Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
Мы прошли боковым коридорчиком и оказались в его кабинете, квадратной небольшой комнатке с высоким потолком и коврами, так плотно устилавшими пол и стены, словно хозяин этого помещения страдал эпилепсией и боялся травмировать себя при внезапном припадке; впечатление дополнялось тем, что в кабинетике практически не было острых углов: диванчик, кресла, даже рабочий столик, палисандровый, на резных, «бутылками», ножках, был овальный и скрывался под толстой плюшевой скатертью с пышными, тяжелыми на вид, кистями. Впрочем, считать этот столик рабочим можно было разве что условно: на нем едва умещались белый телефонный аппарат, календарь в виде никелированной коробочки-перевертыша и продолговатая записная книжка-ежедневник в тисненом кожаном переплете; рядом лежала массивная авторучка – освещался весь этот канцелярско-номенклатурный «натюрморт» настольной лампой на мраморной ножке в виде дорической колонны под матовым зеленым колпаком. Тесть указал мне на кресло напротив телефона, и когда я, прежде чем сесть, спросил, не возражает ли он против того, что я закурю, тесть молча поставил передо мной китайскую пепельницу, выполненную в технике перегородчатой эмали с бирюзовым дном и горбатыми журавликами по краям, и вышел, прикрыв за собой дверь.
Итак, телефон на столике, сигарета в руке и я в кресле наедине со своими мыслями – вся эта композиция вдруг представилась мне со стороны как некая «объективная реальность», замкнутая система, внутри которой вот-вот должно было что-то измениться. Я чувствовал себя как в пещерном зале с несколькими выходами, только один из которых мог оказаться верным. Здесь же выходов было только два: дверь и телефон; вели они в совершенно разные миры, и каждый мог оказаться как спасительным, так и тупиковым. Да, некоторые из моих не то, чтобы друзей, так, приятелей, уже были т а м, были редкие контакты: письма, звонки, – но как говорил тот же Миха, калифорнийский программист – такие послания редко бывают вполне откровенными.
Я, впрочем, и сам об этом догадывался: слишком уж часто и одинаково упирали респонденты на то, что у них «все хорошо». Многих, по словам того же Михи, держит «в форме» нечто вроде «азарта вживания», другими словами «сам процесс»: как же, все новое: климат, машина, жилье, речь – кажется, что и сам меняешься, омолаживаешься, начинаешь «новую жизнь» – «мне, как «старослужащему», писал Миха, все это представляется порой смешным, а порой и несколько противным». «Особенно, когда дело доходит до языка: «рентуем двухбедрумный флэт полный сайлэнс никакого крайма» – глядя на эти головы, я почти физически вижу известь на извилинах под этими черепными коробками». «И хоть бы кто признался, что не вполне уверен в правильности своего решения – ни-ни! Приведут массу резонов, но в этих делах как в медицине, чем больше резонов, т. е. рецептов, тем меньше шансов. Разве что иногда, да и то по пьянке и сквозь зубы, хорошо, если не слезы, хотя бывает и такое. Греки, предлагая осужденному выбор: смерть или изгнание – знали, что делали. Напрашивается вопрос: ты-то сам как? Отвечаю: местами». Под такие речи мы с Михой порой и выпивали по телефону.
Я знал, что он не вернется, и он это знал. Отчасти из-за кое-каких психических «пунктиков», в частности, Миха панически боялся перелета и вообще высоты: здесь он, к примеру, никогда не поднимался к людям, жившим выше третьего этажа. Кроме того, уезжал он в еще в те времена, когда «стук» был «нормой жизни»; его, как программиста, к тому же контактирующего с иностранцами, крепко «пасло» ГБ, стояли иногда даже под аркой, ведущей в его двор; в телефонном диске вечно торчал карандаш, якобы пресекающий «прослушку», и Миха всерьез боялся, что по возвращении его возьмут прямо в аэропорту. Ни в какие наши «перемены» он не верил, называя их не иначе как «номенклатурными играми в легализацию темных партийных капиталов». Но эти мысли дошли до меня не по телефону, не в письме – боже упаси! – а лишь в пересказе Корзуна, навестившего Миху во время своих американских гастролей. А вообще, говорил он, весь визит прошел в угаре, под конец, ближе к ночи, пили уже как офицеры в купринской «Яме»: под лунный свет, под стук «телеги», довольно, впрочем, редкий, «местечко у него там тихое: дом трехуровневый, белый понтиак, все, разумеется, в кредит, но я здесь умру с такой мечтой – но… дырища, признаюсь тебе, Тоша, как человек человеку». Но с точки зрения «перемены участи», для «оживления чувств» – почему бы и нет? А если еще взглянуть на все это как на «игру», так и вообще забавно? Я сидел, думал, курил и смотрел на телефон, который то расплывался в моих глазах, то вновь принимал четкие, хотя и округленные, очертания. Как мои мысли.
