Автор книги: Евгений Пинаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 32 страниц)
– Жаль, что до нашего времени дожила только «Катти Сарк», – вздохнул кто-то из «романтиков».
– Дожила чудом, не слишком показав себя на чайной линии, – согласился я. – Между прочим, «Катти» была уже композитным судном, то есть имела металлический набор и деревянную обшивку. Но прошло и её время – торговля чаем к тому времени сократилась. Зато она показала себя на «шерстяной» линии, когда потратила на переход из Лондона в австралийский Сидней, правда, с заходом в Кейптаун, шестьдесят семь суток. Но ведь китайский маршрут был сложнее из-за проливов у берегов Индонезии и Малайзии, где парусники поджидали всякие каверзы со сменой ветров и вынужденным маневрированием. А вот «Ориентал» – в другой раз и, конечно, гораздо раньше – осилил весь путь до Гонконга уже за восемьдесят суток. Англичане ответили клиперами «Сторнэуэй» и «Кризелайт», а когда янки построили семидесятиметровый «Челлендж», они тотчас спустили на воду свой «Челленджер» меньших размеров. Я не буду рассказывать о гонках чайных клиперов. Читайте Лухманова: он всё расписал чуть ли не по минутам от старта до финиша. А что до «Катти Сарк», то специалисты отдавали предпочтение не ей, а «Фермопилам» и «Ариэлю». Один из них сказал о клиперах, что их главное достоинство «заключалось не в том, что они при благоприятных условиях в течение короткого времени могли развивать высокую скорость, а в их способности идти с высокой средней скоростью при любых условиях». А со скоростью в тринадцать или близко к тому ходило большинство клиперов того времени, хотя думается мне, что и это было преувеличением.
– А как же наши «почти тринадцать»? – спросил Макушев.
– Это, старшина, чистая случайность. Везение при очень хорошо сложившихся обстоятельствах с погодой и ветром, – ответил я и закрыл «прения», добавив лишь, что всё, абсолютно всё на клиперах было сделано очень функционально, а продуманность каждой мелочи в каждой детали и способствовала успеху. Наши баркентины, несмотря на умелость финских корабелов, строились поточным методом. То был конвейер, а назначение – доставить людям самое необходимое без спешки и риска, не тратя много керосина, доставить в самый «медвежий» уголок побережья – оправдывало его.
Признаться, я устал от говорильни, но радовался любознательности, пусть немногих, курсантов, и тому, что они не забыли про обещанную «лекцию», которую, скорее, следовало бы назвать беглым обзором. Я ничего не сказал о парусах и рангоуте, а они были не нашим чета уже потому, что клиперы имели выдвижные лисель-спирты, служившие для постановки добавочных прямых парусов – лиселей. Это увеличивало количество снастей бегучего такелажа, что в свою очередь добавляло работы (и без того тяжёлой) для обычно немногочисленного экипажа клиперов. К тому же, многого я просто не знал, так как «академиев не кончал», а знания получил от Пети Груци, то бишь, из вторых рук.
Начинай от низшего степени, чтобы дойти до высшего; другими словами: не чеши затылок, а чеши пятки.
Козьма Прутков
Помня о том, что меня недавно похвалили (и пожурили слегка) друзья за тот кусочек текста, что был предложен им на рассмотрение, я по-прежнему пребывал в сомнениях. Они, конечно, профессионалы, но и автор морщит лоб и грызёт перо как «наше всё» не без пользы для дела, ибо, думал я, при космической разнице в масштабах первого (с пишмашинкой) и второго (с гусиным пером), их лбы морщатся по одной причине. Ладно, не будем про «наше всё» – это святое. Сойдём с неба на землю, где тоже существует большая, а то и громадная, разница в масштабах морщин, ведь последние рождаются не потому, что лоб одного ширше другого, а токмо от содержимого, что прячется за ним. У автора (не будем тыкать пальцем в грудь Гараева, а назовём его «начинающим», обобщая ситуацию) куча комплексов и прежде всего… Хотя почему «прежде всего»? У иных комплексов nicht. Вместо них – амбиции. Гм… А что есть амбиция? Словарь гласит, что амбиция – это обострённое самолюбие, самомнение, спесь. Господи, хоть от этого ты избавил меня, оставив только комплексы. И надежду на избавление от… Чёрт, а что значит комплексовать? Что говорит словарь? Комплекс, говорит словарь, – совокупность, сочетание предметов, действий, явлений или свойств, составляющих одно целое. Приехали! И как это понимать, применительно к житейскому «комплексовать»? Рвать на башке волосья от того, что садясь за письменный стол, каждый раз чувствуешь себя буридановым ослом, которому хочется и того и другого, а выбор подчас невозможен? А почему невозможен? А потому, мил друг, что ума у тебя не палата пока что, а эдакое строеньице, размером с нужник в огороде.
