Текст книги "Савва Морозов: смерть во спасение"
Автор книги: Аркадий Савеличев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
(Два года спустя Гапон, разоблаченный Борисом Савинковым, по приговору его воинственной БО – боевой организации, – будет удавлен на одной из захолустных дач… и приговор приведет в исполнение именно Рутенберг. Но Савва Морозов этого уже не узнает…)
А пока поп вышел из-под рук миллионера-парикмахера – и сам похожий на парикмахера-пьянчугу. Надо было камуфляж доводить до конца и выпроваживать попа подальше от Горького, которого и самого разыскивала полиция. Не хватало, чтобы застукали в таком дружестве! Да еще с толпой сбежавших из-под казачьих шашек гапоновцев…
– В чистилище! В уборную!
Кто-то уже из его людишек в услужение взялся – повели мыться. Под дурацкие крики все вновь и вновь прибегавших с улицы:
– Гапон убит!
– С мостовой его стащили окровавленного!
– Право, по Невскому полиция везла его труп!
А «труп» в это время его сторонники отмывали у Горького, где была, конечно, ванна. Отмытый и приодетый, вышел он этаким хлюстом-игроком воровского биллиарда. Ну да черт с ним! Куда его девать-то?..
– В Финляндию!
– На дачу к Рутенбергу!
– Да где сам Рутенберг-то? Где?.. Лучше всего в Вольно-Экономическое общество. Да-да.
Чего только не было в Петербурге! Савва Морозов, напрямую связанный с экономикой, тоже как-то зашел в это, с позволения сказать, «общество». Болтовня почище, чем здесь, в квартире у Горького. Он дьявольски усмехнулся:
– Вот именно! Везите его туда. Еще один «экономист»!
Но опять, как и со стрижкой, и с мытьем, никто не знал, как за дело взяться.
– Максимыч! – бросил он совсем ошалевшему другу. – Черт с ним, сам отвезу.
Оглянувшись у парадного крыльца, он усадил принаряженного попа в свои беговые дрожки – на улице была грязь, местами без снега, так что санями он не пользовался.
По дороге он язвительно бросил:
– Еще тебя подгримируем.
Пришла мысль свернуть к режиссеру Художественного театра Асафу Тихомирову – театр-то ведь как раз был в Петербурге. Однако же и Тихомиров не знал, что делать с попом. Да и гримера не было – артисты в его гостиничных номерах гудели:
– Са-авва?
– Наш милый, наш славный – иди к нам! Чего ты с каким-то побродяжкой возишься?
Истинно, спасательный зов. И Ольга Книппер, и сбежавшая от Горького Андреева, и Лилина, и сам Станиславский – чего же лучше? Но боязно было оставлять в таком содоме Горького, одного среди чужих, ошалелых людей. Не садясь за веселое застолье, хлопнул рюмку, и обратно. То есть с заездом в это самое, Вольное. Там и не удивились визиту Саввы Морозова, тоже потащили за столы. Но он опять так же: рюмку за здравие – и к Горькому. Поп между делом застрял там, остался. Никому дела не было. Мало ли сейчас всяких бродячих экономистов? Хоть и заграничных, вроде некоего Ульянова. Может, посланец от него?
Горькому он так и сказал:
– Меня приняли за Плеханова, а попа – за этого Ульяшкина, как его?..
– Ленина. Не юродствуй, Савва.
Нижегородец не принимал его всеобщего отрицания. Немного успокоившись в теплой квартире и поразогнав пришлый народ, он наконец намертво запечатал двери – две задвижки толстенные в гнезда всунул.
– Прямо амбарные. Страхолюдцы мы!
– В страхе порождены, страх в крови вместо крови хлещет.
– А как же буря?.. Сам витийствовал: пусть сильнее грянет!
– Мало ли, что было… да сплыло… Надо за границу удирать.
– Вот-вот. Как все эти Ульяшкины? Бузотерят народ, а как буря-то грянула – они и носа из парижских да берлинских кафе не высунули. Любить их? Уважать? За что?
Горькому нечем было крыть, потому и вспомнил:
– Да ты же сам этих самых, большевиков, покрываешь. Бабушкин, Красин, Бауман… Фрондерствуешь? Вся Москва рукоплещет: Савва открыто в ландо катает Баумана по Тверской-Ямской, а полиция под козырек берет!