Я вдруг подумал о том, что было время, когда мысль и действие мои почти не разделялись во времени; я мыслил и действовал одновременно, как на работе, так и в жизни. Куда-то ехал, летел, смотрел, считал, кого-то увольнял, не думая о том, что с этим человеком будет дальше. Так было и с женщинами: если женщина нравилась, я бессознательно делал все, чтобы сблизиться с ней, а когда увлечение кончалось, просто уходил. И что осталось от всего этого? Кое-как смонтированная лента воспоминаний, при прокручивании которой, в голове слышится как будто какое-то потрескивание, как в старом кинопроекторе. При этом многое в воспоминаниях представало как бы очищенным, лучшим, чем оно было в действительности, но было и такое, что хотелось не просто забыть, но сделать не-бывшим, на что, как известно, не способен даже Бог. Впрочем, «Бог», это так, фигура речи, такая же условность как «смерть» или «вечность» – никогда не мог ощутить эти понятия, как нечто реальное, при том, что при мне, на моих глазах, случались эти переходы. Наша девочка, которая даже не успела открыть глаза, сделать первый вдох: жила она или нет? И что это вообще было? И было ли вообще? Да, было, и свершившись, приросло ко мне, растворилось в моем существе как микрочастицы какого-нибудь вещества, которое не выводится из организма. Накапливается в мышцах, костях. Может от этого я и отяжелел, и уже не способен действовать по первому импульсу? А то, что мы делали с Метельниковым в последние три-четыре года? Влезали в какие-то аферы, устраивали выставки, одну Метельников даже вывез в Югославию, в Дубровник, но там такое началось, что он еле ноги унес, а картины, скульптуры – все осталось, хорошо хоть, авторы поняли, и обошлось без скандалов, при том, что художники – народ самолюбивый, мнительный: толканул работы галерейщику какому-нибудь, нагрелся, а нам лапшу вешает – могли и так подумать. Кто-то может и подумал, но про себя, не озвучивая своих сомнений.
А с Польшей? С этим рынком в Белостоке? Встали, разложились как некрасовские коробейники, и вдруг какой-то пацан из толпы нырьк, чашечку фарфоровую хвать и тикать! Я за ним, догнал, подставил ногу, он упал, чашку разбил, порезался, я к нему наклоняюсь, а он шипит, брыкается, тут Метельников подоспел, стал ему что-то по-литовски втолковывать, родился в Даугавпилсе, жил лет до четырнадцати, помнил еще что-то, парень вроде затих, мы его подняли, повели к нашему лотку, у меня там аптечка нашлась, всегда с собой таскаю по лесной привычке, руку ему бинтую, а он смотрит на меня как на фашиста, и я на него смотрю и думаю: стравили нищих – как это легко.
И у нас тоже. Кричат: свобода!.. свобода!.. А где она, эта свобода?.. Так и норовят подстелиться под кого-нибудь: под Кашпировского, под Порфирия Иванова – свято место пусто не бывает, не выдерживает обыватель этой пустоты. Какое-то время и я ходил на всякие сборища, из чистого любопытства, даже в разговоры вступал: вот, говорю, я помню, раньше на этом же месте Ленин висел, а теперь Шри Чинмой – в чем разница? Реагировали по-разному: кто-то изумлялся на мою простоту, кто-то впадал в прострацию, задумывался, кто-то начинал спорить, доказывать. Спорили вообще много, только непонятно, о чем. Зло и нелепости жизни были настолько очевидны, что здесь, на мой взгляд, и не могло быть каких-то глубоких расхождений во мнениях. Впрочем, это были, скорее, не споры, а что-то вроде взаимного «продавливания», проверки на вшивость. «Эксперимент», а я считаю, что это самое точное определение того, что творилось, был чем-то сродни выведению «крысиного короля», но не одного, а множества; я не хотел участвовать в этом опыте ни в каком качестве. Моя задача была проста: выжить, точнее, как говорил Метельников: сохранить себя. Ну и, естественно, всех, кто был мне близок и дорог. Рассчитывать я мог только на деньги, и они у меня были, еще.
