Текст книги "Маргинал"
Автор книги: Александр Волков
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 32 страниц)
Метельников кивал, наливал Аркадию, «деятелю» еще кому-то, еще, и, выцедив последнюю каплю, махал в дымном воздухе пустым графинчиком и щелчком пальцев подзывал официанта: Макс, повтори! Я тоже пил, ибо только так мог как-то раствориться в этой шумной безалаберной компании. Вскоре пошли разговоры «по теме»: ты, Аркадий, сейчас здесь?.. Пробы можно сделать?.. Когда?.. Завтра?.. Отлично!.. Мотя, сценарий!.. Месяц?.. Ты сдурел!.. Неделя, максимум полторы!.. Что?.. Стенокардия?.. Да я же тебя на не помост гоню, не штангу толкать, а на кнопочки: тюк-тюк! – сделаешь?.. Мотя вздыхал, шумно раскуривал потухшую трубку, пригубливал рюмку, поглаживал обтянутый полосатым свитером живот, лез во внутренний карман кожаного пиджака, доставал календарик с украшенной елкой на обороте: это к третьему, что ли?.. А где роман?.. С чего писать?.. Роман тут же передавался через столик, Мотя с металлическим скрипом откидывался на спинку стула, разламывал книгу, уперев в живот ее нижний обрез, пальцем вправлял в носовую седловинку дужку толстых очков и погружался в интригующую задумчивость. «И как это у них там все происходит? – размышлял я, глядя на лысеющую макушку и голое темя сценариста, – вот так, из ничего, из воздуха: люди, годы, время, жизнь?..»
Но не прошло и трех недель, как слова и строчки романа в сценарном варианте стали обретать вполне конкретную плоть. На загородном пустыре поставили пару будок на столбах с фигурами часовых под коническими крышами, между ними натянули несколько рядов ржавой колючей проволоки, озвучили этот мрачный пейзаж хриплым собачьим лаем и человеческим матом, одели Аркадия в куцый зэковский бушлат, пустили по проложенным параллельно проволоке рельсам высокий операторский кран, и лиловый конский глаз камеры стал выискивать его неподвижное индейское лицо в толпе серых понурых бедолаг, взятых напрокат по-видимому с ближайшей стройки народного хозяйства. – «Химики» – это как раз то что надо! – убеждал меня Метельников, одетый в длинный свитер с растянутым воротом и велюровыми заплатами на локтях, – у них глаза лагерные, затравленные, тусклые, а нам нужно что?.. Самое главное?.. Выражение безнадежности, полного отчаяния у всех, кроме Виктора!.. Ты только глянь, какой он: гордый, не сломленный, а потом еще будет эпизод с военным прокурором, когда он скажет: я – рецидивист, у меня был побег. И тот ответит: мы, юристы, никогда не считали преступлением естественное стремление человека к свободе!.. А, каково!..
Я слушал, кивал, смотрел как прыгает в широкой засаленной воронке ворота его небритый кадык, поднимался следом за ним на операторскую площадку, глядя как сверкают в свете прожекторов вытертые до сапожного блеска заплаты на локтях его свитера, а ночами, сидя за отдельным столиком арендованного до трех-пяти часов утра кабака при местной гостинице, пытался с помощью калькулятора свести в единый столбец пестрые и порой весьма экзотические статьи кинематографических расходов. Каждая графа по отдельности выглядела как будто не очень затратной: «корм для служебных собак Джины, Аракса и Тарзана – 300 руб.», – но при сложении все этих мелочей в пересчете на продолжительность съемок выходило, что один лагерный эпизод тянет чуть ли не на треть всей сметы. Подсаживался не вполне уже трезвый «деятель», принимался убеждать, что все будет о’кей и, небрежно глянув в листок с выкладками, утягивал меня в компанию за общим, составленным из нескольких столиков, столом.
