего не случится, мир каким был, таким и останется, черствым, равнодушным, точнее, никаким, вроде прибрежной гальки. Избушка опять повернется задом, и теперь уже навсегда – вот чего я боюсь.
Меня это уже начинало злить. До этого вечера вроде все было нормально, логично: жизнь человека не может, точнее, не должна вся сводиться к борьбе за элементарное зоологическое выживание, надо оставить после себя какое-то свидетельство «жизни духа», «послание к человечеству», пусть малое, масштаб тут не суть как важен, если, конечно, не брать в расчет авторское честолюбие, и вот на тебе: надо – не надо? Быть или не быть? Начитался «Бхагават-Гиты» – видел я у него красный тугой томик «Бхагават-Гита как она есть», – и как следствие: боязнь «кармических последствий». Прав был Гегель: нельзя прививать восточные почки на расшатанные, ослабленные рефлексией, европейские психические черенки, «крыша» поедет. Но вышло все не так; точнее, причина оказалась другая, глубже, не в Метельникове, а, как он сказал, в авторах, но не во всех, а в тех, для кого это будет первая публикация, если будет. Мол, вот жил человек, писал, пребывая при этом в состоянии «блаженного идиотизма», ведь что есть писательство, как не бред наяву? Имитация существования. Страшная потребность, временный психический сдвиг при полном отрыве от «реальности», но при этом с затаенным желанием эту самую «реальность» перевернуть, встать в центре ойкумены. С этой мечтой можно жить годами, некоторые, даже многие, так с ней и помирают. И вот такой человек вдруг получает в руки книжку со своей фамилией на обложке, и сразу становится ясно, что это факт его личной биографии, не более, мир не перевернулся, все так же жрут, пьют, занимаются какими-то своими мелкими делами – и что? Где мечта? Чем жить теперь? К чему стремиться, если все, что ты можешь, это выскочить из одной клетки в другую?
А может не думать обо всем этом, сказал я, просто сделать сборник, и все. Надо же что-то делать, или как? Может и так, сказал Метельников, время рассудит, хотя какое нам дело до будущего, есть только здесь и сейчас, и из каждого мгновения жизни надо выжать максимум того, что оно может дать, так или не так, Тоша? С одной оговоркой, сказал я, не что оно может дать, а что ты можешь взять, умеющий вместить да вместит.
Пили мы мало. Я не люблю совмещать алкоголь с парилкой, сердце не железное, тем более к концу пятого десятка. Да и кайф от пара уже не тот; просто физически ощущаешь, как понизился предел твоей выносливости после ста грамм коньяка или водки: возникает одышка, кровь бьет в виски, и голова словно раздувается изнутри как автомобильная камера. Кроме того, меня томило какое-то нехорошее предчувствие, нечто вроде «шума внутренней тревоги», которое в конце концов свело с ума бедного Евгения из «Медного всадника». Рыцарь бедный, всадник медный – метельниковский экспромт, где эпитету «медный» странным образом прививается его природное, самоварное значение. Метельников выдал это, и его вдруг понесло: ударился в пафос, псевдопатриотический, опереточно-митинговый – на нас покатили уже тогда первые демократические волны, кое-где с гребнями, пеной, ментовскими дубинками, желтыми «воронками», провонявшими перегаром и блевотиной. Мы видели это на мутном экране старого «Горизонта», стоявшего на тумбе в углу бичдомовской кухни, но так, мельком, когда забегали обогреться, чуток вздремнуть, рухнув на низкую лавочку и припав спиной к закопченой печке. Все это было как будто в какой-то другой стране, или даже не в реальности, а в некоем павильонном пространстве; казалось, что в кадре, по рассеянности монтажера, вот-вот мелькнет студийный «юпитер» на штативе или повиснет над центральным персонажем губчатая шишка микрофона. И лишь когда я увидел над ворохом голов знакомый бюст, но уже не в студенческом свитерке, а в какой-то бурой велюровой куртке с обвисшими плечами и кожаными заплатами на локтях, мои глаза, уши как будто очистились от бельм и пробок, и митинг хлынул сквозь экран как вода из разбитого аквариума.