Отчасти в этом была и заслуга тестя; он загодя, недели за две, предупредил меня о грядущей замене купюр: не знаю, сказал, сколько там у вас есть, и где, на книжке, в чулке, денег вообще свободных много гуляет, не ты один такой, а кому это нужно, ну, понимаешь?!. Он никогда не говорил ничего конкретного, и рассуждения вроде этого обычно заканчивал на неопределенной ноте: ну, ты, в общем, смотри сам… или: здесь, в принципе, ход понятен. В общем, принцип неопределенности Гейзенберга в номенклатурном преломлении. Про купюры я, разумеется, все понял, кажется и сам подозревал нечто в этом роде, разве что без «срока», точной «даты»; тесть ее назвал, надо было действовать с учетом возможного ограничения сумм или представления отчета о происхождении.
Оставшись один, я выгреб банковские пачки из рундука под креслом, разложил по столу, разделил на стопки, перевязал шпагатом и подсунул под узлы картонные карточки: «Метельников», «Корзун», «Катя» – людей близких оказалось не так много, меньше дюжины, но на каждого пришлась сумма вполне законная: накопил, получил наследство. Тот же Метельников, в случае чего, мог бы спороть какую-нибудь дичь про «литовских родственников». Но все прошло тихо, чинно; народ в массе своей словно подобрался, обострил все чувства вплоть до шестого, направленного по большей части на то, чтобы из множества слухов отобрать наиболее достоверные, и по ним определять «поведенческую модель». Кстати, на волне этого денежного ажиотажа Метельников выторговал-таки у вдовы право на экранизацию; текст романа, полный, машинописный вариант, с главами, не вошедшими в печатное издание, лежал у меня, на рабочем столе, и с ним надо было что-то делать. А теперь передо мной встала дилемма: оставаться и делать или звонить в Калифорнию Михе и «валить»? Если честно, мне было почти все равно, и сидя в кресле напротив телефона, куря то ли четвертую, то ли восьмую сигарету, я мысленно пытался возбудить себя до состояния «принятия решения». Как Арджуна в «Бхагават-Гите», прежде чем ввязаться в бой.
Часть десятая
Кривая отъездов достигла в это время, похоже, своего пика, и это сделалось уже похоже если не на бегство, то на рассеянный вариант библейского исхода: тем более, что уезжали-то в основном евреи. Проводы чем-то напоминали похороны без покойника, точнее, «покойник» был, но исчезал не навсегда, а как бы «выпадал» из «зоны физического присутствия», обращаясь в некую условную, недостижимую величину. Были, разумеется, и сомнения, и переживания, но все это покрывалось некиими призрачными надеждами и стандартным набором эмигрантских резонов: кто-то ехал «ради детей», кто-то, напротив, вывозил престарелых родителей, и все же, подводя под эти частности, «числители», общий «знаменатель», можно было с большой долей вероятности получить в результате некий общий мотив, названный еще Достоевским «переменой участи».
Но что это была за «перемена», никто так толком объяснить и не мог; в первых письмах, телефонных разговорах, речь шла по больщей части о вещах совершенно элементарных: жилье, работа – т. е. о том, что было у человека и здесь. Так что причина, очевидно, крылась не в этом, а в чем-то ином, при том, что в каждом случае был какой-то свой, особенный, пунктик. Один из бывших друзей юности, актер-неудачник, человек холодный и рассудочный – качества, актеру противопоказанные – менял, как он пояснял, «хаос на космос». Не состоявшись как актер, он резко сменил жизненное амплуа, и еще в семидесятых сделался «цеховиком», специализировавшимся на бижутерии: дешевые серьги-«ежики», капроновые «бабочки» на каркасе из гитарных струн – себестоимость этих «эфемерид», сезонами заполнявших страну подобно саранче, должна была быть не выше рубля, в рознице, на лотке, не выше трешки.
