Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
Корзун и здесь отличился; гитару я по-тихому унес, и он, по-видимому, не нашел лучшего способа поставить себя в центр всеобщего внимания – рифма «мания»: у него была такая мания, – кроме как на пари бросить на тлеющие угли швейцарские часы на стальном браслете, купленные на гастролях в Индии, с тем, чтобы доказать их высочайшее, не достижимое для отечественных марок, качество. Но механизм, похоже, оказался «местного производства»; через несколько мгновений стекло лопнуло со звуком «пук!», циферблат обуглился, стрелки повело, а браслет закрутило в спираль, похожую на ленту Мебиуса. В кучке зрителей – камин был похож на маленький портал, – пробежали скептические смешки; репутация «победителя» – а Корзун не мог быть «вторым» ни в чем, – падала, и для ее спасения Корзун протянул руку, за изогнутый браслет, двумя пальцами, снял с углей то, что осталось от его часов и с шипением опустил в цветочную вазочку со смесью вермута, коньяка, шампанского и вообще всего, что стояло на столе. Вазочка заменяла ему бокал; наполненная этим убойным «ершом», она сделалась «Кубком Большого Орла»; Корзун составлял такую смесь на каждой пьянке и выпивал, опять же, на спор, что и после этого пересидит и перепьет всех присутствующих. И, надо отдать ему должное, ни разу не проиграл. Актером, на мой взгляд, он был никаким; он был, как говорят, «одаренным человеком», но одаренность эта имела, опять же, на мой взгляд, какую-то животную природу. Не «звериную» – прошу не путать, – а просто иную, несколько отличную от пластичной, органически присущей или не присущей тому или иному человеку способности к лицедейству. Этого-то в его «игре» и не было; он выходил на сцену, на съемочную площадку и вел себя так же как в жизни: паясничал, напускал на себя меланхолию, впадал в пафос, всегда при этом несколько утрируя или «наяривая», укрупняя себя подобно мухе или таракану, попавшему под увеличительное стекло. Но и это он проделывал инстинктивно, без участия сознания; так обезьяна не думает о ловкости своих прыжков, тигр о крепости клыков и силе лап, перебивающих олений хребет. Он был не актером, а кем-то вроде шоу-мена; люди такого типа на Западе ведут популярные телепередачи или идут в диск-жокеи. Режиссеры использовали его чаще всего удачно; Корзун был эффектен, его природная наглость сходила за «гротеск», в своем амплуа – герой-любовник, – он практически не имел равных соперников. Работать с ним было легко; своего мнения он не имел, на съемках и репетициях не задавался, а от дублей и повторов не только не уставал, но еще больше заводился и «выбрасывал» их перед режиссеров подобно карточному магу, по заказу извлекающему из колоды любую карту. Метельников, впрочем, говорил, что никогда не стал бы снимать Корзуна по причине «иной природы чувств».
Мы как раз и говорили об этой «природе чувств», сидя в угловой башенке, нависающей над стеклянной крышей зимнего сада: миниатюрной оранжереей, где как в аквариуме были смешаны растения из самых разных уголоков земли, от реликтового и эндемичного японского гинкго до мексиканской агавы, из сока которой выгоняют знаменитую текилу, а из волокон ткут не менее знаменитую «джинсуху», крепкую как армейский брезент. Шум снизу сюда не долетал; через какое-то время к нам поднялась немолодая актриса: две верхние пуговицы ее дымчатой, как мышиная шкурка, блузки были расстегнуты, и в прорехе темнел деревянный крестик на льняном шнурке. Я принес из бара, сделанного в виде половинки винной бочки, керамическую бутылку с бальзамом, Метельников сварил кофе на миниатюрной электрической плиточке – он был большой любитель и специалист по части кофе, – мы уселись вокруг низкого круглого столика на бархатном, вписанном в окружность башенки, диване; вошла Настя, угомонившая, наконец, нашу маленькую: о, господи, как нам всем было в этот миг хорошо! Лучше всех, разумеется, было нам с Настей, но наше счастье было настолько избыточно, что распространялось как радиация; порой мне казалось, что вокруг моей жены светится сам воздух, образующий ореол, называемый в науке «эффектом супругов Кирлиан», точнее, просто «Кирлиан», без «супругов».