«Забавное существо человек… – размышляли братья Стругацкие. – Похоже, мы любим похвалу как таковую. Как детишки мороженое. Комплекс неполноценности – вот что. Похвала тешит наши комплексы. И очень глупо. Как я могу подняться в собственных глазах? Что я – сам себя не знаю?»
Спасибо, братья. Подсказали! С комплексами (не с комплексом!) я, кажется разобрался, но знаю ли я сам себя? Подруга уверяет, что она знает меня, как облупленного. Так это она знает. По турбулентному потоку за моей кормой, который возникает, когда меня одолевают… гм, комплексы. Неполноценности. Опять приехали к тому же, с чего начали. И как после этого браться за кисть или, в данном конкретном случае, за гусиное перо, сиречь пишмашинку?
Замучившись и запутавшись окончательно, я сунул подмышку папку с рукописью и отправился за увал на соседнюю улицу: почапал к другу и умельцу Виталию Алексеичу. Пошёл, так сказать, в народ. За правдой пошёл, за святой истиной, ведь если она свята, то истина даже для меня, не верящего ни в бога, ни в чёрта, складывается из трёх составляющих, суть которых – мнение трёх друзей.
Я – за ворота, а за ними – туман. Будто подтверждение того, что творилось в голове. И тот туман, едва я вышел на шоссе, ведущее в горку, вдруг прорезали фары-прожекторы здоровенного джипа. Я прянул в сторону, монстр прянул ко мне с явным намерением задавить. Я скаканул за валун, джип – по тормозам, аж скаты завизжали «нечеловеческим голосом». Зато когда распахнулась дверца этого иностранного урода, голос оказался вполне человеческим и, как говорят в таких случаях, до боли знакомым голосом Прохора Прохорыча Дрискина.
– Здорово, маляр! – приветствовал меня сортирный олигарх.
– Пошёл ты! Всё шуткуешь, денежный мешок?! – заорал я. – Ещё немного, и я бы оказался под этим твоим бронепоездом! Почему не на мерсе? Где твой мерс?
От нервного сотрясения организма из меня посыпались глупые вопросы.
– Мерин в ремонте, а наш бронепоезд стоял на запасном пути! – заржал он. – Хорош зверь? Недавно приобрёл. Первая обкатка. От полноты чувств тебя пуганул, прости.
– У тебя полнота чувств, а у меня полные штаны!
– Я же сказал, извини! – начал он злиться. – И не скули, Михаил, не скули! Подумаешь, штаны он промочил! Тоже мне брызги шампанского! Лучше скажи, куда путь держишь?
– По делам или так, погулять, – ответил, успокаиваясь.
– Заглянешь ко мне?
– Если «брызги шампанского» подсохнут, – буркнул я.
– Вот и ладненько, – кивнул Прохор, направляясь к своему бегемоту. – Получишь контрибуцию за подштанники (и снова хохотнул, подлец!) по полной программе. Надо же обмыть этот «бронепоезд»! У меня с собой и коньяк, и шампузея, и мясцо знатное, – Сёма нам бефстроганов настрогает, хреном смажет, а потом…
– А потом и на хрен пошлёт… – бросил я, свершенно успокоясь и утешась предстоящей возможностью надраться на халяву (которой в наше время ну никак невозможно пренебречь), но оставляя за собой принятие окончательного решения. – Сколь ничтожны ваши стяжания, писсюары, сортиры и унитазы, Прохор Прохорыч, которые не стоят одного листка из лаврового венка поэта! Я посмотрю. Если подсохнут брызги, может, и решусь на твою шампузею.
– У меня и досохнешь, поэт, когда твоим листком сдобрим мясо и горло промочим. Так я жду! Всё равно бефстроганы ещё не настроганы. Жду! – выкрикнул он в последний раз, захлопнулся в бегемоте и покатил с горки к своей цитадели, что высилась в тумане, как Шильонский замок.