Он сам, на вскидку, вывел этот «экономический закон», заработал на нем квартиру, машину, страшно вдруг этим возгордился, особенно перед Метельниковым – в юности все пикировались на нашей кухне о «пути»: что ты теперь на это скажешь, гопота? – теперь он бросал все это и уезжал с женой и пятнадцатилетней дочерью. Продал машину, да и квартира на момент проводов, длившихся чуть ли не неделю, числилась за одним старым приятелем, купившим ее на деньги своего американского отчима. Народ приходил, уходил, по комнатам, в ожидании контейнеров, громоздились коробки с посудой, книгами, тюки и чемоданы с одеждой, бельем, стол был накрыт в кухне, с выходом в лоджию, где стояла раскладушка с полосатым матрацем для тех, кто по каким-то причинам – чаще: вырубон – не мог добраться домой. Пили в основном коньячный спирт; на кухонном столе стояла трехлитровая банка в окружении раскуроченных консервов: тушенки, рыбы, икры, огурцов; глаза хозяев блестели от возбуждения и бессонницы, сам хозяин пил со всеми, но понемногу, не отключаясь, говорил, что последние пятнадцать лет «жил как хотел», хозяйка много смеялась, курила, девочка бродила как потерянная, смотрела на всех настороженно как зверек, иногда брала телефон на длинном шнуре, уходила с ним за шкаф в большой комнате, где для нее накрыт был диванчик, ложилась, набирала чей-то номер, говорила, а потом клала трубку и чуть слышно плакала.
Я не сразу понял, что это за звуки: плач был глухой, с редкими всхлипываниями; сунул голову в узкий проем между стенкой и шкафом: Маша, ты что?! Она отвернулась, уткнулась лицом в продавленный валик, слабо махнула вывернутой ладошкой: не надо, дядя Толя, уйдите, я сама, сама!.. Я тихо отодвинулся, опять прошел на кухню, где хозяин развивал уже новую тему: что мне здесь светит: наезды?.. бандюки?.. на моих ребят уже в Нижнем наезжали, в Казани, так мне что, охрану приставлять к жене и дочке, двери ставить стальные, решетки – на хер мне это нужно, вон, Марк пишет из Хайфы: рисую миниатюрки, ссуду взял, дом строю – нормальная жизнь.
Не могу сказать, чтобы эти сценки оставляли меня совершенно холодным; Настя тоже порой как-то странно возбуждалась; однажды, на обратном пути, в машине, вдруг обернулась ко мне, обхватила за плечи, ткнулась горячими сухими губами в шею, зашептала: Толя, Тоша, любимый, а может и нам, а?.. так все обрыдло, сил нет!.. Я чуть не потерял управление, прижался к поребрику, выключил двигатель: ты что, ненормальная, нашла время?!. Она отняла руки, отодвинулась, достала из пачки сигарету, закурила: что встал, поехали! Наутро я попытался извиниться перед ней; Настя стояла под душем, ее силуэт слегка вибрировал на складках пластиковой шторы, и когда я громко заговорил: прости, я не хотел, и потом ты так резко, что мы чуть с набережной не вылетели… Она перебила: не слышу!.. потом скажешь, когда выйду!.. Но когда мы через четверть часа встретились на кухне за яичницей и кофе, мой импульс уже угас, и завтракали мы молча.
Уехала Винера. В последние годы мы встречались редко; связь наша угасла как-то сама собой, остались редкие звонки, так, по привычке: как дела?.. да так как-то… Но примерно за год до отъезда Винера вдруг зачастила, правда, попадая на Настю, строгим голосом спрашивала «Анатолия Петровича», но со мной голос тут же менялся, начинал дрожать, срываться, и я уже догадывался, что с ней опять что-то случилось: ушел очередной любовник, влезла в долги, нужна помощь, деньгами или «морально», и голос срывается от желания скрыть свою слабость, и от злости на то, что со мной это бессмысленно.