Даже Метельников, пребывавший в последний месяц в хандре, ненавидевший себя за эту хандру, бессильный против нее, презирающий себя за это бессилие, и тот как-то расправился, откинулся на низкую спинку, уткнулся затылком в простенок между узкими высокими окнами, закрыл глаза, распустил морщины на лбу. Рубашка на нем была расстегнута, узел галстука ослаблен, сам галстук был сбит на сторону, и из-под него светился купленный, тут же освященный и надетый по случаю крещения Люси, крестик. Перед ним, рядом с кофейной чашкой, стоял бокал с шампанским, но отпито было совсем чуть-чуть: пить при хандре Метельников себе запретил: тяжелое похмелье доводило его до грани суицида. Нет, говорил он, я знаю, что никогда этого не сделаю, все пройдет, и жизнь снова будет прекрасна, но тем не менее, тем не менее… Актриса сидела рядом с ним, но не расслабленная, а как бы сжатая в комочек, чем-то похожая на маленькую рыжую обезьянку, посаженную в клетку и равно готовую к любой участи: ласке, битью, вкусненькому. Последнее было перед ней, рядом с кофе стояла даже плоская фляжечка с коньяком; она наливала рюмку, поднимала в знак немого тоста, не найдя в воздухе встречного сосуда, чокалась с покатым плечиком фляжки и, не отрываясь, тремя-четырьмя глотками опустошала всю рюмку. В ее жестах было что-то отчаянное; внизу напивался Корзун, и перспектива битья просматривалась гораздо отчетливее, нежели ее альтернатива. Разумеется, это не могло быть грубым физическим рукосуйством; до подобной низости он, «герой-любовник» не мог опуститься просто по определению, но при явном неравенстве отношений бывают вещи и похуже рукоприкладства.
Когда Корзун-таки поднялся к нам, глаза его горели темным нехорошим огнем; то, что он пьян в дым, было почти незаметно, да и явился он как бы по делу: там, внизу, никак не могли разрешить пари на огнеупорность его часов: они лежали на его ладони, искореженные, черные от копоти, и Корзун по кругу подносил их к нашим ушам, чтобы каждый мог убедиться, что механизм жив: в кучке железа действительно что-то тикало, тихо, вкрадчиво, как будто боясь как окончательно угаснуть, так и обнаружить свое существование. Мнения внизу разделились почти пополам, и для победы Корзуну нужен был перевес в один голос. Мы с Настей сказали: «за»; Метельников был против; актриса сослалась на то, что она «не адекватна», и воздержалась. Корзун через стол буквально размазал ее своим нехорошим взглядом и, пробормотав сквозь зубы: «пить надо меньше, надо меньше пить», вышел; он получил то, что ему было нужно, и победа опять осталась за ним. Недавно его пригласили на роль негодяя, что-то в роде Мишки-Япончика в романтическом детективе; через его руки проходили крупные партии краденых бриллиантов; воровские «малины» перемежались с роскошными ресторанами, подпольными «катранами», где «герой» небрежно передергивал и одну за другой выкладывал на стол убойные комбинации из таких же как он олеографических персонажей, не было недостатка в женщинах, тоже как нарочно подобранных по мастям; дама червей любила его беззаветно; дама бубей изменяла ему с официантом и получала хлесткую пощечину; дама треф была наводчицей; дама пик сдавала его ментам. Корзун в этом окружении смотрелся чрезвычайно эффектно; когда он вышел, актриса сказала, что будь ее воля, она бы правительственным указом запретила Корзуну играть мерзавцев: «порок в его исполнении так обаятелен, так неотразим, что зритель невольно задается вопросом: а почему бы и нет?»
И тут нас как прорвало: расхохотались все, враз, сперва тихо, потом все громче, громче; у сумрачного Метельникова даже слезы выступили; Настя заливалась как ребенок; актриса дошла до визга, перешедшего в истерику: пришлось успокаивать, давать валерьянку. На шум поднялся Корзун; вид у него был виноватый, испуганный, в выражении лица вдруг проявилось что-то очень искренне, человеческое. Послышался детский плач, Настя поспешила к Люсе, мы с Метельниковым тоже вышли, оставив их вдвоем.