Но кто заводил эту толпу, встряхивая длинными немытыми волосами и кидая во все стороны широкие, набухшие под мокрым оттепельным снежком, рукава? Гоша Марфин, курсовой трепач, «черный копатель», хиппи-переросток, не изживший в себе подростковой страсти к ржавым патронам, минам и человеческим останкам в истлевших мундирах и гимнастерках. Было в этом что-то сектантское, и если бы не «перестройка», «свобода» и «гласность», давшие выход накипавшему в Гоше брожению, он вполне мог бы стать лидером каких-нибудь «сатанистов», служить «черные мессы», кошек резать по подвалам. Если уж он вполне серьезно, даже буквально, воспринимал идеи Федорова насчет «всеобщего воскрешения», с восторгом расписывал, каково это будет, когда «они все восстанут из могил, из склепов, пирамид и пойдут». Впрочем, может и прикидывался, «косил» то ли под «простака-провинциала», то ли под «наивного гения», «вечного ребенка» с темными блуждающими сумасшедшинками в дырочках зрачков. Представь, какой это будет кошмар, говорил я Метельникову, если такой человек дорвется до власти. Полагаешь, такое возможно? говорил он. Разумеется, нет, сказал я, хотя не исключено, что какую-нибудь роль в этом спектакле он получит. А ты думаешь, это всего лишь спектакль? А что же? Скажи мне, что такое свобода? В чем, в каких единицах она измеряется? В секундах? Квадратных метрах? Долларах? Рублях? Лошадиных силах? Бред, сказал Метельников, свобода внутри, а то, что ты сказал, это так, внешние соответствия.
Метельников говорил: расползаться начинаем, прятаться каждый в свой угол. И у каждого свой ад маргинем, ад одиночества, тихий, уютный такой адик-гробик. Хорошая тема для банной беседы. Что-то там было у Достоевского про деревенскую «баньку с пауками» – вечность? Да, вечность. Метельников скривился: литература. Общее место. Но это сейчас. Обсосали, обмусолили за сто лет. А ведь было живое, и еще какое живое. До сих пор, правда, по адресам ходят, в двери звонят, на стенках пишут, шаги считают – тоже литература? Увы, старичок. Точнее, два старичка, еще, правда, бодрых, вот приняли капель по тридцать, сгрызли по кусочку лосятины, в парилке посидели, веничками похлестались, и в снежок – ух!..
Светка возникла из-за угла, высвеченного, точнее, вычерненного контровым светом уличного фонаря. Свет, по-видимому, достигал и до нас с Метельниковым; она увидела, что мы голые, встала шагах в пятнадцати и негромко позвала меня: Анатолий Петрович! – как школьница. Я поспешно присыпался снегом, повернул голову на голос: случилось что? Телеграмма, сказала Светка, из Архангельска, Жека умер. И тут же зарыдала, заголосила, держа перед собой телеграфный бланк с наклеенными белыми полосками. Иди на почту, сказал я, я скоро буду, разговор с больницей закажи.
По телефону выяснились подробности. Жека угорел; затлела то ли от зажигалки, то ли от сигареты простыня, он стал тушить, неловко повернулся, упал с койки, не смог подняться, а когда на запах дыма прибежала дежурная медсестра, было уже поздно. Добавилось, впрочем, и внутреннее кровотечение; при падении у Жеки то ли оборвалась какая-то артерия, то ли лопнул какой-то шов – сейчас это было уже не важно. Я шел назад с чувством вины, не тем смутным, неопределенным, какое испытываешь по отношению к любому близкому покойнику – что-то при жизни не досказал, не дослушал, и это уже невозвратимо, непоправимо, – нет, здесь вина была вполне конкретная: это были мои сигареты, моя зажигался, я оставил их Жеке, не хотел, и Метельников говорил: не надо, Евгений, потерпите! – пусть терпила терпит: был ответ, – в общем, он сказал, что все равно достанет, как-нибудь по-другому, вот я и оставил, чтобы не усложнять Жеке жизнь. А ему еще перед этим вкололи, наверное, что-нибудь – морфий, промедол – боль приглушить, пошел кайф, Жека решил добавить, закурил, задремал – и ведь что обидно, почти ведь уже выкарабкался, и на тебе!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.