Я, конечно, помогал чем мог, деньгами редко, раза два, чаще по мелочам, вплоть до хозяйственных: врезал как-то новый замок, чтобы прежний «сердечный друг» не влез в квартиру – она-таки как мать-одиночка выхлопотала себе с сыном двухкомнатную квартирку в блочном доме на окраине с видом на ж-д полотно, клеверным полем и полосатыми трубами ТЭЦ с ватными дымами. Потом начались какие-то, не то, чтобы аферы, скорее, глупости: сунулась со своими «кровными» в какую-то местную «пирамидку», первый круг прошла удачно, решила повторить и пролетела, и потом, стоя в толпе таких же несчастных олухов, говорила в телекамеру: скажите, кто за это ответит?.. кто вернет наши деньги?.. И показывала на глухую ржавую дверь с бледно отпечатанным на ксероксе объявлением «Управление ООО «Райская жизнь» переехало в головной офис по адресу…» Дальше я прочесть не успел; оператор увел камеру, и на моей сетчатке отпечаталось одно лишь крупное слово, кажется, «Камбоджа». Я едва не расхохотался в голос, а когда Винера опять возникла на экране с тем же вопросом: кто? – придвинулся с креслом к телевизору и отчетливо произнес, глядя в ее черные, воспаленные от бессрочных пикетов, глаза: хер в пальто.
И когда на другой день она позвонила – я знал, что она позвонит – я не только повторил эту фразу, но еще и добавил, что не испытываю ни малейшей жалости ни к ней, ни ко всей этой толпе, которая так и норовит срубить какую-нибудь мелкую халявку, и вообще «плебс» держит себя так, словно ему все кругом должны: и накормить, и защитить – хер! Никто никому ничего не должен, и если «старики» еще делали вид и даже что-то обещали, то скоро придут «новые люди», которые прямо, без лицемерия, скажут: вы че?.. И народ какое-то время поворчит, пошумит, а потом «побредет розно», бормоча каждый про себя: да я че, я ниче… – как вас таких после этого не парить, не опускать? Мне сына поднять надо, зло перебила Винера, вот выйду замуж за немца или француза, уедем с Артемом, а вы оставайтесь и опускайте друг друга пока не передохнете! И бросила трубку.
Позвонила через месяц, рыдала, извинялась: влезла опять в долги, сдала квартиру каким-то кавказцам с овощного рынка, они устроили поножовщину, соседи вызвали милицию, те приехали на труп, стали разыскивать хозяйку по телефонам, записанным на календаре-ежемесячнике, нашли, забрали для выяснения, и теперь она в КПЗ, и звонит, чтобы я приехал и глянул, как там Артем, он ведь совсем один. Я поехал, нашел мальчишку, запер дверь на висячий замок, а паренька привез к нам. Настя все поняла, но приняла как должно: накормила, уложила спать, наутро я отвез его в школу, поехал хлопотать насчет Винеры, поднял кое-какие старые связи, сработало, ее выпустили, она уже не рыдала, вышла ко мне подтянутая, злая как дворовая кошка, видящая кругом одних врагов. Впрочем, в машине слегка отмякла, даже призналась, повернув к себе зеркало и подводя брови: он приезжал. Кто? спросил я. Хер в пальто, загадочно, чуть грассируя, ответила она, Анри. «Жаль что не Луи, подумал я, а то было бы как в песне: живете со своим Луем и позабыли обо мне». Расстались перед подъездом, у мусорных баков. А через полгода звонок, из Ниццы: Анато-оль!.. Ал-ло-о!.. Слышишь шум?.. Это море!.. Ну что ж, сказал я, большому кораблю семь футов под килем!.. Ну ты даешь, семь футов, послышался в трубке знакомый похабный смешок, он у него нормальный, примерно такой, как у тебя, но мне все равно. Уже или пока? спросил я. Не знаю, промурчала Винера, я еще не решила. Решишь, позвонишь, сказал я и положил трубку.