Мы спустились вниз. Холл был прокурен до синевы; говорили вразнобой, каждый о своем. Археолог о черепках, технарь о джазе, кто-то о том, как его обокрали на пляже в Сухуми, актеры кучковались перед камином, бросали в него окурки и все порывались кому-то позвонить, «показаться», рефреном звучало: «талант и случай» – первый подразумевался сам собой, второй должен был вот-вот представиться, «потому что потому!» Ну-ну, негромко, как бы про себя, сказал, опускаясь в кресло, Метельников. Мы сидели в углу, между нами торчал фикус с тяжелыми, как из зеленого пластилина, листьями. Когда я пью вместе со всеми, сказал Метельников, мне кажется, что я все понимаю, что меня все понимают, а сейчас смотрю на них, слушаю и понимаю, что не понимаю ни черта, глянь на них, Толя, они же сумасшедшие, крейзи, половину из них можно тут же увезти в психбольницу, и пусть наутро они попробуют доказать, что они здоровы. В математике есть понятие: мнимые величины, сказал я. Вот-вот, кивнул он, именно так. Но там, сказал я, мнимая величина не знает, что она мнимая, ей, в сущности, все равно, а они все же подозревают, что с ними что-то не так, и оттого мучаются, пьют, сходят с ума. А с нами все так, как ты думаешь? спросил он. Вместо ответа я бросил реплику из какой-то пьесы: пей да помалкивай. Заметано, сказал Метельников.
Это был, наверное, наш последний нормальный разговор. На другой день он уехал и, наезжая в город, только звонил, оправдываясь тем, что «на студии куча дел». Да, говорил я, понимаю, до связи. Один раз оговорился, сказал: поминаю, – голос на другом конце провода пресекся; Метельников был страшно суеверен, и даже надев крестик на крестинах Люси, относился к нему как к языческому амулету: никогда не снимал, не менял заношенный шнурок, даже стирал его на шее, когда принимал душ. Я стал его успокаивать, говорить, что писал в этой связи Зигмунд Фрейд; что вот если бы он, Метельников, сам оговорился, тогда да, а если кто-то другой, то к нему это не имеет никакого отношения. Нет, вздохнул голос в трубке, как раз имеет: ты меня мысленно уже похоронил: был друг, и нет друга, хотя по сути ты, по-видимому, прав, мы отдаляемся, нас растаскивает как планеты по разным орбитам. Это была наша общая мысль, старая, еще с юности; мы тогда говорили, что вся наша компания сейчас представляет собой нечто вроде газопылевого облака, предшествующего рождению Галактики. И не важно, кто из нас чем занимается, кто что умеет, знает, достиг, мы все звучим как джаз-банда, где каждому исполнителю, на каком бы скромном инструменте он ни играл, все же удается прозвучать так, чтобы его услышали и поняли, что без этого звука композиция была бы неполноценной. Но облако вращается, и через какое-то время начинается расслоение по фракциям, образуются крупинки, они притягиваются, слипаются как стальные опилки вокруг кончика намагниченной иглы, самые горячий сгусток становится Солнцем, остальные, похолоднее, продолжают кружиться вокруг него, но каждый уже сам по себе, по своей орбите. Договаривались и до персоналий: Корзун был, естественно, Марс, Настя – Земля, я – Юпитер, себя Метельников отождествлял с Меркурием от слова «меркур» – ртуть. Такой же зыбкий, текучий, но тяжелый, ядовитый. И вот теперь он уже снимал свой первый фильм, а я как-то неприметно тяжелел и внутренне распускался.
