Автор книги: Евгений Пинаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
Было и другое пустяшное происшествие. Как-то на «Тропике» появился… Коля Клопов! Стас в это время тягал железо, я тоже отрабатывал на помосте жим лёжа на спине. Клопов увидел и пришёл в восторг… Нет, не от моих натужных усилий поднять два центнера. Появление старого друга позволило мне осилить сто семьдесят ка гэ, что было моим пределом, но Клопов был сражён лёгкостью, с какой Варнело управлялся с самыми невероятными, по мнению Клопова, весами. Он тут же создал корявый экспромт, попросив меня проиллюстрировать его дружеским шаржем и вручить силачу. Я обещал, но так и не сделал этого, так как поэт сравнивал Стаса с кентавром и человеком-лебёдкой («Варнело суть кентавр, он – человек-лебёдка»), а мне не хотелось обижать боцмана, рисуя вместо рук рычаги с шестернями, как требовали вирши поэта-самоучки.
– А я нынче на северá иду, – сообщил Клопов. – И снова с Кирьяком. Тимоха добился своего – «Героя» выловил – и на «Креветку» вернулся. Рыбы, конечно, ужжжасть сколько погубил, зато теперь в ещё большей чести у начальства.
Я сказал, что недавно тоже встретил Кирьяка у конторы. Поздоровался, как положено, а он зыркнул как на пустое место и прошествовал мимо. Кемель на нём какой-то новомодный, грудь сверкает, как новогодняя ёлка – звезды не разглядеть.
– Мишка, тебе радист наш, Шварцовский, просил привет передать. Совсем забыл!
– Тимоха тебе мозги вправит. Говорят, он целится на вторую звезду, а коли захочет прижизненного памятника, то совсем озвереет, и тогда поэту капец.
– В машине он меня не достанет, а на берегу и подавно, – заверил Клопов и вдруг вспомнил: – Я тебе говорил, что поступил на филологический фак? Правда, на заочный, но, может, когда и на дневной переведусь.
– Ты же на механика хотел? – удивился я.
– Передумал. Вечно в солярке и тавоте.
Я почувствовал себя старым-престарым дедом, у которого за кормой десяток жизней.
– Ну и дурак, – сказал я. – Только время зря потеряешь. Поэзия, Коля, хуже живописи – вовсе склизкое дело. Смотри не поскользнись, как на солярке.
– Я подумаю, – пообещал он. – А ты ещё не выбросил кисточки?
– Не выбросил, но краски уже засохли, – сообщил я. – Живопись для меня – хобби, и ты, маслопуп, так же относись к своим стихам.
– Так-то оно так… – приуныл поэт, но вдруг оживился: – Мишка, и ты неправ, и я, брат, тоже. Знаешь, я недавно книжку купил. Совсем тонюсенькую, но в ней ответ на наши загадки. Называется «Огни на мёрзлых скалах». Написал её Виктор Конецкий. Что внутрях, говорить не буду. Мне здорово понравилось, а как тебе – не знаю. Но дело не в повестухах, а в приписке, что даётся в начале книги.
– В аннотации.
– Во-во! Там сказано, чем – какими книжками – этот Конецкий уже известен, а в серёдке сказано, что, занимаясь литературным трудом, писатель, значит, не бросает любимой профессии моряка, штурмана. Соображаешь, к чему я клоню?
– Соображаю. Профура ты, Коля, и провокатор. Глаза бы мои тебя не видели!
И всё же, проводив Клопова, я в тот же день посетил книжный магазин.
Та книжка, что купил Клопов, была совсем свежая, нынешнего года издания. Заплатив деньги, я сунул её в карман и заглянул в букинистический отдел. Спросил, нет ли у них чего писателя Конецкого? Мне предложили детгизовскую книжку «Если позовёт товарищ» и книжицу крохотного формата, но в супере. Называлась она «Завтрашние заботы». Открыв наугад, прочёл: «– Только бы пролив Вилькицкого проскочить, – сказал Вольнов. – Я там один раз припух здорово. Мы в бухте Серной залива Бурули отстаивались». О северном перегоне, понял я, быстро просмотрев несколько страниц, с которых дохнуло на меня стужей Арктики, Диксоном, вспомнились несчастные «мартышки», что бились и ломались во льдах. Герой повести тоже шёл на восток на таком же МРСе. Мы не прошли Вилькицкий, а он? В конец я не заглянул. Купил книжки и – домой, решив, что прочту в море все три новинки.