Я присаживался, выпивал пару рюмок и постепенно втягивался в застольный галдеж. Сейчас мне уже трудно вспомнить, о чем там болтали; каждый, наверное, нес что-то свое: кто-то про то, что всюду лезут «сынки», «дочки», и все это выходит нахально, претенциозно, снимается «кино для тусовки», теперь «все можно», вот и выходит то, что выходит. А что, возражал кто-то, выходит все как в жизни, разве не к этому мы стремились? Обрыдло утешительное вранье, сказки для взрослых. Но не все же было вранье, вступал кто-то третий, было и настоящее. Главное, люди были, говорил еще кто-то. Мне быстро надоедали эти общие места, пить не хотелось, и я уходил к себе в номер, маленькую квадратную комнатку, похожую на камеру-одиночку: узкая кровать с провисшей панцирной сеткой, застеленная «серо-буро-малиновым» – фантастическая гамма! – одеялом, обшарпанная тумбочка в головах, у окна низкий овальный столик с бурым от ржавчины графином и двумя стаканами, рогатая дюралевая вешалка при входе с захватанным пластмассовым приемником, косо висящим на одном из рогов. Ночами приемник молчал, и только чуть слышно фонил, и если я забывал его выключить, то без пяти шесть утра он тоже разражался тягучим заунывным враньем: саюс нирушимый риспублик свабодных.
Началась осень; в суматохе съемок она показалась какой-то необычайно скорой; каждый новый эпизод словно отхватывал от пространства громадные куски света; на сером, ватном от туч, небе, все четче рисовались голые мокрые ветви; в мелкой слизистой измороси тонули и терялись очертания каких-то заброшенных бетонных корпусов, товарных вагонов, брошенных на ржавых путях среди черных, вдавленных в жирный щебень, шпал, заморенных березок с кривыми шелудивыми стволиками. Среди покосившихся столбов с оборванными, завившимися в кольца, проводами, в режущем свете «юпитеров» бродили и курили статисты, ассистенты и еще всякий непонятный народ, похоже, местного происхождения, прибившийся к группе за время съемок: кто-то из любопытства, кто-то в надежде на какой-нибудь мелкий заработок. Когда начинало моросить, вся эта праздная публика забивалась в крытые товарные вагоны, рассаживалась в широких дверях, собиралась у забранных толстыми железными прутьями окон, и оттуда подолгу, порой до сумерек, молча наблюдала за Метельниковым, ассистентами, актерами, то таскавшими туда-сюда массивную камеру, то что-то переставлявшими, то начинавшими вдруг о чем-то спорить – липкий ползучий шелест дождя глушил звуки, отчего все происходившее казалось странной пантомимой, устроенной для развлечения поселковых жителей. Порой из вагончиков отправляли «гонцов»; те возвращались с сетками бутылок, и за дощатыми стенками начинали хлопать пробки, звякать стекло, голоса постепенно нарастали, становилось шумно, особенно галдели пригнанные на съемки «химики»; их старались держать в отдельном вагоне, но приставленные к ним для порядка менты небрежничали, курили, принимали протянутые им сквозь прутья стаканы, и вскоре переставали следить за своими подопечными. А те пользовались, начинали бродить между вагонами, приставать к поселковым теткам-алкоголичкам, за них вступались, завязывались ссоры, но дальше слов дело как правило не шло: многие досиживали, часто мотались в город, и уже не хотели идти под статью из-за какой-нибудь ерунды.
Я тоже довольно часто уезжал в город. На студии решались кое-какие вопросы по смете; художник, бродивший в громадном как самолетный ангар, павильоне, среди непонятных стальных и деревянных конструкций, то тащил меня на какие-то леса, то в комнатку-мастерскую, длинную как пенал, с натянутыми вдоль стен лесками, на которых скрепками были пришпилены графические эскизы с теми же вышками, вагонами, столбами, безликими нарисованными манекенами в ватниках – все это временами становилось очень похоже на ожившую рукопись неизвестного романа Кафки; у него даже воздух кажется пропитанным типографским свинцом и тальком, которым присыпают судебные решения. Я все выслушивал, кивал, совал художнику какие-то деньги, и с каждым таким визитом делался все равнодушнее к финалу всей этой истории. Она начинала представляться мне чем-то вроде перелицованного пальто; умом я понимал, что надо показать оборотную сторону, но никаких струн в душе эта работа уже не задевала. Метельникова, похоже, одолевали те же мысли, но при встречах в моем гостиничном номере мы словно по взаимному договору, обходили эту тему. Говорили о детях: Ванечке пошел четвертый год, возраст очень забавный, но страшно беспокойный, – о Катиных куклах: в театрах, на ТВ все пошло как-то вкось, и теперь она делала каких-то сказочных персонажей на продажу, цены в салоне доходили до трех тысяч долларов за штуку, но покупали нечасто, к тому же половину забирал салон, да и само изготовление обходилось недешево, так что Метельниковы часто сидели в долгах – короче, болтали о чем угодно, только не о кино.