У нас все было; казалось, что так будет всегда, и от этой мысли я тихо сходил с ума. Начал попивать, меня возили по ресторанам; там было легче договариваться. О таких говорят: к нему есть подход – пьет. Один раз, зимой, вывезли на медвежью охоту, поставили против берлоги, ткнули палкой, зверь встал, я убил; ободранный он был очень похож на человека, его шкура теперь лежала у нас в гостиной, и Люся, ползая по ней, запускала пальчики в оскаленную мертвую пасть. Когда меня привозили из ресторана не очень пьяного, я присоединялся к ней, и мы оба начинали ползать по шкуре, визжать, возиться; я внушал Люсе, что она – зайчик, а сам начинал изображать волка: становился на четвереньки, прогибал спину, скалил зубы и плотоядно проводил по губам кончиком языка. Кончались наши игры тем, что Настя уводила Люсю ужинать, а я по-тихому доставал из ручки кресла коньячную фляжку, отпивал сколько было сил, прятал фляжку на место и засыпал прямо на медвежьей шкуре. Просыпался среди ночи в причудливых комнатных сумерках: хотелось пить, мочиться, язык был как брусок для точки ножей, и все это надо было как-то исправлять: вставать на ноги, пить, чистить зубы, принимать душ. Проделав эти, отработанные уже до автоматизма, процедуры, я шел в спальню, ложился в постель рядом с Настей, обнимал ее за плечи. Иногда она отвечала на мои прикосновения, но чаще отворачивалась к стенке, и лишь машинально зажимала под мышкой мою влажную ладонь. Дежа вю.
Играла она тогда мало, и дело было не в ребенке, не в доме; здесь как раз все как-то устаканилось: помогала теща, летом жизнь, быт – все откочевывало на дачу, – играй, не хочу! Но, как в популярном тогда романе Джозефа Хеллера, «что-то случилось». То есть формально, на поверхности, все было вроде ничего: Настя была занята в двух спектаклях пусть не на первых, но и не на последних, ролях; ее приглашали на кинопробы, случалось, она появлялась в эпизодах, но внутри сидел, точил какой-то невидимый червячок: хотелось чего-то не то, чтобы большего, но иного. Так, наверное, бывает с женщинами, выскочившими замуж по страстной мгновенной любви и через какое-то время пораженными банальной бытовой подоплекой вожделенного счастья. И дело, быть может, было даже не в «интригах», не в «двусмысленных предложениях»; к этому мы – именно так: м ы, – внутреннее разделение еще не наступило, – были готовы; я даже забавлялся ее рассказами о похотливых поползновениях какого-нибудь С. или Ф. Нет, тут случилось другое, пропал «кураж»; глядя на Настю на сцене или на экране я видел, что она просто «отрабатывает номер»; так взрослый человек, оставленный наедине с пятилетним ребенком механически катает по полу машинку или ест песочный куличик и с вымученной улыбкой говорит, что это «очень вкусно».
Отчасти способствовал этому надлому Метельников; после Высших курсов он снял детектив с «социальным подтекстом» – фильм был сделан добротно, но как-то очень уж «кондово», без личной «изюминки», так можно было бы стачать сапог или сшить пиджак, – потом попал в «простой», и маялся: заседал в студийном кафе, понемножку пил с актерами, забегавшими в перерывах между съемками, прямо в костюмах, в гриме: букли, пудра, кружева, шелк – «жизнь как жемчужная шутка Ватто». Иногда ему давали дубляж: чужие лица, чужие, с трудом «вколоченные в губы» диалоги, порой тоже весьма корявые, «прокатный лимит», обязывавший сокращать полный зарубежный «метр» до одного часа сорока пяти минут экранного времени – под «ножницы» шли в первую очередь «постельные сцены», следом «пьянки», – Метельников называл такую работу «имитацией». Но тут же поправлялся: все же лучше, чем сидеть в кабаке, так ведь можно и квалификацию потерять. И далее: что, мол, это «не главное», что «режиссер это не профессия, это – харизма, на всем, что он делает, должен быть отпечаток личности, впрочем, это касается не только режиссера».