Итак, поговорим о пустяках?
Поговорим. Но «пустячок», которым закончился день благодаря визиту Коли Клопова, был для меня сравним с первым днём творения, ибо познакомил с автором книг, которые стали моими спутниками с тех пор и «на всю оставшуюся жизнь».
Куда бегут собаки, говорите вы, ненаблюдательные люди? Они бегут по своим делам.
Шарль Бодлер
Керосинка «Тропика» попукивала перед нашим бушпритом. Мы следовали в кильватере за мателотом, но едва вырулили на фарватер канала, с направляющих ролов слетел штуртрос по левому борту, и мне пришлось лезть в ахтерпик к сектору руля.
Что за оказия, создатель, быть боцманом на «Меридиане»? Или наоборот: «Меридиану» иметь такого боцмана? Мне бы теперь последний раз помахать рукой подруге, идущей берегом, а пришлось, оставив брашпиль на Хованеса, заползти в низкое и тесное чрево под штурманской рубкой и, ослабив талреп, набросить цепь в направляющие, после чего снова затянуть винт талрепа. Пока возился, всё во мне кипело, но сам виноват! До сих пор ни разу не удосужился проверить состояние штуртросов. Выбрался наружу – нет моей милой! «Меридиан» успел под кливерами уползти за изгиб канала, над бровкой которого торчали камыши и ещё виднелась крыша нашего шлакоблочного шедевра архитектуры.
Когда, наконец, проскользнули в ворота Балтийска, то застали «Тропик» у приёмного буя. Вспышки маяка бросили нам своё последнее «прости», погранцы с вышки пожелали счастливого плавания, а после команды «Боцман, крепить якорь по-походному» последовал парусный аврал. Чёрные бушлаты заметались по палубе, взволнованные первым настоящим испытанием на расторопность, знание снастей и собственного маневра. «Жёра-из-Батуми», подрастерявший лоск ещё на тренировках, крутился возле Фокича, зато «салага» (получивший прозвище Пещерный Человек»), казал нам пятки и зад с бом-брам-рея, и это разом определило кто есть кто: кто салага, а кто – будущий марсофлот.
По времени парни сработали сносно. Затянули, конечно, но ненамного, если учесть, что осенние птахи тренировались неделю, а весенние – чуть ли не месяц.
Ветрила работали прекрасно. Ветер задувал от зюйд веста тен веста – самое то. Погода нас всё ещё баловала. А может, дурачила на первых порах? Расслабляла. Раскроешь варежку – она и врежет! Но думать об этом не хотелось. Как говорили классики, будут бить – будем плакать, а пока – жить и не тужить.
Отавралив, скойлали снасти и подвесили их на кофель-нагели. Подгонять никого не пришлось, прогонять с палубы – тоже. Я пребывал в том же настроении. Не хотелось в каюту. И Москаль принёс радостную весть: ветер сорвал хлипкую верёвочку и унёс в просторы мирового океана, частью которого является наша «little» Балтика, весь «свод сигналов» нью-айболитши. Неплохое начало! Будет знать, что присутствие бюстгалтеров возле красного стяга – это нонсенс! Посягательство на честь и достоинство дворянства морей! И если парусники – высшая знать океанов, то экипаж баркентины – в том числе и клистирная трубка – обязан соответствовать этому званию.
Ночь сгущалась, ветер оживился и теперь продувал насквозь. Я прошёлся от носа до кормы. Наконец у фок-мачты остался лишь вперёдсмотрящий, а на бизань-рубке – сигнальщик. Лёня Мостыкин ушёл в штурманскую рубку делать прокладку курса, а я спрятался в затишек возле тёмных иллюминаторов кают-компании.
Когда взошла луна и облила фосфором тугие груди парусов, перебрался на полубак, решив торчать здесь, пока не продрогну окончательно, а уж потом исчезнуть в каюте. Кливера и фор-стаксель, с чёрными крыльями теней в изнанках, раскинулись над головой. Под нижней шкаториной бом-кливера блеснул топовый огонь встречного парохода. Он смещался влево. Курсант с фор-рубки не видел его – паруса загораживали обзор. Сигнальщик тоже молчал. И ему не было видно огня из-за вываленного на борт грота-триселя.
– Курсант, как твоя фамилия? – окликнул вперёдсмотрящего.
– Бесфамильный я! – отозвался тот.