Он уже клаксонил у ворот, вызывая ландскнехта, а я ещё и до колодца не добрался, у которого предстояло свернуть, подняться на бугор и спуститься с него к подворью умельца. Туман по-прежнему держался и вроде даже сгустился в этой части посёлка, но я шёл на визг дисковой пилы, как на звук маячной сирены.
Да, хозяин трудился. Как же иначе, если приходится обслуживать всех здешних недотёп! Одному срочно понадобилась детская кроватка, второй прикатил мотоцикл, третьему нужен подвесной шкафчик для посуды, у четвертого забарахлил «Москвич», пятый приволок кухонную мойку, чтобы обрамить её каркасом с дверцами, шестой… седьмой… И так круглый год! Всем безруким требуются умелые руки Виталия Лексееича. Мне он тоже наладил карманные часы, да и наручные заставил показывать точное время.
Как странно, – думал я, подхватывая на руки лохматый ком чёрной шерсти по имени Зоська, выскочивший из-за приотворенной двери, – что Прохор и Виталий, оба они принадлежат Диксону и, значит, в какой-то мере моему прошлому. «А что есть лучшего? – спрашивал директор пробирной палатки и отвечал: – Сравнив прошедшее, свести его с настоящим». И ведь приходится сводить, сравнивая два таких разных образчика человеческой породы, общение с которыми до того различно по форме и содержанию, что настроение, мысли и даже намерения, возникшие, допустим, со знаком минус при встрече с одним, меняются на плюс при встрече уже с любимой псинкой другого.
Опустив Зоську на землю, после того как она облизала мой подбородок, я вошёл во двор.
Пила тем временем смолкла. Послышались тяжёлые шаги, и вот уже я был обласкан взглядом, руки наши встретились в пожатии, а вместо приветствия я услышал обычное: «И не такую рвали сталь! А?»
Я подтвердил, что «рвали» и не такую.
– А такую, – я с ходу сунул ему папочку, – если осилишь, тебе придётся порвать, когда прочтёшь, или сказать, что рвать не стоит.
– То самое? – спросил он. – Плоды раздумий? Ладно, пошли в хату. В кои-то веки появился, да и я на сегодня закончил со всей требухой.
«Хата» была просторной, не чета моей. В жилой половине, кроме большой комнаты, имелись ещё две уютные каморки. Одна увешана офортами Аксакала. Лев Палыч дарил их за многочисленные услуги, к которым часто прибегал. Висело там несколько и моих северных этюдов. Не самых лучших, из остатков, но сделаны были они в окрестностях Диксона, что и было, видимо, дорого хозяину. Большая комната была и спальней и часовой мастерской: на столе глазные стаканчики-лупы и прочий мелкий инвентарь часовщика. Самодельные кресла, два книжных шкафа, набитых доверху, два дивана завершали интерьер. В рабочей половине дома с отдельным входом Умелец разместил верстак, сверлильный станок, шкафчики с обильным и всевозможным инструментом, а в дворовых подсобках имелись не только пила и механический рубанок, но даже токарный станок.
– А чего ты суетишься, Миша? – спросил Умелец, прогнав с дивана толстого кота – точную копию давно почившего в бозе Велмоура, и предложив мне занять его место. – Ведь ты, как я понял, ещё не закончил свой нетленный труд?
– По части, драго мя, судят о целом. Скажешь, плохо – сожгу.
– Ну, брат, как говорил один мудрый вельзевул, рукописи не горят, – улыбнулся он. – И потом, твои друзья как будто уже одобрили готовое, так? Чего же от меня хочешь?
– Ты – последняя инстанция. Бог троицу любит, говорят на Руси. От тебя я требую честной, беспристрастной оценки. Запутался я и уже не понимаю, что такое хорошо и что такое плохо.
– Ясно. Крошка сын к отцу пришёл и спросила кроха?
Кот-изгнанник вернулся к хозяину и потёрся о ногу. Тот поднял его, погладил и почесал за ухом: котяра замурлыкал и вцепился когтями в колено, после чего был снова предан остракизму.