Настя соглашалась; говорила, «и актеру тоже, да, но тут мужчине легче, есть здесь устоявшиеся типы, «герои», символизирующие то или иное «состояние души», тот же Корзун, на него смотрят, с ним сопереживают те, кто по сути таков сам». Я добавлял, мол, это «как раз то, что нельзя сымитировать, сыграть, это или есть или нет, и все». Метельников кивал: от Бога. Я терпеть не мог слова «Бог»; это понятие представлялось мне таким же фальшивым, как те акты, которые я подписывал: я, эта бумажка, моя подпись – все это были звенья в цепочке причинно-следственных связей, концы которой терялись в «дурной бесконечности»: один, бумажный, уходил в канцелярско-бюрократические дебри, другой, гораздо более весомый, плотский, кольцо за кольцом нанизывал на себя такие мощные, глобальные понятия как «экосистема», «биоценоз», «планета», которая, если взглянуть на нее глазами «твоего воображаемого Бога, вполне может представиться чем-то вроде яблока или какого другого фрукта, пораженного человечеством как тлей». И никто не остановится, не крикнет: доколе?!. Довольно!..
Отнюдь, меланхолически возражал Метельников, многие орут, есть масса специальных заведений, где учат это делать профессионально, громко, чтобы все слышали, и не только слышали, но и видели. Что видели? усмехался я, какой он смелый и талантливый, и какие они в зале ничтожество и дерьмо? Орут-то в основном про себя, тот же Корзун. Но какая личность! Какая харизма! восклицала Настя. Прекрасная тема для кухонных разговоров. Я порой так уставал от этой болтовни, что устраивал себе «дни молчания». Обычно это происходило в один из выходных; я не запирался у себя, не уезжал за город; я прикалывал на рубашку картонную карточку с четко, тушью, выведенным «День молчания», и в таком виде выходил к завтраку. Все домашние, включая Люсю, скоро привыкли к этому «чудачеству», постоянные визитеры тоже, и только какой-нибудь новый гость, а такие возникали довольно часто, сперва косился, поджимал губы, по-видимому относя этот «бойкот» на свой счет, но вскоре осваивался и, выудив из общего галдежа ниточку «своей темы», начинал шумно развивать «тему», не обращая на меня ни малейшего внимания. Я же к концу дня, а чаще уже за полночь, начинал чувствовать себя как человек, бросивший пить, но по слабости духа вынужденный все же торчать в компании вчерашних собутыльников. «О чем говорят, о чем спорят эти люди! немо восклицал я, если бы они хоть на мгновение посмотрели на себя со стороны, послушали, какую несусветную дичь они несут, они бы замолчали не на один день, а заткнулись до конца жизни!..» Я даже как-то тайком записал какое-то очень уж шумное – по случаю настиных именин, – сборище, а потом включил эту запись Корзуну: тот сперва ржал как Сивка-Бурка, но отнеся чей-то приглушенный шепоток на свой счет – опять что-то по поводу «торговли мордой», – резко помрачнел, затих, а потом проворчал что-то в том смысле, что «когда кругом одни козлы и подлипалы, всякий, кто хоть чуть-чуть возвышается…» – нормальная реакция.
А потом вдруг сказал: как иногда хочется начать все с нуля, приехать в небольшой городок, где тебя никто не знает, прийти в театр, показаться, может хоть так можно что-то изменить, а, Толян? Или мы уже как шахтерские лошади: по кругу, по кругу, одна бадья, вторая? У лошади нет воображения, сказал я, она понятия не имеет о том, что может быть еще какая-то другая жизнь. Не скажи, покачал головой Корзун, мне один коновал говорил: к свинье с ножом входишь, к козлу, к барану – не чувствуют, только конь чувствует, понимает, что смерть пришла. Так то смерть, сказал я, жизнь и смерть – разные вещи. Я уже столько раз помирал, на сцене, на экране, что боюсь, когда придет настоящая, тоже приму ее за дубль, сказал Корзун. Как козел, сказал я. Посмеялись.