– Дуй к сигнальщику с фамилией и доложи об огне. Вернёшься, займи место на носу и гляди в оба!
– Я… у меня фамилия такая – Бесфа…
– Ладно, не объясняй. Понял. Давай, бегом!
Курсант вернулся и пристроился с биноклем у битенга бушприта.
– Бесфамильный, а имя у тебя есть? – спросил я. – Или ты безымянный?
Парень хихикнул и обернулся. Батюшки, так это «салага»!
– Николай моё имя, – ответил он.
– Николай Мирликийский. Слышал о таком? Твой тёзка – заступник моряков. Случись что, ты своим лбом быстрее всех до него достучишься. Учти!
– Учту!
– Ну всё. Больше не отвлекайся – бди. У тебя ответственный пост.
– Товарищ боцман, а вы ещё не уходите?
– Пока нет. Меня ещё не продуло.
Да, пока не уйду. Это, наверное, последняя возможность вот так, спокойно, побыть на палубе. Скоро, скоро Балтика одумается и покажет свой настоящий нрав. И нам, и парусам покажет. Господи, что на море древнее парусов? Вёсла? Они возникли почти одновременно. Ещё неизвестно, что раньше. Древнее их только сам океан, ветер и волны. И горизонт, до которого хомо сапиенсу нужно было во что бы то ни стало добраться и заглянуть за него: а что там? Выходит, любопытство древнее парусов и вёсел. Любопытство или мечта? Лучше мечта. Любопытство – нехорошее слово. Сразу вспоминается пионерчик из фильма с его вопросом: «А что это вы тут делаете?» Из любопытства не полезет на рожон ни один любопытный. На рожон полезет только мечтатель.
– Товарищ боцман, а куда мы сейчас едем? – обернулся Николай Бесфамильный.
Ого, вот кто, оказывается, лишён любопытства, коли не знает того, о чём трубили весь день! Но если он выбрал «бабафигу», тогда он есть мечтатель, и значит Бесфамильный не наложит в штаны, когда небо ему покажется с овчинку. А если и наложит чуть-чуть, то это простительно для салаги, в первый раз увидевшего небо в виде метафоры.
– Едем?! – переспросил с нажимом. – Ты, Коля, не на телеге. Моряки ходят по морям, аки посуху. А сейчас, Коля, мы бежим в Клайпеду. Дистанция спринтерская, но для начала нам стайерская не нужна.
– Собаки тоже бегают!
Ай да салага!
– А мы кто? Давай считать, что псы океана. Ну вы, положим, ещё щенки-сосунки, но если после этого забега не рванёшь с рыданьями к маме, то вырастешь до борзóй, со всеми выте… выбегающими последствиями. А последствия – капитан с широкими соплями на рукавах тужурки. Всё зависит от твоей резвости и нюха.
– Не-е… я к маме не уеду.
– Молоток! Тогда расти до матёрого пса, наращивай серое вещество и мечтай о локсодромии.
– О чё-ём?
– Тебе объяснят, Коля, что к чему и как пароходы плавают по дуге большого круга, а сейчас мы дуем по ортодромии, которая есть кратчайшая прямая между точками Ка-а и Ка-бэ, – трепался я, понимая, что надо кончать с говорильней и не отвлекать салагу от службы.
– И окажемся в каке! – хихикнул смышлёный малый во след моей спине.
И ведь накаркал!
После полуночи ветер начал меняться на остовый, добавив пару баллов. Сделали поворот и на самом деле «дунули» к Борнхольму. Не доходя до него, снова заложили длинный галс к Готланду, а уж от шведов пустились в лавировку, держа курс на Ирбенский пролив и, значит, на Ригу. Но почему? Власть переменилась? Радист подтвердил, что вроде идёт к тому. Рижанин Митурич, помпоуч «Тропика», которого прочат в начальники отряда учебных судов и которого сразу невзлюбили тропиканцы, а из солидарности с ними и мы, якобы потребовал от Чудова повернуть в залив. Вот и решай, чья теперь власть.
Я усомнился, ибо потребовать что-то от Чудова, если он того не хочет, весьма проблематично. Пример тому наш финт с Конакри. Скорее всего флаг-капитан решил заглянуть в Запрыбу, думал я, и во всём разобраться на месте. А что до Митурича, то он, кажись, тот ещё типус, хотя вроде бы не давал повода для любви и нелюбви. Да, всех поучал, во всё совался. Приехал в белых туфлях, за что и получил прозвище «в белых тапочках». А Винцевич даже уверял, что, когда он ходил кепом в прежнем отряде, курсанты однажды сбросили его с причала. Пошли на него молча плотной шеренгой – заставили пятиться до кромки. Он и орал, и стращал, а они – ноль внимания: заставили искупаться.