Думал, все, отвяжется, нет, через месяц конверт в почтовом ящике, жесткий, увесистый, с тремя цветастыми, четко отпечатанными, марочками в правом верхнем углу и косой надпечаткой «Айр Франс» в синей рамочке. В конверте четыре фотографии: Винера и Артем на фоне: а) «Пежо»; б) яхты; в) домика под черепичной крышей; г) ночного Парижа с Эйфелевой башней, сверкающей как рождественская елка. Анри не засветился, видно, по ухваткам, сообразил, на что попал, на какую Шахерезаду, и не хотел выглядеть полным идиотом. А Винера на снимках сияла так, что больно было смотреть: резкий макияж, стрижка «под Анни Жирардо» – молилась на нее – взгляд затуманенный, загадочный, зовущий, а в глубине зрачков, наверное, ужас, но об этом можно лишь догадываться, эта психическая материя тоньше разрешающей способности объектива. Артем смотрел настороженно, как заяц, выхваченный из тьмы фарами автомобиля. Текст на оборотах был краток как подписи под детскими рисунками: «Наш дом», «Наша яхта». Не присвоили только башню, но надпись была: «я счастлива, ты не представляешь, как я счастлива!»
Я заметил: когда человек часто употребляет слово «счастье», значит, его все же гложет внутри какой-то червячок: счастье представлется либо хрупким, эфемерным, либо обусловленным какими-то чисто внешними атрибутами: яхтой, башней, «шинелью» какой-нибудь. Обратный адрес, по-французски, угловатыми печатными буквами, начинался с имени «Винера Жолли», и почему-то представился мне зеркальным отражением нашего, где моя фамилия и инициалы замыкали адресный столбец. Разглядывая конверт, я в какой-то момент даже усомнился в правоте тезиса, выбранного Шопенгауэром в эпиграф к «Афоризмам житейской мудрости»: «Счастье нелегкая вещь. Его очень трудно найти внутри себя и совершенно невозможно в каком-либо ином месте». А вдруг оно, действительно, на шпиле Эйфелевой башни? Или в белом «понтиаке»? Все же в этих представлениях есть что-то детское; Миха говорил, что это просто игрушки, «мухи», разросшиеся со временем – с нами – до размеров «слона». Потому, наверное, и просил иногда будить его телефонным звонком. И еще говорил: начинаю на себе понимать мысль Шпенглера о различии между «культурой» и «цивилизацией»: человек «культуры» творит «действо», «ситизен» ходит на службу; когда я ночами торчал среди громоздких стальных шкафов с мигающими лампочками, я чувствовал себя первопроходцем, Маклаем, Амундсеном, здесь же я просто хожу на работу. Ездишь, поправлял я, на «понтиаке». На «хуяке», огрызался Миха, бум?!. И мы согласно стучали по телефонным трубкам налитыми рюмками.
Тогда я ему все же позвонил. За стенкой в гостиной стучали чашками, блюдцами, ложками, этот шум влетал мне в одно ухо, а в другое вбуравливался хриповатый со сна баритон Михи: Толян, старик, как вы там, я за новостями слежу, хроника как кино, глазы бы не глядели, уши не слышали, кино, чистое кино, Эйзенштейн с Дос Пассосом, неужели в самом деле все качели погорели?!. Не знаю, сказал я, вроде все по-честному, мы вот с Метлой роман купили, кино будем снимать, кто бы мне лет пять назад сказал, что такое пропустят, я бы тому в лицо расхохотался: зека, лагеря, «польские» воры… А это еще кто? заинтересовался Миха. Солдаты, которые с войны пришли, сразу сели по уголовке и стали на зоне свои порядки устанавливать, сказал я. И что? спросил Миха, установили? Нет, сказал я, начальству лагерному это не понравилось, они их в один барак перевели, дали команду блатным, и они этот барак сожгли на седьмое ноября, в тридцатую годовщину Великой Октябрьской революции, во сюжет!.. Да, протянул Миха, я про такие дела понятия не имел. Мы много чего теперь узнаем, сказал я, и что из этого? Это раньше думали: напечатают такого-то, и мир перевернется, а теперь сообразили: ничего не будет, ставь, пиши, печатай, снимай – все как было, так и останется, всем все равно, сперва, правда, все подряд хватали, читали, смотрели, шумели, теперь поутихли, как будто решили: а, ладно, было и прошло, кино да, кино давай, а что кино? Сентиментальная горячка: потрясет и отпустит. А что ж вы с Метлой заводитесь, если горячка? сказал Миха. Да как-то по инерции, сказал я, полжизни трендели по углам: не дают сказать!.. не пускают!.. И вдруг дали, пустили – надо же как-то ответить, хотя бы для себя, а то выходит зря трепались, логично?.. Да, сказал Миха, как два пальца об асфальт!.. Ты за этим звонишь?.. И за этим тоже, сказал я, считай, что я свой внутренний монолог озвучил, чтобы ты картинку в «ящике» скорректировал, масс медиа, а временами уж очень как-то парадно это выглядит: все вдруг демократами заделались, в момент!.. А ты? спросил Миха. Я сам по себе, сказал я, никому не господин, и никому я не слуга… И весь свой хлеб съем я сам, я никому его не дам, негромко подхватил Миха на другом конце земного шара. Когда-то, в юности, мы пели эту песню под гитару, сидя на крыше, на дымоходе, длинноволосые, в рваных джинсах, с закушенными в зубах папиросами, приводя в ярость обывателей с верхних этажей, и никто не мог отнять у нас эту свободу.