В то время мы с ним как бы «сели на одну волну»; оба уперлись в некий воображаемый «потолок», когда сил еще полно, но расти дальше уже некуда или как будто некуда; все лучшее, что могло случиться в этой жизни, уже случилось; впереди ровная накатанная дорога, и тебе остается только до упора топить педаль акселератора. Если взглянуть со стороны, то и его и меня можно было бы, наверное, назвать «хозяевами жизни»: мы были молоды, у нас были семьи, мы не думали о деньгах, и лишь мысль о том, что завтрашний день – не по событиям, а по «внутреннему ощущению», – будет как яйцо из-под одной несушки, похож на сегодняшний и на вчерашний угнетала, томила какой-то непонятной, и от этого еще более неистребимой, тоской. Я ведь тоже в какой-то степени мог считаться не только «актером», но и «режиссером», и «автором» тех миниспектаклей, которые изо дня в день разыгрывались в моем кабинете. «Сюжет» всегда был один: «вручение взятки», действующих лиц двое: Дающий и Берущий, и надо было так расписать «диалог», не только словесный, так выстроить «мизансцену», чтобы перед лицом «воображаемого зрителя» (читай: представителя ОБХСС – Отдела по Борьбе с Хищениями Социалистической Собственности), – максимально завуалировать сам «объект», против которого ведется «борьба». Разнились же мы с Корзуном в том, что если его театр сделался уже массовым и народным – народ валил валом именно на Корзуна, – то в моем «камерном вернисаже» публики было немного, да и та отделялась от «актеров» совершенно с виду непроницаемыми перегородками. Но только «с виду»; я знал не только то, за что сняли моего предшественника, но и то, каким методом были получены «улики». При разговоре с очередным «просителем» я нарочито громко включал телевизор, барабанил ручкой по столу, снимал и клал на рычажки телефонные трубки, вскакивал, ходил по кабинету и, доведя «клиента» до нужной кондиции, вполголоса, глядя в глаза, назначал «место встречи»: я догадывался, что меня «пасут», и уже не «смахивал со стола в средний ящик».
А для Насти и Метельникова вопрос: как жить? – оставался еще открытым. Я называл это «инфантилизмом», но чувствовал, что в чем-то они правы; даже немного ревновал: не его к ней, они были уже как брат и сестра, их «роман» был бы сродни кровосмешенью, – я завидовал «тонкости взаимочувствований», которая объединяет людей, пораженных одной болезнью, более того, живущих этой болезнью и с каким-то мазохистским наслаждением обсуждающих ее симптомы. Они переживали, точнее, вместе проживали, одинаковую стадию душевного надлома, а это порой сближает мужчину и женщину больше, нежели самый страстный роман. Это, в общем-то, понятно; роман – состояние не вполне нормальное, ошеломляющее, гребень волны, на верхушке которого захватывает дух, хочется, чтобы это длилось вечно, но волна спадает, приходит отчуждение, порой переходящее чуть ли не во враждебность. Последовательность: красивая женщина, любовница, друг – в реальной жизни чаще не более чем эффектная фраза. Настя с Метельниковым порой напоминали мне Коломбину и Пьеро; когда они сидели вдвоем на кухне, говорили тихими голосами, – в их позах, интонациях было что-то неуловимо тонкое и в то же время ненастоящее, кукольное; нечто подобное было и в Корзуне – сказывалась-таки общая профессия, – ему в этой тройке я отводил роль Арлекина. Так жизнь оборачивалась вечной сказкой, спектаклем, где основные действенные линии прописаны навсегда, а конкретное воплощение замысла невидимого режиссера зависит от исполнителей и автора очередного сценария.
Но автор оставался за пределами площадки, а я присутствовал, и, в соответствии с родом своей деятельности, мог вполне претендовать на роль «деревянного мальчика Буратино». Тем более, что вокруг меня, опять же, в силу обстоятельств, часто крутились не то, чтобы прямые уголовники, но все же полукриминальные, там и сям переступающие черту типы, которые, по сказке, вполне могли сойти и за Лису Алису и за Кота Базилио. С той, быть может, разницей, что они-то сами и вручали мне «мешочки с золотыми червонцами», в обмен на которые валили и увозили целые лесные массивы – «волшебное дерево, обросшее драгоценными плодами». При этом внешне я продолжал блюсти полный «бюрократический чин»: просматривал представленные акты, выезжал на места будущих порубок, встречался с лесничими, местными инспекторами; мы пили водку, охотились, парились в бане, вели какие-то грубые, густо пересыпанные матом, разговоры, после которых я не сразу вживался в хрупкий кукольный мирок нашего дома.