Курсанты бегали уже не так резво. Сказывались трое суток суматошных авралов.
– Получено штормовое предупреждение, – сказал старпом, когда закончился последний аврал. – Да что толку, если наш анемометр уже накрутил восемь баллов. А если не остановится на девяти? Как только парни скойлают снасти, проверь всё на палубе, всё закрепи. «Тропик» уже в заливе. Будет ждать нас у мыса Колкасрагс.
– Зачем нас ждать, если шторм? – удивился я.
– Слышал о Митуриче? Наверное, права качает. Лео сообщил, что он желает появиться в Даугаве с обеими баркентинами. Значит, ждёт нас, а Чудов не хочет портить отношения с будущим командиром отряда. Он мне говорил в Светлом, что намерен ещё хотя бы разок вывести наш караван за тропик Рака.
– Какие-то разговоры были, но я не очень верил им.
– Ему, Миша, надоел наш бардак. Сходим на юг, и Вадим Владимыч сразу уйдёт на преподавательскую работу в рыбкин институт.
Вот, значит, как оборачиваются наши дела…
– Вот оно что… Значит, слухи были верны!
– Его давно приглашают, – ответил старпом. – И замена есть. Погородний чем не капитан?
У мыса Колкасрагс «Тропика» не оказалось. Чудов увёл его дальше, в район Тукумских высот. Мы обнаружили его на траверзе Мерсрагса и тоже отдали якорь поблизости, чтобы на рассвете вместе следовать дальше.
Шторм, эдакий рядовой штормяга стандартных параметров (даже Фокич, шкрябая грудь, выдал обычное резюме: «Какая великолепная микстура!»), раскачивал баркентины. Они вели себя непоседливо, то взбрыкивали норовисто, садясь на корму, задирая бушприт и дёргая якорь-цепь, то низко кланялись заливу, целиком погружая форштевень в кружево мутной пены и так резко выдёргивая его из воды, что кеп не выдержал и приказал мне стравить ещё смычку. Приказ есть приказ. Стравил и доложил, что на клюзе три смычки.
Качка стала более плавной. Я прилёг, снова употребив костыль для распорки, и, кажется, задремал, а потом и уснул.
На сей раз разбудил не палубный и не дежурный. Поднял старпом: «Якорь ползёт! И ветер заходит. Подбери до двух смычек, – как бы на „Тропик“ не навалило!»
В таких случаях – когда спешка – всё выходит боком. Женька Романовский никак не мог запустить брашпильный керогаз. Он и факелок жёг, разогревая строптивую железяку, он и так, и сяк, – она фыркала, чихала, но не заводилась.
– Дежурный, вахту на рóзмахи! Выберем цепь вручную! – крикнул старпом «не человеческим голосом» остолбеневшему курсанту, но было поздно.
«Тропик» уже чуть ли не тёрся о наш правый борт, находясь при этом чуть впереди. Всё остальное доделала волна. Она приподняла нас и швырнула на соседа. Раздался треск… кормовая шлюпбалка первого номера переломилась и грохнулась на палубу.
На «Тропике» спешно выбирали якорь и брасопили реи на левый галс, мы свои – на правый, чтобы не сцепиться ими и не порвать такелаж. Стас грозил мне кулаком и показывал на гальюн, которому, видимо, досталось от нашей шлюпбалки. Господи, мне сейчас было не до их сральни! Я спешно травил якорь-цепь, а Стас выбирал свою. Так и разошлись. «На «Тропике» ставили паруса, когда наконец затарахтела наша керосинка у брашпиля. Хованский в миг соединил «звёздочку», и звенья цепи поползли из воды в канатный ящик.
Не мне судить, кто был виновником случившегося. Одно то, что капитан никого не обвинял, собрав у шлюпки старпома, меня и подшкипера, говорило за то, что вину он взял на себя: слишком близко, учитывая погоду, был отдан якорь. Осмотрев обе половины шлюпбалки, пришли к выводу, что обошлись «малой кровью», ибо переломилась она не в концевой части с «лебединым» изгибом, на которую падает вся нагрузка, а возле крепящей обоймы, в которой она вращается, когда шлюпку приподнимают с кильблоков и вываливают за борт.