Молчание исходило все же больше от Метельникова; теперь, когда он наконец стал, как ему казалось, делать то, о чем мы с ним проговорили чуть ли не половину нашей сознательной жизни, стало вдруг выясняться, что это были, скорее, общие места, рассуждения на «свободную тему». Плюс амбиции, честолюбие, тщательно скрываемые за некиим флегматичным стоицизмом-скептицизмом; в итоге внутри все высохло, истощилось, изошло на разговоры, и когда понадобился один голый, стихийный напор: режиссер – профессия исключительно харизматическая, более, чем какая-либо другая, – его-то как раз и не оказалось. Но и об этом было сказано лишь раз, да и то как-то мельком, уже в дверях: какое слово Чехов считал самым страшным в русском языке? И сам себе ответил: поздно. Я ничего не сказал; цитата эта была мне знакома. Было ли у меня сожаление насчет потраченных денег? Да, конечно, но не то, чтобы очень. Огорчало, скорее, другое: внутреннее ощущение поражения, надлома, происходившее, по всей видимости, от понимания того, что наша работа, в сущности, никому не нужна. Возможно, она была нужна ранее, когда это было нельзя; теперь же, когда вдруг почти все стало можно, выяснилось, что почти никому, за редкими, чисто личными, исключениями, это не нужно. Но в этом «пункте» опять срабатывал какой-то бессознательный коллективный сговор: никто или почти никто не хотел признаться в собственном равнодушии, ибо признание это было почти равносильно признанию в душевном разложении, психо-некрозе. Я попытался выйти на эту тему с Метельниковым, стал говорить, что многие из его бывших знакомых прикрываются классикой, ставят переводы, причем, далеко не самые лучшие, все, что угодно, лишь бы не о нас сегодняшних, о тревоге, которая так или иначе гложет каждого: что с нами? Куда все исчезло? В чем смысл? – но Метельников уклонился, сказав лишь, что все постепенно выправится само собой.
Съемки продолжались по инерции; дотянули до ноября, до первых снегов, «белых мух», крупных, рыхлых, бесформенных, оставлявших на коже прохладные влажные пятнышки. В это время Метельников вдруг решил для колорита пустить в кадр паровоз, старый, закопченый, с тендером, громадными колесами, шатунами, черной трубой, медными поручнями и красной звездой во лбу. Паровоз отыскали в каком-то таинственном депо, затерянном где-то в рельсовых тупиках за дикими зарослями борщевника; в станционном поселочке из полудюжины щитовых домиков нашелся-таки старенький машинист, сухонький подозрительный старичок в лоснящемся на локтях кителе с ж.-д. петлицами, фуражке с переломленным козырьком и очках с мутными выпуклыми стеклами и стянутой медной проволокой дужкой. Смотрел он на нас недоверчиво, отказывался от водки, от денег, прикидывался немощным, глухим; уламывали деда до сумерек, не вышло. Подключили к этому делу Корзуна, и он нашел-таки какой-то «подход», уболтал.
Паровоз оказался СО-19-11. Аббревиатура расшифровывалась как «Серго Орджоникидзе», блестящими никелированными буквами, выложенными нимбом над пятилучевой звездой, помещенной на выпуклой головной крышке котла. Дедов любимец: вместе войну прошли – отстаивался он на дальнем пути, но под гидрантом, так, чтобы котел можно было в любой момент наполнить водой. Холодный, неподвижный, он тем не менее, как будто испускал из себя какие-то темные невидимые лучи, странно менявшие восприятие окружающего пространства: голых кленов, жирных от мазута цистерн, трансформаторной будки, дощатого сортира с сбитой дверцей, грузовой платформы со штабелями пропитанных креозотом шпал – присутствие паровоза придавало этому убогому пейзажу какой-то грозный и возвышенный смысл.