Иногда я даже заставал репетиции. Настя готовила отрывки для показа: из «Ричарда III», из «Дон Жуана». Анна. Молодая вдова. Партнером выступал Корзун; память у него была профессиональная, тренированная, как -то, опять же, на спор, он, не зная ни аза по-английски, за неделю выучил монолог «ту би э нот ту би», где слегка тянул «би-и», а это уже переводилось как «пиво», и весь трагический смысл монолога обращался в вопрос «хроника»: пиво или не пиво? Идиотская калька. Но с Настей он не ерничал, и именно подыгрывал, при том, что в обоих отрывках активным выступало как раз мужское начало. Странно было то, что классическое прочтение при этом не искажалось, напротив, сцены обогащались какими-то новыми тонами: Анна падала не под напором бешеной страсти – этого в Корзуне всегда было с избытком, – она сама хотела уступить, и лишь искала подходящего случая, точнее, партнера, на которого можно было бы возложить вину за собственную слабость. Впрочем, отчасти здесь была заслуга Метельникова; он так чуял фальшь, так тонко вмешивался в «процесс», что со стороны могло показаться, что он не более, чем простой наблюдатель. Я видел, что между ними существуют какие-то совсем особенные отношения, и что тексты отрывков, которые разыгрывали Настя с Корзуном, не то, чтобы маскировали суть этих отношений – ничего предосудительного, порочного, там не было, за это я готов был поручиться, – но обогащали их какой-то иной формой выражения.
Это уже потом, сидя в театре и глядя на сцену, я почти безошибочно различал, какие отношения связывают исполнителей за кулисами, кто кого ненавидит, кто любит, кто готов сожрать «главного героя», чтобы занять его место. И дело здесь было порой даже не в масштабе дарования; разница между плохим и хорошим актерами, как сказал тот же Метельников, та, что у первого в запасе дюжина штампов, а у второго – сотня. Особенно, говорил он, это торчит в кино: картина, которая лет двадцать назад представлялась пределом откровения по манере актерской игры, сейчас режет и глаз, и ухо. Ему возражали я, Корзун, Настя: режет, да, смотрится провинциально, но не из-за штампов, а оттого, что меняется природа чувств и вместе с тем средства их выражения. Мастера кино ищут актеров малоизвестных, не обросших театральной коростой. Иногда берут с улицы, натурально; Пазолини нашел своего Франко Читти в придорожной канаве. Есть «типаж»: собирательный образ «коллективного бессознательного» – попасть в него все равно, что выиграть в лотерею самолет. А дальше все как на ипподроме: ставки на фаворита, номер, идущий с ним почти ноздря в ноздрю неистово освистывают и орут: второй не нужен!.. Второй не нужен!.. Второй нигде не нужен, говорил я, второго не может быть: второго Хемингуэя, Пруста, Фолкнера – авторы, которым тогда многие старались подражать; критики даже говорили: перевели Хэмингуэя, и все стали писать короткой фразой; переведем Пруста и Фолкнера, пойдут периоды на полстраницы.
Так что я участвовал в их разговорах, и все же ощущал себя «человеком со стороны»; Буратино в труппе Карабаса Барабаса. Как-то я явился к финалу; вошел в тот момент, когда Корзун патетически взывал к тени Командора, и парировал вызов тут же, от двери: дон Гуан, ты звал меня на ужин, я пришел, а ты готов? Последовало знаменитое рукопожатие; моя ладонь оказалась крепче, и я жал его руку до тех пор, пока Корзун уже совершенно всерьез, не по роли, не взвыл: о, тяжело пожатье каменной десницы! Так мы играли, таково, точнее, было наше «эстетическое отношение искусства к действительности». Или наоборот. Или мы вообще их не разделяли; жизнь охватывала оба эти понятия, закатывала их в себя подобно тому как нарастающий снежный ком погребает под своими слоями дворовый мусор.
Но оба показа Настя провалила. Ходили слухи, что здесь не обошлось без участия немолодой актрисы, бывшей подруги Корзуна; после того, как он ее бросил, она пакостила, где могла. Впрочем, и без нее дело с самого начала представлялось мне тухловатым. Не то, чтобы Настя была «не талантлива», или с внешностью были какие-то проблемы, или в ней недоставало какой-то загадки, изюминки, нет, проблема была, как мне кажется, в другом: когда Настя высказывалась, она высказывалась вся, выплескивалась без остатка. Так было на сцене, на экране, так было в жизни; это был ее личный «стиль», и он порой настолько выбивался из сложившихся, принятых в той или иной среде поведенческих стереотипов, что как актрису ее могла спасти только гениальность уровня Анны Маньяни, а этого как раз и не было.