– Я, Миша, проработал в Арктике одиннадцать лет, – продолжил Умелец. – По моей милости летали самолёты, а теперь вот строгаю табуреты и чиню всё, что притащат и прикатят. Я своё отлетал, ты своё отплавал и, уверяешь, что отрисовал, чтобы заняться этим, – кивнул он на мою папку. – Недавно прочитал у Замятина занятную фразу: «Фауна и флора письменного стола – гораздо богаче, чем думают, она ещё мало изучена». По твоей милости запомнил. По-моему, ты зря киснешь. И рано. Ты покопайся в фауне, поизучай флору и угомонись. А сегодня давай не будем об этом. Сейчас я поставлю кофе, а потом мы послушаем Городницкого: я, наконец наладил проигрыватель.
Он занялся кофейником, я – котом, который, за неимением лучшего объекта, подошёл и уставился зелёными глазищами в мои глаза: «Ну ты-то хоть не обманешь моих ожиданий?»
– Не обману, – заверил я. – Только я пахну собаками.
«Не привыкать! – промурлыкал он, устраиваясь на коленях. – Тут тоже есть одна моська, так мы с ней – вась-вась».
Вернулся Умелец с кофейником. Сервировав всем необходимым большой табурет, уложил на проигрыватель крупнокалиберный диск и поставил адаптер.
Когда бард завёл «Песню полярных лётчиков», мой полярный летун аж напрягся и глаза закрыл, а я понял пристрастие Умельца к этому певцу. Да и сам я, признаться, слегка подраскис, услышав МОЁ. А моим оказалась «Над Канадой» (её я когда-то услышал в канадском Галифаксе), «Паруса «Крузенштерна» (на котором однажды сделал рейс вокруг Европы) тоже была моей, но более позднего разлива, а вот когда дошло до «Остров Гваделупа», сердце по-настоящему защемило.
– «Марка страны Гонделупы», – сорвалось с языка.
– Ты чего? – не понял Умелец.
– Читал в детстве книжку с таким названием….
Такие, брат, дела, такие, брат, дела,
Давно уже вокруг смеются над тобою.
Горька и весела, пора твоя прошла,
И партию сдавать пора уже без боя.
На палубе ночной постой и помолчи —
Мечтать за сорок лет – по меньшей мере глупо.
Над тёмною водой огни горят в ночи —
Там встретит поутру нас остров Гваделупа.
– Что, зацепило? – спросил Умелец, и я кивнул: ещё как!
Пусть годы с головы дерут за прядью прядь.
Пусть грустно от того, что без толку влюбляться.
Не страшно потерять уменье удивлять —
Страшнее потерять уменье удивляться.
И возвратясь в края обыденной земли,
Обыденной любви, обыденного супа,
Страшнее позабыть, что где-то есть вдали
Наветренный пролив и остров Гваделупа.
– Пробрало, значит… И это хорошо! – сказал Умелец, доливая чашки. – Но с чего бы? По-моему, «Крузенштерна» ты воспринял спокойнее, а ведь у вас с ним любовь до гроба, а?
– Трудно объяснить, но попробую. Понимаешь, Алексеич, Наветренным проливом я, туда и обратно, проходил, наверно, раз пять, и если бы пустили французы, то побывал бы и на острове Гваделупа. Не срослось. Жаль. Да, «Марки страны Гонделупы» не оказалось в моей коллекции. Поставь-ка ещё разок эту песню.
– Пожалуйста! Да ты, смотрю, даже нюни распустил, старик!
– Потому и распустил, что старик.
Так пусть же даст нам Бог, за все грехи грозя,
До самой смерти быть солидными не слишком,
Чтоб взрослым было нам завидовать нельзя,
Чтоб можно было нам завидовать мальчишкам.
И будут сниться сны нам в комнатной пыли
Последние года, отмерянные скупо,
И будут миновать ночные корабли
Наветренный пролив и остров Гваделупа.
Теперь кот запустил когти и в мою ляжку, но я не прогнал подлеца, – уж слишком походил он на моё прошлое, когда вместо жены, которая с сынишкой пережидала моё бродяжничество у родителей на Урале, провожал меня в тот долгий и дальний рейс такой же чёрный бродяга и кошачий угодник – Великий Моурави.