Было дело, катал. Потому что любит смелых людей. Не Ульяшкины, за чужие спины не прячутся. Что Борис Савинков, что и тот же Бауман. Один с вальяжной сигарой на виселицу пойдет, а другой… да хоть и на баррикады. На запах пороха! (И здесь не далек был от истины Савва Морозов: Савинков погибнет позднее, а Бауман уже в этом году, и в самом деле, на баррикадах, московских. Но ему-то самому и до этого судьба не даст дожить.)
Остаток ночи он ходил по петербургской квартире нижегородца, несговорчивого, как всякий волжанин. Левая рука в кармане, правая оглаживает бортовину сюртука, явно лаская браунинг. Серый, похудевший за последние трое суток. Глаза провалились в темные ямы. Круглое татарское лицо заострилось и приняло более европейский вид. Он ругал всех походя – и большевиков, и купцов, и разжиревших чиновников, вроде Витте, и всех поименно Романовых.
– Николашка – болван! – брезгливо стряхивал прямо на пол очередную папиросу. – Ничего не знает, ничего не умеет. Правитель сраный! Позабыл, что люди, которых с его согласия сегодня расстреливали перед дворцом, полтора года назад стояли тут же на коленях и пели: «Боже, царя храни!»
Савва Морозов тогда тоже был в Петербурге, по делам своим вечным. От какой-то купеческой нескладухи и забрел на площадь, куда стекался народ. Да, все валились на колени, а он торчал, как столб, на него зашикали: «Барин?.. Расеюшку не любит! Побить его разе?..» И побили бы, чего доброго, не уйди он от греха подальше.
– Одни и те же люди!
Упрямый нижегородец упрямо же и твердил:
– Нет, другие были.
Он зло, по-купечески тряхнул все же не европейской, а татарской головой:
– Те же самые людцы! Русские. А царь-болван? Не хватило ума выйти на балкон и бросить толпе, как нищенские медяки, несколько ласковых слов? Дать два-три никчемных обещания. Даже и не думая исполнять их! Чего проще? Наши людишки снова пропели бы ему: «Боже, царя храни!» И даже куриную башку попа, который, как истый провокатор, вел их под пули, разбили бы. Истинно! Прямо об Александровскую колонну!
– Поздно, Савва. Попа, как и царя, ругаешь, а ведь с твоей легкой руки его спасли. Думаешь, чего я выходил на звонок в прихожую? Мне передали, что Гапона уже срочно и тайно повезли в Финляндию. Нескладуха? Да что складного теперь в России?
– В этом ты прав, Максимыч.
– Спасибо за сие признание. Чего ты остервенился на всех? Как на пики казацкие лезешь. Фабриками своими займись! В конце концов, и там люди… хоть и рабочие…
– Без всяких «хоть»! Люди!
Нижегородец тоже много пил, но не пьянел. Видно, нервы закаменели.
– Не разругаться бы нам с тобой, Тимофеич!
– Давно пора!
– Не успеется… Думаю с первым светом в Ригу удирать? Все это гапонство на меня же и повесят.
– И на меня. Но я за границу не побегу… как Ульяшкины, Гапоны, да и Красины тоже!
– Зачем же ты Красину даешь деньги? И немалые! Ведь они же этому, с позволения сказать, Ульяшкину и идут. На «Искру»… и на все такое. Где ж логика, Тимофеич?
– Не знаю, Максимыч. Хуже того – и в своей-то жизни логики не вижу. У меня голова от всего этого кругом идет. Что делаю, на что деньги бросаю? Ну, театр – ладно. Ну, всякие рабочие и студенческие субсидии. Ну, больницы, школы, музеи, богадельни. Цыгане. Публичные дома, наконец! Дело житейское, дело понятное. Как понять твоих любимых большевичков? Почему они-то рабочих не остановили? А-а, знаешь, Максимыч! – хотел погрозить пальцем, а помахал перед его носом стволом браунинга. – Большевички, как и полицаи, решили: пусть прольется кровь! Быстрее, мол, дело пойдет к революции! Любить я их за это должен? Ненавижу! Всех. Царя, полицию, своих купчин-толстосумов… и большевичков, большевичков!.. На мои же деньги – кашу и заварили… Сидят в берлинских да парижских кафе и посмеиваются сейчас… в ожидании такой-сякой революции? Будет им революция… только не бумажная, как у вашего Ленина словоблудно прописано! Ленин и Гапон – не одно ли то же?!