Я даже усмотрел в нем какое-то сходство с потухшим вулканом; особенно когда вокруг него замельтешили трое корявых мужичков в черных морских бушлатах в надвинутых на глаза кепках-восьмиклинках с блестящими косыми крестиками из дубовых веточек на околышах. Они взялись словно ниоткуда; как будто всегда существовали здесь в виде каких-нибудь гнилых пеньков и, сидя на дне реки времени, дожидались часа своего всплытия. Двигались они как тени, почти без шума, лишь с легкими стуками, шорохами, скрипами, происходившими от соприкосновения деталей, долгое время находившихся в совершенном покое. То тут, то там, слепя глаза и редкие искристые снежинки, возникали широкие лучи фонарей, светившие густым коротким светом; края световых кругов были размыты и то пересекали оживающие части паровоза, то проваливались в темные угловатые провалы между чугунными спицами и ободами колес. С шумным колким шелестом ударила по стенкам и трубкам котла тяжелая от холода вода, багрово затлело в кабине машиниста жерло топки, зашоркали лопаты по стальным листам и угольной крошке; мы тоже влились в процесс: Корзун встал к чугунным створкам топочной дверцы; мне и Метельникову достались пучки чистой ветоши для протирки бесчисленных перил и ручек.
Все эти действия совершались почти без слов; организующее начало было как будто заключено в самом паровозе, точнее, в том высшем разуме, который не только создал эту совершенную машину, но и подчинил людей ее потребностям. Метельников, по-видимому, тоже ощутил нечто в этом роде; более того, и тут не преминул высказать свою давнишнюю, еще с юности, идею о том, что «человек с точки зрения Высшего Разума есть всего лишь средство для создания энергетических сверхконцентраций». Земля, по этой логике, представала мифическим «ящиком Пандоры»; человек взламывает его тупо, упорно, как обезьяна, стащившая у террористов бомбу с часовым механизмом. Паровозный котел тем временем разогрелся; за стальной обшивкой слышался какой-то гул; затем что-то засвистело, из-под мостиков по бокам котла вырвались сизые рваные клочья пара; паровоз тяжело и шумно вздохнул; все его мощное стальное тело напряглось, вздрогнуло; под нами заскрипели, залязгали какие-то сочленения, дрожь и трепет распространились на весь воздух, усилие достигло предела, и было даже не вполне ясно, то ли паровоз тронулся с места, то ли земля стала медленно проворачиваться под его колесами. Ощущение, во всяком случае, было такое, будто мы сами общими усилиями чуть-чуть сместили земной шар с его привычной оси. Снег и облака исчезли почти без ветра, сами собой, открыв черное, густое от множества звезд, небо; во лбу паровоза затлел и вспыхнул матовый световой конус, похожий на тот библейский свет, не исчезнувший в холодных объятиях вселенской тьмы.
Я глянул на часы: фосфорные стрелочки стояли на точке полуночи. Паровоз набирал ход, продавливая пространство. По сторонам возникали из тьмы и вновь бесшумно сливались с ней какие-то смутные массы: деревья, цистерны на запасных путях, товарные, пассажирские вагоны, затерянные в отдаленьи одинокие домики и сараюшки; где-то в этой пустыне светилось окошко, где-то курился дымок – там, за мутными стеклышками, бревенчатыми стенками, под замшелыми крышами виделся мне одинокий затерянный человек с его слабыми попытками продлить свое убогое существование. Ночь представлялась вечной, вселенской, неисстребимой никаким светом и теплом. На мостике становилось холодно; внутри, в глубине котла, что-то клокотало, свистело, гудело; часто и шумно ходили под моими ногами шатуны; из трубы надо мной рассеянными снопами выскакивали искры; мы еще двигались по каким-то запасным путям, проламываясь сквозь кусты, заросли борщевника; вся эта растительность сухо хрустела под очистительным щитком паровоза; на повороте в луч прожектора попал лось, свет ослепил зверя, и он, словно спасаясь от стальных челюстей внезапно ожившего чудовища, понесся по шпалам, откидывая в стороны острые копыта, взметая горбом, крупом, раскинутыми рогами.