– Алексеич, я пойду, пожалуй. Расплескать боюсь. Только вот Дрискина холера принесла. На новом джипе. Так пуганул меня своим монстром, что я сделал заячий скок через тот валун у дороги. И это с больными подставками! Настоятельно приглашал обмыть покупку.
– Попадёшь к Прохору – останешься там навсегда, – предупредил друг.
– Ну… может, по чуть-чуть, – не особенно уверенно ответил ему, ибо в этот миг мне действительно хотелось немного выпить.
– Плыл я когда-то с приятелем из Дудинки в Диксон. Тогда по Енисею ходили туристические пароходы «Валерий Чкалов» и «Александр Матросов». Мы обосновались на «Чкалове» в отдельной каюте. Третьим был вяленый, а может, копчёный… не помню уже, метровый осётр. Или не осётр? Тоже не помню. Но рыбина – что дирижабль! И первой свежести, главное, – увлёкся он, вспоминая. – Ну… сам понимаешь, вначале было слово, а какое у нас? Давай по чуть-чуть. Давай! А коли слово не расходится с делом, то и до Диксона мы добрались еле живаху, а от рыбины привезли один шкилет.
– Зато есть что вспомнить, – усмехнулся я.
– А после Дрискина вспомнишь только похмелье.
– Ладно, тогда воздержусь.
– А он Сёмку пришлёт за тобой, как бывало.
– А я его – в шею!
– Ну-ну… В таком случае, удачи.
Туман исчез, но сумерки окутали дома и деревья почти ночным трауром.
Я шёл и продолжал с Умельцем мысленный разговор.
Понимаешь, Виталий, —объяснял я другу, – «Крузен» – это… как тебе объяснить, настоящее, взрослое и осознанное. В пятидесятом, когда я впервые увидел барк в Питере, мне было уже семнадцать; когда шёл на нём вокруг Европы на Чёрное море, то в Севастополе встретил тридцать и один год. А Гваделупа… Остров из детства пророс, да так и остался во мне, хотя побывать не довелось из-за военной базы – не пустили хозяева к себе наш «Козерог». И вообще, тут многое сплелось. Та же «Марка страны Гонделупы». Мальчишка, вроде меня тогдашнего, сделал её, кажись, из наклейки со спичечного коробка. Мечтал! Возможно, о Гваделупе, а может, о выдуманной стране. Потом была у меня ещё одна книжка… «Дальнее плаванье»? «В дальнем плаванье»? И тоже про мальчишку Орниччио, попавшего с какой-то стародавней экспедицией в джунгли Америки на Ориноко. А потом были трофейные «Королевские пираты» Караибского моря… «Не страшно потерять уменье удивлять, страшнее потерять уменье удивляться». Так-то, амиго! Видишь, сколько всего скопилось вокруг Гваделупы! «Страшнее позабыть, что где-то есть вдали Наветренный пролив и остров Гваделупа»! Это в наши-то годы! А вместо Гваделупы оказался Барбадос, но тогда со мной уже был Паустовский, упомянувший о нём в «Чёрном море». Однако и этот кирпичик точно лёг на своё место. Плохо другое. Вот бард поёт «чтоб можно было нам завидовать мальчишкам». Так ведь мальчишки сейчас мечтают не о Наветренном проливе и Гваделупе, а о… Ладно, с этим ясно. Хотя нет, есть ещё такие, которые мечтают и о далёких островах. Недавно такие у меня побывали. Хорошие пацаны, настоящие. Будут ли они моряками? Не знаю. Да это и не обязательно. Главное, будут Людьми. Сейчас они строят яхты, ходят на них и этих парусов для них достаточно, а будут ли другие – на полнеба над головой, время покажет.
Окна прошкиной цитадели сверкали огнями, а от моей избы удалялась фигура ландскнехта. Я постоял за срубом, что испокон веку бесхозно гнил на поляне, повторяя как считалку: «И будут миновать ночные корабли Наветренный пролив и остров Гваделупа», пока ландскнехт не захлопнул за собой железные крепостные ворота, и тогда направился к своим – деревянным и уже изрядно подгнившим.
Говорят, будто парусу реквием спет,
Чёрный бриг за пиратство в музей заточён,
Бросил якорь в историю стройный корвет,
Многотрубные увальни вышли в почёт.
Но весь род моряков, сколько есть, до седьмого колена,
Будет помнить о тех, кто ходил на накале страстей,
И текла за кормой добела раскалённая пена,
И щадила судьба непутёвых своих сыновей.