Он видел, что Горький смотрит на него жалостливо. Да, друг. Все понимает. Тем тягостнее на душе…
– Думаешь, с ума сошел? Третье поколение, как-никак. Не дай бог и в самом деле сойти с ума… В нашем роду сейчас уже несколько душ свихнулось. Господи, а ведь мне только недавно за сорок перевалило…
Горький не отвечал, уткнувшись костистым лбом в костистые же руки. Плакал?
– Кажись, светает? Давай обнимемся, Тимофеич. Я в Ригу. Пора.
– Давай, Максимыч. Я в Москву. Тоже пора… от греха подальше!
Они обнялись, не зная, что больше уже никогда не увидятся…
Часть шестая
Глава 1
Изгой
Наступила ранняя весна. Весело журчали уже сбросившие снег и лед ручьи, все еще полноводные. Была снежная зима, в урочищах талой воды скопилось много, пожалуй, на все лето хватит Малой Истре. Встречные крестьяне радовались весеннему полноводью. Савва Морозов не имел отношения к земле, хотя все окрестные деревни входили в его поместья. Или он этой крестьянской радости не понимал, или радость в душе у него давно угасла. Да, ручьи. Да, яркое солнце над сырой еще землей. Парное молоко над ручьями, над болотинами, над самой Истрой – что с того? Не картуз же перед весенним солнцем снимать! Он плохо понимал, что встречные картузы поднимаются перед ним самим. Мужики стали привыкать к новому барину. Чудит, конечно, ремесленную школу открыл, чего ни попросишь – дает, дом у кого сгорит – велит лесу в своих угодьях напилить, да и прямиком на пепелище свезти. Но чего же хмурый такой? Ему бы радоваться да девкам окрестным бока мять. Если какая и забрюхатеет, от такого барина-миллионщика не грешно, авось, сам потешится – да и с хорошим приданым за кого-нибудь из своих услужающих выдаст. Прежний по старости и пьянке пузики девкам набить не мог, а этот-то? Бугай, еще без всякой седины. Чего не жить? Вроде обижались мужики, что он их дочек обходит. Брезгует? Не по-человечески это, не по-мужски. Эй, барин, хватит, как оглашенный, скакать на своем свирепом звере! Да и со зверем же чернорожим в охране!
Верно, вороной кабардинец не знал устали, а черногорец Николай и понятия такого не имел. Его дело, когда врывались в чащу, рубить полуметровым кинжалом сучья и гортанно орать:
– Ху-у… фу-у…. ху-у-у!..
Матерится, что ли, этот дикий бес? Нехорошо при таком весеннем солнышке. Добрые люди на пахоту собираются, скотину на луга выгоняют. А как же, Егорий грядет. Радуйся жизни. Думай о жизни, человек.
Едва ли кто из тех, кто снимал картуз, подозревал, что именно от того и хмурится барин – от вечного думания. Думы в Орехове, думы в Москве, те же думы и здесь, в тихом Покровском. Вот черногорец – тот душой понимал своего хозяина. Прорубая передом тропу, просил:
– Не надо, Савва Тимофеевич. Чего нам по оврагам лазить?
Верно, овраг был гиблый, овраг дальний. Сюда и черти-то, поди, соваться побаивались. Как ни предан был Николай хозяину, но помнил и наказ хозяйки:
– Одного никуда не выпускай. Особливо на охоту. Да и верхом нечего ему…
Имелось в виду, что охота – это ружье, а скачки в седле – это безумие. Так или иначе, не для больного…
Больной! Поглядела бы хозяйка, как этот болящий через рвы и канавины прыгает. Николай с чистой душой наказ хозяйки нарушал, но все же хитровато советовал:
– А может, лужком, лужком, да вдоль Истры?
Там все-таки какая-никакая была дорожка.
И вот послушался Савва Тимофеевич. Со дна оврага по крутояру выскочил и крикнул своему кабардинцу:
– Э-эть… аллюр три креста! По старой памяти…
Куда уж его память вела, было неведомо. У Николая конь был все же похуже, отстал.
А хозяину, Савве Тимофеевичу?