Эта картина, по-видимому, и привела Метельникова в полное неистовство. Он каким-то образом вскарабкался на паровоз, устроился перед пыхающей рыжими искрами трубой и, привалившись к ней закутанной в ватник спиной, стал орать и колотить по стальной обшивке двумя длинными как ружейные шомпола, штырями. За шумом и грохотом я не мог разобрать слов, но похоже, это была дикая мешанина из каких-то старых песен, которых он знал великое множество, и тех полуабсурдных, полу-апокалиптических тезисов, которые по накалу и стилистике можно было без особых натяжек ставить в один ряд с сурами Корана и Книгами ветхозаветных пророков. Плачь, Иеремия, плачь!
Было время, когда я, не без влияния лесковских «однодумов», таскал с собой Библию, миниатюрное «посевовское» издание в синем коленкоре на папиросной бумаге, набранное в два столбца мелким, с маковое зерно, шрифтом. Читать старался везде: на вокзалах, в поездах, на автостанциях, в гостиничных номерах, в палатках при свече или фонарике, в самолетах-вертолетах, и даже в избах, где в провинциальных скитаниях мне случалось останавливаться на ночь. Жизнь моя в то время была крайне беспорядочна, сумбурна, полна смутной тревоги, и я внушал себе, что прочтя Библию и проникнувшись тяжеловесными нагромождениями библейских кошмаров, обрету если не «знание», то хоть какое-то подобие душевного покоя. Но пророчества оказались довольно однообразны: казни, проклятия, угрозы, жуткие картины гнева Господня – умом я понимал, что пророки были одержимы этими видениями; для них и для их аудитории это была реальная жизнь, но чтобы хоть чуть-чуть войти в эти духовные «палестины», приблизиться к их состоянию, необходимо было сделать над собой изрядное душевное усилие, а на это после трудных дней меня уже не хватало, и вскоре я честно признался себе, что чтение Библии неуклонно погружает меня в сон. Подобная поэтика, по-видимому, призвана действовать устно, как песни Высоцкого, перед которым я преклоняюсь и при этом остаюсь равнодушен к тем же строчкам в печатном виде.
Это все я веду к тому, что не буду даже пытаться передать метельниковский бред на бумаге; он просто сидел, припав спиной к пыхающей искрами паровозной трубе, и орал в набегающее пространство, безадресно, если не считать скачущего в свете прожектора лосиного зада, словно подгоняемого стальным грохотом стержней по обшивке котла. И все это: звуки, крики, сияние неподвижных звезд, глыбы тьмы по сторонам – вдруг слилось в некое подобие оратории; мы мчались вперед и в то же время как будто стояли на месте, а вселенная с ее непостижимым хаосом медленно оборачивалась вокруг нас. Вспомнились почему-то баховские «страсти»; он тоже был «очевидец», как, впрочем, и Метельников, прозревавший там, впереди, нечто, не видимое ни мне, ни Корзуну, ни корявым мужичкам в ломаных, с крестиками дубовых листков, кепках, поднявшимся на паровозные мостики из раскочегаренной на все пары машины. Я спиной почувствовал их присутствие, оглянулся и увидел двоих, стоящих друг за другом и не сводящих блестящих темных глаз с «вопиющего в пустыне» Метельникова. Первый тоже шевелил сморщенным ртом; звука было не слышал, но по движению губ я понял, что он пытается повторить доносящиеся до его слуха слова. Корзун стоял в конце мостика, привалившись спиной к кабине, с трубкой, и когда при затяжках он прикрывал жерло чубука, я видел, как между его пальцами набухает и гаснет тусклое багровое пятнышко. В другой руке у него была стеклянная фляжка с коньяком, и между затяжками он отпивал из нее маленькими глотками. В машине, когда мы ехали сюда, он сказал, что ему окончательно поставили цирроз, и что теперь его не спасет никакое чудо. Я спросил: тебе страшно? Да, сказал он, когда больно, мне сказали, что ближе к концу боль становится нестерпимой, ее глушат морфием, и человек уходит в беспамятстве, а я так не хочу, но боюсь, что не смогу вынести боль.