Владимир Высоцкий
«Меридиан» оказался чуть южнее Азорских островов, когда механики наладили двигатель.
Появился ветер, который свежел час от часу. Мы вступили под паруса и шли если не со свистом, то вполне прилично, с подобающим креном и обычным покачиванием бёдрами.
Курсанты готовились к зачётам, корпели над журналами практики, в которых требовалось всё расписать и разрисовать. Я заканчивал осточертевший альбом и вместе с матросами тянул привычную лямку. Москаль вечерами уединялся с гитарой на полубаке, и в открытый иллюминатор моей кельи ветер заносил его любимые «колымские» куплеты:
Шёл крупный снег и падал на ресницы вам,
Вы северным сияньем увлеклись.
Я подошёл к вам и подал руку,
Вы, встрепенувшись, поднялись.
И я заметил блеск твоих прекрасных глаз,
Я руку подал, предложил дружить.
Дала ты слово быть моею,
Навеки верность сохранить.
Над океаном всходила луна, и школяры, обалдевшие от зубрёжки всевозможных правил и наставлений, выползали из душных кубриков под чёрную пузатую крышу фор-стень-стакселя и кливеров. Они наизусть знали Витькину любимую песню, но здесь, в океане, блатная и в то же время человеческая печаль звучала особенно остро, цепляла за самое нутро, поэтому никто и никогда не перебивал певца. И слушали в каком-то оцепенении.
В любви и ласках время незаметно шло,
Пришла весна и кончился твой срок.
Я провожал тебя тогда на пристань —
Мелькнул твой беленький платок.
С твоим отъездом началась болезнь моя.
Ночами я не спал и всё страдал,
И проклинал я тот день разлуки,
Когда на пристани стоял.
Когда-то Букин и Покровский шпыняли меня за вполне легальные «антисоветские» песни в исполнении Вильки Гонта. Времена изменились, что ли? Капитан дважды появлялся на фор-рубке. Он, правда, ни разу не дослушал до конца «эту милую уголовщину», как однажды отозвался о ней Женька Попов, но второй штурман был мужиком без фанаберий, а то, что на сей раз обошлось без капитанской вздрючки, говорило о многом. Возможно, даже о состоянии психики нашего командира. Кто никогда не возникал у фок-мачты во время «концерта», так это наш третий, Лёня Мостыкин. Он уже тогда намеревался уйти на преподавательскую работу в училище и, видимо, со своей-то чопорностью, не мог позволить себе такую вольность при курсантах.
А годы шли, тоской себя замучил я,
Но близок встречи час, любовь моя:
По актировке – врачей путёвке,
Я покидаю лагеря!
И вот я покидаю мой суровый край,
А поезд всё быстрее мчит на юг,
И всю дорогу прошу я Бога:
«Приди и встреть меня, мой друг!»
Огни Ростова поезд повстречал в пути,
Он наконец к перрону подкатил.
Тебя, родную, совсем седую,
Наш сын к вагону подводил.
Равномерно покачивались наши не такие уж высокие мачты, но груда парусов, почти целиком облитая лунным сиянием, выглядела внушительным пиком, поднявшимся над серебряной равниной, как одинокая лермонтовская сосна, рождая те же «стихотворные» чувства. От звуков гитары и витькиной песни, залетевшей чёрт-те куда с российских равнин, становилось, ей-ей, как-то не по себе. Душа томилась чем-то, ждала чего-то невозможного, а невозможное было как на ладони: хотелось вдруг, в мгновенье ока – сказочным образом преодолеть расстояние, разделявшее НАС. Это одно. Порой у меня возникали мысли иного толка, во всяком случае, неуместные, как мне казалось тогда, здесь, на задворках Азор, вблизи горбатого силуэта островов архипелага.