Верно, какая-то память… Та же узкая дорожка, которая вгрызалась в урёмы верхней Истры. Все теснее, теснее ели, оплетеные черемухой, хлещут ветки не столько коня, сколько его самого. Он рад, что оторвался от надоедливого надсмотрщика. Хотя нет у него сейчас более верного человека, чем этот черногорец. Он давно обрусел и перенял от своего хозяина все его привычки. В том числе – и перед бабами длинные руки растопыривать. Чего доброго, увеличит народонаселение в поместье! Для Саввы Тимофеевича не секрет, что сейчас в этих самых Ябедах, ближней деревне, обминает бока лесниковой вдове. Самого лесника бревном задавило, когда по ночному времени вековой ельник барышникам сбывал, а хозяйку и верхушкой не задело. Хи-хи-хи да ха-ха-ха! Право, к троим лесниковым ребятенкам и еще какую черномазую рожицу прибавит. Дело благое.
Такие думки поднимали настроение. На очередную светлую поляну он выскочил в полном согласии с солнцем и весной. Все верно! Разлапистая ель. Костерок под ней. Местная аборигенка в веселом платьице…
Он забыл ее имя и просто сказал:
– Здравствуй. Ждала меня?
– Ждала, – распахнула она кофтенку, прикрывшую платье. – Садись, коли проголодался.
– Верно, я не завтракал.
– И я не завтракала по утрешку… да с таким-то мужиком!
Похвала пришлась по душе. Да и соседство такое славное – вспомнилось позапрошлое лето…
– Странно, я с тех пор тебя не встречал. Ты вроде как постарела.
– Э! Это с какой-то стороны меня повертеть!
– Да уж поверчу, не беспокойся…
– Чего бабе беспокоиться, коль мужик такой охочий…
Она растянулась на бывшей при ней холщовой подстилке, а платьишко как-то и само собой задралось. Деревенские, они ведь разных трусишек не носят… Да, но в позапрошлое лето на ней были и трусишки шелковые, и нижняя такая же рубашонка – все промокло, но по-молодому горячее и упруго-тугое… Чего же теперь-то? Сверху вроде как два обвисших мешка вывалились, снизу какие-то синие жилы вдоль ляжек плетьми плетутся…
– Да ты совсем не та! Ты чего растопырилась? – Он бешено подтянул ремень. – Чего меня поманула? За два года так не стареют!
– Не два, – был обиженный ответ, – а все сорок. Сколь тебе надоть, недотепа? Иль не стоить? Так все равно – за обиду-то плати. А то мужик мой к тебе придет да все дворцы твои пожгеть. Да хоть и сейчас… Где-то тут лесок твой рубит, чего на шкалик ему не подработать. Барин да миллионщик, а рублишка какого завалящего нету?.. Счас я позову! – вскочила, отряхиваясь, баба. – Федул… беги с топором! Наси-илують!..
Не страх сразил Савву – намек на его жадность. Какие деньги могли быть при утренней скачке! Он повинно сказал:
– Приходи в усадьбу. Заплачу.
Но из-за спины его Николай гаркнул:
– Нэ надо! Нэ ходить! На, стерва! – бросил он деньги и выскочившему из чащи мужику погрозил кинжалом: – Прочь! Заколю!
Хозяину он ничего не сказал, который поплелся обратно. Николай, разумеется, позади. Кто их знает, этих дурных мужиков?
Только уже дома, сидя с хозяином за чаркой у камина, он попросил:
– Савва Тимофеевич, увольте меня.
– Это с какой стати? – вскинулся его подопечный угрюмо.
– С той самой, Савва Тимофеевич. – Николай встал, собираясь откланяться, но решил высказаться до конца и опять сел. – Трудно мне… Зинаида Григорьевна поручает не отпускать вас ни на шаг, собственно, быть при вас каким-то надсмотрщиком, а при вашем-то характере – возможно ли?
– Возможно, Николай. Не оставляй меня, я буду тебя слушаться…
Пятнадцать лет был черногорец Николай при Савве Морозове, но никогда не слышал от него покаянных речей. Это так его поразило, что он, огромный, суровый мужик, заплакал. Савва Тимофеевич понял причину его слез и сам невольно прослезился… Дожил, нечего сказать!