Я повернулся и пошел по мостику к Корзуну. Мужички потеснились; теперь рты шевелились уже у обоих, но протискиваясь вдоль перил мимо второго, я услышал, как он негромко ругается матом. Точнее, он не ругался, а как бы озвучивал мысль Метельникова теми словами, которыми привык общаться с окружающим миром. Когда я приблизился к Корзуну, он протянул мне фляжку; коньяк оказался теплый, и здесь, на холоде, пришелся очень кстати. Под нами грохотали шатуны, свистел пар, били по стыкам полутораметровые колеса; вопли Метельникова глушились этим шумом почти напрочь, но мне тоже пришлось кричать, чтобы Корзун услышал меня. Ты не должен сдаваться! орал я, надо бороться до конца: голодать, искать каких-нибудь народных целителей, экстрасенсов, платить любые деньги, жизнь одна, другой не будет, а шанс есть всегда!
Корзун не отвечал. Он молча смотрел вперед и поверх моей головы, и только неопределено покачивал головой в ответ на мои слова. Скажи, орал я, тебе сейчас хорошо? Ты чувствуешь полное слияние с миром? Он кивнул и взял меня фляжку. Это же прекрасно! продолжал я, приблизив губы к его уху, ведь мы и живем только ради таких мгновений, ничего не остается в памяти, кроме них, так? Он опять кивнул и отпил маленький глоток. И такое еще будет, и не раз, сказал я, разве ради этого не стоит бороться?!. Корзун улыбнулся и молча вернул мне фляжку. Лицо его опять сделалось неподвижным; глаза словно подернулись туманной поволокой; он был где-то там, далеко, и я понял, что крики мои были напрасны.
Но я ошибся. На Корзуна просто накатил приступ слабости – они, по-видимому, уже начались, с внезапным ознобом, потом на лбу и висках – и он, как актер, знал, что не сможет перекричать шум паровоза. Он ответил беззвучно, но так четко лепя губами буквы, что я читал их как написанные на школьной доске. Вот его монолог.
Я так много выучил и сказал чужих слов, что у меня не осталось своих. Но я все же попробую выразить то, что чувствую: я никогда не любил жизнь так, как сейчас, я любил, но это была любовь к конкретным вещам: машинам, женщинам, славе на людях – я не знал, что может быть какая-то другая любовь, точнее, что любовь и жизнь это одно и то же, что любовь это и есть жизнь, и наоборот, и это все, что должен и может узнать человек в этой жизни, и ничего другого ему знать не надо, потому что нет ничего выше этого знания, и теперь, когда я в этом, когда я внутри этого знания, и оно внутри меня, я не буду голодать, искать экстрасенсов и всяких прочих жуликов – я не хочу, чтобы они сделали меня таким, каким я был прежде, даже если бы на это был какой-то шанс. Сейчас я свободен как никогда. Ты понял меня?
Да, сказал я, я понял тебя.
Он протянул мне почти пустую фляжку, я допил коньяк, перебросил фляжку через перильца, и она с сухим хлопком разлетелась об встречный столб. Были у меня кое-какие сомнения насчет его искренности; очень уж красиво и романтично это все выглядело: ночь, паровоз, летящий куда-то к звездам с кричащим на трубе Метельниковым – у меня тоже возникло ощущение, что мы вот-вот выскочим в какое-то иное измерение, иное пространство. Но вот лось исчез, соскочив на какую-то боковую ветку, далеко впереди затлела алая точка светофора, потом еще одна, еще; наш машинист стал снижать обороты, все вокруг стало замедляться, из-за лесного массива выдвинулась череда темных, груженых лесом, вагонов – это была береза, толстые короткие бревна, на дрова – и когда мы миновали последний вагон, за блестящей чересполосицей путей открылся полустанок с переездом, двумя косыми красно-белыми крестами и лучистыми перемигивающими светофорами. По обе стороны от них стояли две громоздких фуры и почему-то слепили друг друга ярко, до рези в глазах, горящими фарами; в этой симметрии было что-то странное и очень агрессивное, казалось, стоит шлагбаумам подняться, и морды машин бросятся друг на друга и расплющатся как консервные банки. Наш паровоз почти затих и стал отдуваться шипящими паровыми струями. Корявые мужички спустились по трапу и исчезли в мутных белесых клубах, заволокнувших пространство под мостиком; там опять замелькали фонари и стали раздаваться глухие постукивания металла о металл.