В этот период Настя лучше всего подходила под типаж «вечной любовницы» с перспективой «матери-одиночки», но в кино эта ниша была уже плотно обжита чуть ли не полудюжиной истеричек, смотревших с экрана так, как смотрит на хозяйку недоенная корова; в городских театрах все было уже «схвачено», а для отъезда в провинцию уже не хватало «куража». Мне даже кажется, что на провал все трое были подсознательно настроены с самого начала; как-то уж очень самопально смотрелись все эти домашние «штудии»; но, как говорил потом Метельников, переживавший, по-моему, больше всех, «всякую идею надо доводить до конца, чтобы иметь право сказать: я сделал все, что было в моих силах». Почему же ты тогда не снимаешь кино по средним сценариям? спрашивал Корзун, неувязочка выходит. Потому что это чужие идеи, отвечал Метельников.
После настиного провала он несколько раз составлял мне компанию, когда я ездил по своим лесным делам: лазал по буреломам, по болотам, помогал мне замерять площади вырубок, считал всхожесть елочек или сосенок на лесных посадках, стоял на «номере» в волчьей облаве, а один раз так близко подобрался к токующему на осине глухарю, что сперва снял его на пленку, щелкнув затвором в тот момент, когда тот заходился своим булькающим клекотом, а уже потом выстрелом сбил птицу с ветки. Застрелил, а вечером, за столом у лесничего, пил водку под того же глухаря и сокрушался: зачем?!. зачем?!. главное ведь подкрасться… как лиса, как Маугли, так, Николаич (это к лесничему, отвечавшему: это точно)… а с пятнадцати метров да еще и с дробовика да это любой дебил… так, Николаич?.. Это точно. И уже не совсем было понятно, с каким из этих тезисов он соглашается. Со своей колокольни Метельников, естественно, представлялся ему слегка чокнутым, но слова «режиссер», «киностудия», «съемки» оказывали на его простую грубую душу действие гипнотическое; так что в итоге Николаич рассудил, что Метельников «косит под придурка», и на всякий случай занял соглашательскую позицию: поднимал стопку, чокался, выпивал, закусывал щепотью квашеной капусты и, сняв с прокуренных усов мокрые бледные лохмотья, басил: прав ты, Витальич, хреново это, очень хреново!
Метельников слушал, слушал, а потом вдруг ляпнул ладонью по столу: так почему ж вы, так вашу мать, делаете, если хреново?.. Лес в реках гноите, на вырубках черт-те что оставляете, браконьерите, рыбу толом глушите, сетями ловите на нересте?!. Да потому что такие мы все твари! сказал лесничий, тут ни одного нормального нет, все зэки, и дети у них будут зэки, и дети их детей будут зэки, и так далее и так далее – до бесконечности. И ведь был прав, по-своему, грубо; народ-то в большинстве своем действительно бывшие зэка, люди «сто первого километра». Есть с семьями, а есть и одинокие, живущие в «общаге» – половине казенного дома, отделенной от апартаментов лесничего толстой бревенчатой стеной. Железная койка, тумбочка, сигареты «Прима», аванс, получка, хлеб, яйца, местная водка, дерущая горло как наждак и мятным холодком бьющая в мозжечок после каждого глотка – что спрашивать с таких людей? После кассы они тут же рвутся в магазин, хватают водку и пьют ее так, словно это вода, а они – моряки, подобранные в море через месяц после кораблекрушения. И ведь Метельников все это видел, сам, собственными глазами, так нет, завелся, стал кричать, что мы все такие, «халявщики от Бога», холуи, рабы, что нас в пустыню надо, и не на сорок лет, а на все четыреста, «не одно колено в песок втоптать, а десять, с бедуинами скреститься, с павианами, с верблюдами, гены обновить, и выйти чистыми, свободными». Я представил эти гибриды: кентавры от Иеронима Босха или Сальвадора Дали – благодарю покорно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.