Не глупая баба его расстроила – вся эта глупая зима. Он ведь только две недели в Покровском, а до этого?
После кровавого воскресенья, после петербургской бойни он тем же утром уехал в Москву, как и Горький – в Ригу. Уже в Москве он получил телеграмму от Амфитеатрова: «ГОРЬКИЙ АРЕСТОВАН В РИГЕ». Не с радости ли старый дружок-прохвост дал такую телеграмму? Морозов не сомневался в истинности его сообщения. Газета «Новое время», где на правах заместителя Суворина подвизался Амфи, была прекрасно осведомлена о всех жандармских делах. Язвительно ответил старому дружку: «БЛАГОДАРЮ ЗА ДОБРУЮ ВЕСТЬ». Надо было опять бросать ореховские и московские дела. Помочь нижегородцу можно было только из Петербурга.
Один бог знает, чего это ему стоило! Надо было снова идти на поклон к Витте, к министру внутренних дел Святополк-Мирскому, даже к великому князю Владимиру, к новоявленным жандармским чиновникам, вроде Дурново и Трепова, наконец, к откровенному черносотенцу доктору Дубровину, который вершил карательные дела через «Союз русского народа», – и добиться, добиться твердого обещания, что всем надоевшего Пешкова вытурят из Рижской крепости.
Не беда, если Дубровин тут же во всеуслышание похвастался: «Был у меня казначей большевиков… да-да, Савва Морозов!» Черт с ним – и с проституированным Амфи – после добрейшей телеграммы подхватил слова Дубровина и пригвоздил университетского дружка калеными гвоздями к большевикам. Прекрасно зная, что и от большевиков Савва Морозов теперь шарахается, как от дьявольского наваждения…
Кто крутит забастовщиками на его Никольских фабриках? Если не большевики, то зубатовцы-жандармы? Если не зубатовцы… так родичи с матушкой Марией Федоровной во главе?
С ума сойти можно! Какой-то черный сглаз на Морозовых… Попала же в желтый дом и кончила самоубийством сестрица Александра Тимофеевна. Туда же держит путь племянник Сергей. Да матушка-то, матушка – в себе ли?! Ведь сынок Савва Тимофеевич знает: грозит объявить его сумасшедшим. Видимо, не решаясь без причины отстранить от управления Никольскими фабриками. А может, он и в самом деле того, тронулся? Говорит одно – под тычками со всех сторон делает другое; что любит – циничной грязью поливает, что отрицает – под натиском житейских обстоятельств вынужден принимать… Совсем характер потерял?
После кровавых петербургских событий именно в Москву со всех концов России съехались промышленники. Даже пермяк Мешков, даже умирающий нижегородец Бугров. И в председатели этого перепуганного сборища – кого? Конечно, Савву Морозова. И дань почтения к его предпринимательской деятельности, и человеческие симпатии, чего там. Савву Тимофеевича любили и доверяли ему. Но кончилось-то – чем? Опять же верноподданническим прошением о правах промышленников и связанных с ними – рабочих. Одни без других ведь не могли жить. Как палка о двух концах. Бьют одного – попадают по другому…
Характера не хватило, чтобы это было не прошение – требование?!
В кармане у него лежала совсем другая бумага: «О причинах забастовочного движения. Требования введения демократических свобод в России».
Целую неделю, запершись на Спиридоньевке, он бузовал кофе и дымил крепчайшим табачищем. Даже в столовую на первый этаж не спускался. Не слишком стройно слова вились – не Алешка же Пешков он! – но суть выражал верно.
«В числе событий, переживаемых Россией за последнее время, наибольшее внимание общества привлекли к себе возникшие в январе с. г. почти повсеместно забастовки рабочих, сопровождающиеся серьезными народными волнениями…»
Да, бастовали даже в Орехово-Зуеве, начисто позабыв о всех больницах, школах и кое-каких льготах, которые мог дать директор-исполнитель, связанный по рукам и ногам членами правления, и прежде всего матушкой Марией Федоровной.
«Обращаясь к исследованию этих причин, мы прежде всего наталкиваемся на то в высшей степени характерное явление, что рабочие, приостановив работу, под предлогом различных недовольств экономического свойства объединяются затем в группы вне фабрик и предъявляют целый ряд других, но уже политических требований…»
Объявившийся опять в Орехово-Зуеве инженер Красин изложил это коротко:
– Савва Тимофеевич, сделайте почин. Введите на своих фабриках рабочее самоуправление. И чтобы каждый рабочий стал пайщиком своей фабрики!