У нее не было вкуса, запаха; и вообще определить ее нельзя было никак – в очень кратеньком цикле философии на нашем курсе лектор, изгнанный, по слухам, из университета за «неортодоксальное изложение «основных понятий»», очень просто доказывал нам, что «свобода не может быть обусловлена ничем, кроме нее самой», из чего прямо следовала невозможность связать это состояние с чем-то конкретно-житейским. Миха улетел в Калифорнию; актер-неудачник составил некоторое состояние на висюльках; Винера вышла замуж за француза – и каждый доказывал, что именно через это он сделался свободен. Но тот же Миха как-то под коньяк по телефону обмолвился, что «бюджетные ассигнования на «хай-тек» тоже имеют свой предел»: Винера фактически легла под «Эйфелеву башню» – всю жизнь мечтала! – а актер вывозил свое семейство в сколоченной им «золотой клетке», и на проводах, в предпоследний день, жена-таки не выдержала, прорвало: сорвала с себя платье, цепочку, выбежала на улицу в нижнем белье, разбросала по кустам кольца, серьги, перстни, стала кричать на весь квартал, в темные, слепые фасады, похожие на надгробия: ты меня купил!.. купил!.. Кинулись ловить, успокаивать, хорошо еще, народ в тот день был в основном свой, привычный к подобным выходкам, но все равно кончилось истерикой, и валидол не помог, только коньяк, стакан, единым духом, и все, спать, спать!..
Наутро, проспавшись, набрала почему-то наш номер, попала на Настю, я, после сцены в машине, спал в кабинете, на диване, и тоже взял трубку и прослушал весь разговор: все равно ведь уезжают навсегда, как в могилу, какие могут быть тайны? «…готова в обои ногтями вцепиться!..»?.. «…и Гарька?.. как представлю, что мы с ним уже никогда, никогда…» – всхлипы, сигаретные затяжки. Красивая еврейка: Вирсавия?.. Юдифь?.. Магдалина?.. – последнее ближе – они и уезжали-то по ее «линии»; муж ерничал на проводах: еврейская жена есть средство передвижения – но смотрел при этом жестко, трезво, затравленно: все знал, и про «Гарьку», и про то, что дочь рыдает, и все это знали, и он знал, что все знают, и «Гарька» забегал «попрощаться», держался скромно, с мужем выпил, как же без этого, светские люди, все нормально, файн, как говорят американцы – может все это в совокупности и есть «свобода»? Душевная способность свести все это в некую дикую темную гармонию. Муж ведь там вспомнил, что в девятом-десятом классах стучал на ударных в школьном ВИА, стал детишек учить, группу вырастил, на площадках играть стали, правда, приехав на похороны отца, как-то признался: все поют «Хава нагила хав-ва н-нагила…» – а я за барабанами по старой памяти тихонько, почти про себя: «Одна мог-гил-ла… од-дна м-мог-гил-ла..»