А думалось о том, что песня была довоенной и пелась когда-то многими, если бойцы отступавшей Красной Армии потом переделали её по-своему. И отражала она всего лишь эфемерную мечту зэка. Им там, на Колыме, хотелось, чтобы всё в жизни было хотя бы так, как кто-то сочинил. А с героем песни такого быть не могло, просто не могло. Мог ли он свободно ходить и встретить у костра девчонку, сидевшую, как турбарышня на привале? Мог ли он свободно проводить её на пристань? Расконвоирован он был, что ли? Он же сидел в колымских страшных лагерях, о которых я столько наслышался от Маркела Ермолаевича, в лагерях, где «шаг влево-вправо» и – п…ц! И всё же это именно то, о чем мечтал человек с ещё не сдохшей душой, хотевший, чтобы ВСЁ ТАК И БЫЛО, как в песне. Чтобы встретил, полюбил, проводил, чтобы она родила ему сына, чтобы и сам он, больной, уцелев в «суровом краю», вернулся к любимой в Ростов, на берег Дона.
Я очень удивился, когда послушать Москаля однажды пришёл наш старенький помпа, который всего боялся и вечно, как Беликов, повторял «как бы чего не вышло». Он сел в сторонке, дослушал до конца, а когда певец умолк, сам пропел, удивив всех, а больше всех, наверное, меня, сразу вспомнившего и этот куплет, и даже следующий:
Изрытая снарядами гудела степь,
Стоял над Сталинградом чёрный дым.
И долго-долго, у самой Волги,
Мне снился Дон и ты над ним.
Я не расслышал слов твоих, любимая,
Но верил: будешь ждать меня в тоске.
Не лист багряный, а наши раны
Горели на донском песке.
Пропел это помпа своим хриплым баском, не глядя на нас, поднялся, бросил окурок в обрез и ушёл. Больше он на полубаке не появлялся, но всем нам стало ясно, что и он когда-то был в числе тех, что «молча уходили на восток».
Так выглядела наша вечерняя лирика по велению души. Днём ей было не до того. Днём она занималась службой, а не сердечными трепыханиями, которые в эти часы прятала как можно дальше и глубже. Днём всё выглядело иначе. Днём Москаль не пел, а лениво издевался над тихоней Тульвинским, непонятно как оказавшимся на баркентине. Он никогда не привлекался к работе с парусами и тихо существовал возле своих банок, кулей с вермишелью и мешков с мукой. К шуткам он был абсолютно невосприимчив, и потому Москаль становился всё злее, пытаясь вывести артельщика из равновесия. Иногда это у него получалось.
– Удивляюсь, Ванька, что тебя занесло на «Меридиан»? – начинал, бывало, бывший шофер медленно проворачивать заводную рукоять. – Родственные связи – это понятно, но ты-то! Как ты решился на этот шаг? Ты же только в пятьдесят четвёртом вылез из ямы в этой своей… пуще и первым делом спросил, ушли ли фрицы из деровни или всё ещё шарят по хатам, тебя ищут.
– Ну чо ты такое говоришь? – спрашивал Иван, сразу теряя аппетит и роняя ложку.
– А в Кёниг отправился – первый раз паровоз увидел, – продолжал безжалостный Москаль. – Забрался в вагон – полез от лампочки прикуривать, а после свистка, кинулся из вагона: «Спасайтесь, щас вокзал будет поворачиваться!»
– Сам, поди, всю войну в бочке с-под кислой капусты просидел, – вяло огрызался Иван, и это было единственной попыткой дать бой насмешнику.
– Деровня ты колхозная! Да я в бече-пять сидел на крейсере «Чкалов»!
– На горшке ты сидел во время войны, – заступался за родственника пан Казимир, – или за гарбузами на бахче от немцев прятался. А Белоруссия – партизанский край, учти шоферюга.
Азоры и на этот раз проходили ночью.
Архипелаг расположился в океане обособленно, в тысяче миль от Африки. Одна группа островов, это Сан-Мигел и Санта-Мария, рядом другая – Терсейра, Грасьоза, Сан-Жоржи, Пику и Фаял, чуть в стороне – Флориш и Корву.
Шли знакомой дорогой – проливом между островами Сан-Мигел и Терсейра. Слева чернела густая тень, отбрасываемая скалами Сан-Мигела. Выше её, на фоне зеленовато-розовых небес, поднимался аккуратный конус Вары. Вершина этого потухшего вулкана медленно сдвигалась за корму, а справа надвигалась другая – Калдейра-ди-Санта-Барбара на Терсейре.
Мы шли не развесив уши, как на прогулке, но всё же слегка расслабившись. И эти часы, собственно, были последними спокойными в этот и во все ближайшие дни.