Да, его собственный служащий, вечно бегавший от полиции, но хозяином так и не уволенный, от хозяина же и требовал невозможного.
Хозяин сдержанно ответил:
– В ближайшие дни я закончу проект реформ на фабриках и заводах. Отошлю его непосредственно Витте.
Леонид Красин, которого он несколько лет спасал от полиции, бросил язвительно:
– И вы такой же, как все буржуи! Верите власти?!
Он, Морозов, власти не верил. Но крови не хотел.
«А посему полагаем:
Первое. Рабочему сословию должно быть предоставлено полное право собраний, право организовывать всякого рода союзы и другие общества для самопомощи и защиты своих интересов. В такой же мере все означенные права должны быть распространены и на сословие промышленников.
Второе. Забастовки, представляющие собой мирное оставление работы, не сопровождаемое ни убийством, ни угрозами, ни насилиями, ни уничтожением или порчей имущества, не должны быть караемы ни административным, ни уголовным порядком.
Третье. Личность каждого рабочего должна быть ограждена законным порядком от насилий рабочих-забастовщиков, если, не сочувствуя возникшей забастовке, рабочий присоединяться к ней не желает».
Это была память о Севастее Ивановой…
Первая закоперщица рабочих забастовок, и вообще всех требований, от греха подальше упрятанная хозяином в Ваулово, тайком вернулась в Орехово и стала создавать… антизабастовочный комитет! Более того, она подстерегла вечером хозяина на дороге домой и, оглядываясь по сторонам, сказала:
– Савва Тимофеевич! Сознательные рабочие знают, что большего, чем вы делаете в нынешней обстановке, сделать не можете. Дурная забастовка организована полицией и… извините… вашими родственниками. Мои соратники… мои! – жестко подчеркнула она, – полицию поддерживать не будут. Для того и создается антизабастовочный комитет.
– Да, но что же я-то могу сделать… Севастея? – озадаченно ответил он.
– Пока только одно: я без разрешения оставила рабочее место. На фабрике в Ваулово меня не выдадут. Но разрешите и вы, Савва Тимофеевич, без особой огласки некоторое время прожить в Орехове. Разрешите ли… Савва?
– Разрешаю! – готов был в рев броситься хмурый хозяин, спешно уходя в темноту.
На второй день Севастею нашли с проломленной головой почти на том же месте, где они разговаривали в снежных сумерках… Значит, следили?!
Это почти открыто подтвердила и матушка Мария Федоровна на собрании пайщиков – на правлении Никольской мануфактуры.
Дома, в Трехсвятительском переулке, они теперь не встречались. Но ехать в московское правление, и всего-то в пять лошадиных шагов, Мария Федоровна не захотела. Заседали в ее зимнем саду. Разумеется, без всяких цеховых старост. Только приспешники, которые в рот глядели благодетельнице. Но директор-исполнитель, сославшись на кошмар забастовки, все еще надеялся, что члены Правления поставят свои подписи под «Проектом реформ», который он собирался отослать Витте. Казалось, убедительно вторил его голос: Первое, Второе, Третье…
Но ни единой руки не потянулось к перу, чтобы поставить подпись. Только его, одинокая…
Да вздох главной пайщицы:
– Ох, Саввушка, Саввушка… Пора тебе отдохнуть. За прошлое усердие тебя благодарим, а в будущем на тебя не надеемся.
Это означало отстранение, полнейшее, от всех фабричных дел. Может, и арест его личных средств.
Но он нашел в себе силы поклониться:
– Благодарю хоть за прошлую ласку.
Закурил в этом скопище сутяг-прихлебателей папиросу, нарочито пустил дымище в испуганные очи матушки и вышел из зимнего сада.
Надо же, по разметанной дорожке набежал на него Сережка Назаров, по какой-то причине опоздавший.
– Покончили уже?
– Со мной – покончили. С тобой… – вытащил он браунинг и ткнул дулом в пузо. – Пора бы и с тобой кончать. За сестрицу Александру…
– Да она на себя сама руки наложила!