Мне стали сниться новые сны: лагерь, вышки, бараки, лесоповал, рудники – все это было знакомо мне по реальной жизни, и потому сны мои облекались такой плотной материей, что по степени чувственного ощущения практически не отличались от реальности. И почти в каждом сне я совершал побег. Способы были каждый раз разные: я бежал с лесной делянки; таился под цистерной с мазутом в ожидании, когда снимут оцепление и уведут собак; отключал камнедробилку, пролезал сквозь механизм, заползал под самосвал, хватался руками за задний мост и тащился по ухабистой грунтовке, пока хватало сил. Один раз я даже соорудил из двух полотен двуручных пил и велосипеда некое подобие вертолета, дождался туманной ночи, собрал эту конструкцию, достойную гения Леонардо, поднялся в воздух и полетел через ряды колючей проволоки, обвеваемый ветром от трепещущих лопастей. Это были истории, которые я слышал от бывших зэков, с которыми мне приходилось работать. Удачных побегов в моих снах не было; меня выслеживали, преследовали, настигали, спускали собак, и если мне не удавалось вовремя проснуться, обступали и в упор расстреливали из автоматов.
Сказался и фильм, который мы уже начали снимать с Метельниковым по роману, купленному у писательской вдовы. Действовал в основном Метельников, но я был при нем почти постоянно, делать все равно было нечего, а созерцание процесса все же хоть как-то заменяло действительную жизнь. Тем более, что начал Метельников весьма бурно, хоть и несколько суетливо. Полистал старую записную книжку, поднял кое-какие, отчасти шапочные, точнее, застольные знакомства, по цепочке вышел на одного «широко известного в узких кругах» деятеля; их свели в кабаке Дома Кино после показа чьей-то весьма претенциозной, но столь же вульгарной, а местами так и просто пошлой, «фильмы»; деятель выслушал «идею», небрежно полистал роман, очень внимательно изучил все пункты соглашения с вдовой, бормоча себе под нос что-то в том смысле, что «для режиссера главное – здоровье». При этом он смачно чмокал мокрыми красными губками, сучил белыми пальцами гнедую, с сильной проседью, котлетку бороды, и искоса, поверх документа, поглядывал на свою рюмку, опрокидывая ее в рот еще до того, как Метельников успевал поставить на стол быстро пустеющий графинчик с коньяком. Но дело свое «деятель» по-видимому знал, во всяком случае в кабаке к нему относились уважительно, к нашему столику подходили весьма известные как по экрану, так и по фотографиям на журнальных обложках личности, чокались, выпивали, присаживались, «деятель» знакомил их сперва с Метельниковым, потом со мной. Я выступал в роли «продюсера», и в этом качестве почти все время сосредоточенно молчал.
Пил рассеянно, глядя мимо рюмки в чуть приоткрытый ежедневник с захватанным обрезом и для виду делая в нем какие-то карандашные пометки. Метельников уже успел сделать мне «паблисити»: я был «деятель», «бизнесмен», и это звание окружало меня невидимым радужным ореолом. На меня посматривали уважительно, с интересом, а «деятель» делал задумчиво-таинственное лицо и сопровождал представление непременным комментарием, типа: человек пришел из самой жизни, современной, которой мы почти не знаем, вот ты, Аркадий, знаешь, что такое «страхование кредита»? Знаменитый актер, разумеется, понятия не имел о таких вещах – я пояснял. Рассказывал байки про то, как банковские ссуды тратились на личные квартиры, машины, девиц, кабаки, на шикарные свадьбы с иностранными гражданами. «Один товарищ дочь за итальянца выдавал: пароход на неделю до Валаама и обратно, этаж в “Астории”, вертолетные прогулки над городом, так те решили, что сынок женится на дочери местного мафиози!.. А он просто взял кредит под закупку камчатских крабов, а те по дороге сюда в трюме протухли…» – Якобы взял! – хитро подмигивал «деятель», – якобы протухли!.. – А, может, они с самого начала были тухлые? – густо басил Аркадий, высоченный мужичина с широкими плечами и неподвижным, грубо вылепленным лицом индейского вождя из популярных вестернов. – О! – восклицал «деятель», тыкая в воздух пухлым отечным пальцем, – у нас умы уж развиваться начинают!.. В смысле азов «этапа первоначального накопления» или, в переводе на нынешний язык, «бандитского капитализма». И подмигивал Метельникову поверх пестрого букетика колючих бессмертников, торчащего из глиняной вазочки в центре столика.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.