Я посмотрел на часы; стекло запотело до молочной белизны, и чтобы узнать время, мне пришлось бы его разбить. Часы были подарены мне на сорокалетие, с круговой надписью на задней крышке: «Любимому в память о наших лучших часах!» – пыле-влагонепроницаемые, противоударные, с автоматической подзаводкой от любых движений руки, от стука молотком до трепета пульса. В этой связке мне виделось что-то символическое; иногда мне даже казалось, что за годы ношения между механизмом и организмом установилась взаимная связь как у сиамских близнецов, и что стоит остановиться одному, как вскоре затухнет жизнь и в другом. Я сделал шаг вперед и, держась правой рукой за скобу, приблизил часы к бурому пятну, проступившему на дверце топки. По руке пополз жар, я отвел ее и повернул часы к себе; стекло было чистое, и стрелки под ним стояли на четверти второго.
Все дальнейшее как-то стерлось, покатилось по наклонной; паровоз оказался тем камнем, который утопил остаток нашей сметы. Какое-то время съемки еще катились по инерции, но вот кончился контракт с «химиками», и в одно утро они исчезли, увезенные вереницей сундукообразных автофургонов защитного цвета.
Через пару недель стали смотреть проявленный материал. Кроме нас с Метельниковым в зальчике были Настя, Катя, оператор, художник и Корзун. Было очень холодно; студию едва топили, и она как вымерла; люди в коридорах и холлах встречались редко, не слышно было разговоров, одни шарканья, скрипы, одинокий стук шагов. Картинки наши были еще без звука, и это, как ни странно, придавало им вид хроники, отчего материал очень выигрывал в смысле достоверности. Но это было, пожалуй, единственное достоинство; сюжетные ходы выглядели слишком прямыми, «идея торчала», и в итоге через четверть часа становилось ясно, кто есть кто, и чем примерно кончится вся эта история. Конечно, куски можно было склеить как угодно, создать рваный ритм, внести сумятицу, хаос, что, кстати, и предлагал Корзун, но сам по себе материал, тема, были столь тяжеловесны, что подобное трюкачество ничего по сути не меняло, и в лучшем случае могло сойти не более чем за модернистскую пародию на ранние фильмы Эйзенштейна или Дзиги Вертова.
Когда отмотался последний ролик, и включили свет, все какое-то время молчали, потом Катя и Настя почти синхронно сказали, что они ничего не поняли, оператор вышел в коридор курить, художник буркнул что-то в том смысле, что «фактурка, в принципе, вышла нормально…», а Корзун сказал, что его осенила идея: пристегнуть наши вагоны к паровозу, облепить состав политическими слоганами последнего времени и поехать по стране, снимая все, что ни попадя. Агитпоезд, усмехнулся Метельников. А почему бы и нет, сказал Корзун, иначе все уйдет без следа, покроется такой коростой вранья, фальши, сквозь которую сам черт не прокопается. Фальшь не там, сказал Метельников, мотнув головой в сторону белого светящегося квадрата на экране, фальшь здесь. И пальцем постучал себя сперва по груди, потом по голове. И добавил: да и кому это нужно, если это не нужно в первую очередь мне самому.