– За Севастею Иванову… – не слушая оправданий незадачливого муженька и первого прихлебателя матушки Марии Федоровны, продолжал только что низвергнутый директор-исполнитель. – За сестру – переболело уже. Кто Иванову убил?
– Да я, что ли? Я?
– У тебя духу не хватит, слизняк. Но кто и по чьему приказу – ты знаешь… Молчи!
Он круто повернулся, но сделал всего два шага – и тут же с разворота вскинул браунинг. С муженька покойной Александры Тимофеевны слетела соболья шапка… На звук выстрела прянули из зимнего сада все, кто был. Тем более дело-то рядом происходило – пуля, снеся шапку, и по стеклу дребалызнула…
Что-то кричали вслед, Савва не слушал. Уходил в бешенстве. Сам не знал: только попугать хотел или… Стрелок он был хороший, а от шапки до черепа – и всего-то два пальца!
После того, не сказавшись Зиновее, уехал в Покровское. Всего с несколькими слугами и верным черногорцем Николаем. Больше никого не требовалось. Конюшня оставалась на зиму в Покровском.
Может, так бы и жил до самой весны бездумно, но Москва не оставляла изгоя. Сразу две записи, в один и тот же день, привезли два разных нарочных.
В первой было: «Дядюшка, очень нужно повидаться. Николаша».
Во второй: «Льщу себя надеждой встретиться послезавтра у мадам Жирондель. Если не забыли – Татьяна».
Пути Господни неисповедимы! Племянник Николаша – это понятно. Но чего же опять нужно баламутной дщери якутского вице-губернатора?
Ясное дело, он поспешил поначалу к племяннику.
Время дневное, а племянник был дома, на съемной квартире адвоката Плевако.
– Ну? – здороваясь, поспешил объясниться дядюшка.
– Погодите маленько, мне надо собраться с духом, – спокойно, обдуманно попросил Николаша.
– Что ж, собирайся… хотя бы и в отношении стола!
Николаша за последний год кое-чему научился. Особой прислуги не было у хозяина шмитовской фабрики, но какой-то добрый малый принес все, что надо.
Дядюшка удивлялся бережливости племянника, как и своему расточительству. Мещанин средней руки, не более. И племянник понимал насмешливый взгляд при виде семги и отварной курицы. Не обижался.
– Все думают, что я очень богат. На самом деле же отец, при последних болезнях запутавшийся, оставил долги, а имевшееся наследство поровну разделил на четыре части. Ничего не хочу сказать худого… но деньги все куда-то подевались… Да и потом, когда остатние сроки поступят – могу я обирать сестриц Катюшу и Лизаньку, младшенького братца Алексея? Сами понимаете, нет.
Дядюшка не отвечал, жевал непотребную семгу, щедро запивая ее коньяком. Пусть выговорится, раз уж начал.
– А ведь я задумал новый цех строить. Наряду с фирменной мебелью – более дешевую, хотя и элегантную. Не на заказ, а через магазин. Думаю, для интеллигенции. Дело стоящее, дядюшка?
От совета дядюшка не отказался:
– Если потянешь – стоит попробовать. При иных обстоятельствах, чтобы тебя поддержать, и я стал бы твоим пайщиком. Но ты знаешь мое нынешнее положение?
– Знаю, дядюшка. И неужели вы подумали… я позвал вас, чтобы денег попросить?
– Не подумал, Николаша, не беспокойся. Бьюсь об заклад: не о хозяйственных делах ты хочешь со мной советоваться!
– Не надо биться, я проиграю. Есть более важное дело…
– Революция? Социализм?
– Не отрицаю: суть моя. А дело-то, о котором мне не с кем посоветоваться…
– Господи, как я старый дурак не догадался! – вскричал сразу повеселевший дядюшка. – Любовь? Палаша?
Племянник густо покраснел:
– Да, выздоравливает…
– Любовь-то?
– Палаша. Доктора, желая сорвать побольше денег, поначалу туману напустили…
– Рассеялся туманец?
– Почти что. Как совсем справится, мы с ней и…
– Свадьба? Ой, Николаша!..
Дядюшка захмелел уже немного, чуть не затискал племянника.
– Я-то в молодости? Фабричную присучальщицу, да вдобавок обвенчанную женку племяша Сережки увел, а ты разве не Морозов?!