Кончалась вахта старпома и, в некотором роде, моя и подшкипера. Так как на фок-мачте, командиром которой являлся Минин, никто из матросов расписан не был, то их функции ложились на нас. В светлое время с 16.00 до 20.00 всегда находились на воздухе, при деле, и как бы несли вахту, ночами, с 04.00 до 08.00, если в нашем присутствии на палубе не было необходимости, спали. Я обычно просыпался рано. В 06.00 – как штык, и очень часто выбирался из каюты в 05.00. Всё зависело от погоды и, вообще, от обстановки. В здешнем проливе, особенно на выходе из него, бодрствовал обязательно, памятуя о шквале, наделавшем здесь шороху в позапрошлом рейсе.
Ветер был довольно свеж, шли под всеми парусами. Минин заполнял журнал в штурманской рубке, Лёня Мостыкин ещё просыпался в своей конуре, но пан Казимир уже зевал на полубаке и разводил руками, изображая зарядку. На ногах был и артельщик. Иван поднимался вместе с коками. Словом, всё было, как обычно, судно просыпалось, готовилось к дневным будням.
Я прошёл на корму, заглянул в рубку: Юрий Иваныч, сдавая вахту, писал в журнале всякие морские слова. Я оглянулся на горушки острова Корву, которые уже опускались за горизонт, даже пропел от полноты чувств: «Прощайте, скалистые горы, на подвиг отчизна зовёт!» и правым бортом отправился к себе, имея намерение побриться до подъёма флага.
Да, привычка всякий раз оглядывать мачты, когда они несли все паруса, была уже в крови, и за то время, что находился на палубе, я много раз задирал башку. Ещё пять минут назад всё было нормально, но в этот раз, когда я собирался сойти с трапика полуюта и в очередной раз вознёс очи горе, то обомлел: грот-стеньга, только что стройная как балерина, стала претенденткой на звание Бабы Яги!
Пан Казимир успел отзеваться-отмахаться и, завершая утренний променад, достиг полуюта. Какую безмятежность излучала его рожа, какой покой лежал на его челе! И как мгновенно всё это исчезло, когда я заорал, чтоб он немедля хватал вахту-подвахту и тотчас, мигом, в темпе убрал все верхние паруса – топсели и брамсели. Грициан что-то понял, так как исчез в мгновенье ока, а я кинулся к старпому.
Юрий Иваныч… Э, да что говорить! Он даже меня недослушал: лицо моё было слишком красноречиво. Через пару минут мы оказались на грота-салинге, а в тот миг, когда грота-топсель – пан Казимир проявил завидную расторопность! – скользнул вниз, мы уже были на стень-вантах, у того места стеньги, где она отклонилась от вертикали и опасно накренилась в сторону правого борта.
– Ну, Прусаков, убить тебя мало! – простонал старпом, обрушив следом на голову прораба и его работяг, делавших стеньгу, такой поток эпитетов, что я был бы великим филологом и лингвистом, если б нашёл для них приемлемые эвфемизмы.
Мне нечего было добавить к сказанному им, кроме того, что убить Прусакова надо было бы дважды, а то и трижды. Лично я убивал бы его ежедневно в течение месяца, что был потрачен на изготовление грота-стеньги, которая – вот, пожалуйста! – лопнула на стыке двух труб, которые по сути были не сварены, а только наживлены и замаскированы краской. И просто удивительно, что ничего не случилось ещё в Северном море, что стеньга лопнула только сейчас, при благоприятной погоде и ровном ветре в четыре-пять баллов.
– Держалась за счёт штагов и фордунов, – сказал Юрий Иваныч. – Спускаемся, Миша. Капитан уже ждёт внизу.
Внизу ждал не только капитан. Мостыкин и помпоуч Миронов тоже смотрели на нас, я бы сказал, с пристальным вниманием. Рядом находился сигнальщик и рулевой, мимо то и дело пробегали курсанты, занятые уборкой парусов и снастей, уже пан Лёвка и Фокич покрикивали на своих, а на фор-рубке маячила фигура подшкипера. Капитану не хотелось устраивать дискуссию прилюдно, поэтому, когда старпом доложил: «Сломана», он кивнул и сказал, что после завтрака все остаются в кают-компании и что боцман тоже может зайти, чтобы изложить своё мнение, вот тогда всё и обсудим.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.