У меня не было к нему претензий; мы постарались сделать все, что было в наших силах и возможностях, и прошли этот путь до конца. К тому же кончились деньги, а, впрочем, если бы они и были, на них все равно нельзя было бы прикупить то главное, чего нам не хватало, и что мы сами так и не смогли внятно сформулировать. Утешало то, что мы были честны, и не стали выдавать на публику поделку-перевертыш, где черное и белое просто менялись местами: перемена мест слагаемых на сумму, как известно, не влияет. Корзун, правда, предлагал по своим каналам передать отснятое куда-то за «кордон» – теперь это уже ничем не грозило – но это означало раскручивание нового витка, а на это ни у меня, ни у Метельникова не было уже ни сил, ни желания. К тому же везде стали часто мелькать слоганы типа; наслаждайся!.. утолитель желаний!.. бери от жизни все!.. – и то чувство трагизма, ошибки, какую каждый из нас совершил где-то в самом начале пути, и о чем хотелось сказать или как-то объяснить это хотя бы самим себе, стушевывалось перед этим агрессивным шквалом. Все вокруг кричало: меняй картинку!.. скорее меняй картинку!.. – мы же, напротив, стремились остановить и растянуть каждое из оставшихся мгновений.
Острее всех это ощущал, естественно, Корзун; недели за три до конца его поместили в больницу, сперва в палату на пятерых, но вскоре, когда разговоры больных стали его утомлять, в двухместную, где вторая койка была пуста, и на ней порой оставался на ночь кто-то из посетителей. Чаще женщины; у него их было много, и некоторые вспомнили о нем в его последние дни. Впрочем, под самый, как он сам говорил, «занавес», он уже никого не хотел видеть, и койку вынесли, поставив на ее место тумбочку с проигрывателем и двумя сотнями пластинок: джаз, классика, рок, барды. Пластинки меняла дежурная сестра; она же наливала ему виски, раскуривала и подавала трубку, колола морфий, а временами, когда боль притуплялась, ставила рядом, на тумбочку, телефон с дистанционной трубкой – тогда такие аппараты были еще в новинку. Говорил коротко, берег силы. С кем-то прощался, у кого-то просил прощения. За несколько дней до конца пришел посетитель, молодой парень со смуглым румянцем, характерным для южан, особенно для горцев. О нем Корзун предупреждал, и парня провели, но пробыл он недолго. Я хотел, сказал мне Корзун по телефону, чтобы Руслан это видел, чтобы он знал, как умирал его отец.
Это было еще не прощание; голос в трубке почти не дрожал, даже когда Корзун сказал, что у него начинают пухнуть ноги; отказывали почки, и это был уже один из последних клинических признаков. Потом позвонил еще раз, но никого не застал, и сбросил на автоответчик: …это не так уж страшно, особенно если думать о чем-то другом. Или о ком-то. Если есть о ком. Это звучало почти как письмо самоубийцы, которые, как писал Мережковский, редко бывают правдивы, но в отношении подлинности дают фору даже стихам Пушкина. Я подумал, что здесь проходит какая-то тонкая грань, определить которую мне не дано. Прослушав запись на автоответчике, я набрал номер, но женский голос ответил, что больной впал в забытье, и контакт с ним невозможен.
Я переписал фразу на чистую кассету, упаковал в конверт, заклеил скотчем и положил в ящик письменного стола рядом с документами и письмами от разных адресатов, полученными мной за все годы жизни. Первое, из дома, было помечено сентябрем того года, когда я поступил в Лесотехническую Академию, но всего за тридцать с лишним лет их набралось не очень много; часть затерялась в мусорных гостиничных корзинах, и оставшаяся пачка была толщиной в ладонь, поставленную ребром. Были и чисто личные, интимные, не без эротики – от Винеры – но такие я выбрасывал сразу после прочтения. Иногда, под настроение, комкал, поджигал в пепельнице и прикуривал от плоского языка пламени, втягивая ноздрями едкую бумажную гарь. Вид пачки внушал мне смешанные чувства: тревоги и вины за то, что я так и не сумел по-настоящему ответить почти ни на одно из этих посланий, и исправить это было уже нельзя. Иногда я сочинял ответы в уме, но чаще они были адресованы ушедшим, тем, кто по разным причинам: эмиграция, смерть, потеря адреса – находился вне пределов досягаемости. Порой что-то подвигало меня к попыткам записывать эти безадресные послания, но через несколько строк я понимал, что пишу самому себе; письмо обращалось в самооправдание, точнее, самооправдание и самообвинение «в одном», и я прекращал эту пытку.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.