По мере того как расходились юношеские морщинки на лице у племянника, дядюшка становился все веселее и веселее. Помнил – не помнил о занятиях евреечки Палаши, просто сам был рад маленько покудесить.
Однако жеребячья радость Николаши была недолгой. Он вспомнил неизбежное:
– Да, но она иудейка.
– Велика печаль! Найдем попа, который в одну ночь окрутит.
Племянник посмотрел на него жалостиво. Разве, мол, вы не понимаете?
Понял, понял забывчивый дядюшка, в храм божий давно ногой не ступавший… Сам насупился:
– Да, мы же старообрядцы. А твоя-то мать…
– После смерти отца из домашней молельни не выходит. Как я ей скажу? Как я решусь добить ее окончательно? Ведь я теперь глава семьи. И немалой, дядюшка.
Нет, что-то мысли и у него не вязались. Большая политика с арестантом Пешковым мешалась, дела главные, фабричные, – с какой-то запиской совершенно ему ненужной Татьяны, баламутной дщери вице-губернатора; собственная неотвратимая болезнь – с заботой о несчастной, падшей иудейке… Да? Но с племянником-то, с племянником что делать? Хоть и назвал он его Морозовым, но легкости морозовской Николаша не принимает. Пожалуй, что-то и от отца-протестанта к нему перешло. Протестанты – они же из протеста родились?
– Вот что, Николаша, – стряхнул он с себя ненужную слякоть, – найдем и старообрядческого попа. А матери говорить пока ничего не надо. Коль старообрядец окрутит вас, снимешь невдалеке квартирку и поживешь на два дома, пока…
– Пока мамаша богу душу не отдаст?
Колючие, строгие глаза глядели на разлюлюкавшегося дядю.
– Сказал – найду и нашего попа! За шиворот притащу! И матушку Веру Викуловну какой-нибудь древней иконой ублажу. Да! Снаряжу доверенного человека в Пермскую губернию, к своим знакомым, там еще сохранились истые старообрядцы. Не нам чета, не нам! – Разговор этот продолжать ему не хотелось, устал от всех передряг. – Давай посошок, да я другими делами займусь.
Другие дела – дела денежные. Курьерша Бориса Савинкова наверняка ведь на ручку попросит?
Но когда он на другой день приехал к мадам Жирондель, Татьяна, словно угадав его мысли, после первого заздравного поцелуя сказала:
– О деньгах – ни слова. Мы теперь неплохо живем. За прошлое – спасибо, о будущем не думай, Савва. Лучше обо мне, если не забыл?
– Тебя забудешь, как же!
– Придется забыть, мой славный Саввушка… Вопреки моей воле… Через час у меня свидание с Борисом… Деловое, деловое, – улыбнулась она уже прорезавшимися возле губ морщинками. – Опасное свиданьице. Но если все будет хорошо – приходи завтра на Красную площадь, где-то между Боровицкими воротами и Иверской часовней, чтоб не слишком назойливо… Около полудня. Смотри, не опаздывай.
– Не опоздаю! – раздраженно бросил он.
Перед ним была не полюбовница, не светская избалованная дама – какая-то мстительная пророчица. Она закурила и сухо сказала на прощанье:
– Цыганка еще несколько лет назад мне нагадала, что я кончу жизнь в казенном доме. Так что в провожатые не приглашаю. Поцелуй меня, Савва… Кто знает, встретимся ли!..
Он без всякого сожаления поцеловал ее в сухие, негнущиеся губы и хлопнул дверью. По дороге говоря рассерженному рысаку:
– Сегодня глупость, а какая глупость завтра будет?
Конечно, никто его силой на Красную площадь не тянул, но упрямство было второй натурой Морозовых, а у него и подавно.
Назавтра уже в половине двенадцатого, оставив рысака на Ильинке, он был возле Боровицких ворот.
День выдался морозный, ветреный, пакостный день. Вполне под настроение. Чего его понесло сюда, одного, без верного кучера Матюши? Конечно, любимый рысак не пропадет, он оставил его возле магазина на Ильинке, где продавались ткани ручной выделки, из Ваулова. Он и раньше любил сюда всякий раз заходить, любуясь рисунками своих мастериц… Своих ли теперь? Приказчики уже по-новому взглянули на хозяина… христопродажные души!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.