– В Риге найдём варил и… – вздохнул Букин. – Две пригоршни голубых искр – будет как новенькая.
«Тропик» ушёл в Ригу, а мы трое суток крутились в заливе вокруг и между островов Руху и Кихну. Остывали на ветру, сказал Минин, и давали остыть начальству. И погоды ждали. Шторм утих, но в Даугаву вошли при чистом небе и солнце, в котором нуждались для просушки и конопатки палубы, которая всё ещё протекала. Нам повезло: «Мазирбе» ушёл в Болдераю, освободив нам место у песчаного берега перед понтонным мостом. Обычно баркентины швартовались к старым сваям, которые постоянно заливала вода. В неё опускали сходню, а до берега добирались на шлюпке. На песчаном пляже можно было развести костёр, подвесить ведро с пеком и, поддерживая его в жидком состоянии, спокойно работать на палубе.
Вот что сказано о Риге в старой лоции:
«Рига, губернскиiй городъ Лифляндiи, служитъ мѣстопребыванiем Генералъ-Губернатора Прибалтiйскаго края. Ядро города составляетъ Старый городъ, к сѣверу и востоку от котораго тянется Петербургскiй форштадтъ, отдълённый от него каналомъ и нѣсколькими мостами; къ югу отъ Стараго города находится Московскiй форштадтъ, а напротивъ, на лѣвом берегу реки Митавскiй форштадтъ. Въ городѣ множество церквей, между которыми церковь Св. Петра, выдающаяся своей самой высокой въ Россiи колокольней (472 фута), одна синагога, политехникумъ, навигацiонная школа и множество благотворительныхъ учрежденiй».
Упоминается в лоции и плавучий мост, который соединял город с Митавским форштадтом. А ещё говорилось, что ниже моста находились городские купальни. Так что сваи – остатки дамбы, которая отгораживала их от русла реки. Теперь трудно представить, как булькались здесь жители губернского города. В грязноватой бухточке-гавани находится яхт-клуб, стоят кораблики Досфлота. Баркентины, видимо, потому и швартуются к остаткам старой дамбы, что имеют отношение к парусам и учёбе. Осенью мы яхтсменов не видели. Яхты тоже уже стояли на берегу, кроме одной, Ивара, дневавшего и ночевавшего в яхт-клубе. Однако с нашим приходом этот любитель парусов большую часть времени проводил на «Меридиане». Не знаю, чем был вызван [именно] такой выбор, но латыш помогал даже в конопатке.
Сварщики управились с шлюпбалкой в два счёта. Как только они уволокли свои кабели, мы сразу поставили её на место и занялись палубой. Первым делом очистили пазы от пека. Надо сказать, занятие довольно канительное. Старую паклю осаживали пробойником и мушкелем. Курсантов, впрочем, понукать не пришлось – для себя старались: кому хочется жить, уподобясь мокрицам?! Затем пазы промазывали олифой, после чего и начиналась конопатка. Для этой цели требовалась длинноволокнистая смолёная пакля высшего качества, которой, увы, у нас не было, а потому приходилось использовать то, что было под рукой – ворсу смолёного пенькового троса. Её свивали в длинные пряди и сматывали в клубки, которые и шли в дело, то есть жгуты укладывались в готовые пазы и снова туго-натуго забивались при помощи узкой лопатки-лебезы. И венец всего – заливка щелей горячим пеком. Тут были свои тонкости. Не дай Бог, например, повредить лебезой кромки досок! А после приходилось следить за тем, чтобы жгуты укладывались без пропусков, плотно и равномерно. То же было и с заливкой варом. Остывая, он оседал, поэтому приходилось вторично повторять эту процедуру. Так как мне впервые пришлось заниматься подобной работой, а лицом в грязь ударить не хотелось, то я не покидал палубы, оставив на долю подшкипера костёр, пек и всю подсобку.
Капитаны не спешили покидать Ригу.
Вечерами я уходил в Старый город с альбомом, рисовал и просто бродил, любуясь средневековыми строениями. Однажды наткнулся на афишу довоенного фильма «Остров сокровищ» и, пригласив пана Казимира и Сан Саныча, увёл их в киношку. Фильм так понравился, что после мы следовали за ним из кинотеатра в кинотеатр. Последний оказался в Дубулти, но мы добрались и до него. Наконец фильм исчез с афиш, зато на палубе с тех пор слышалось там и тут: «Приятели, живей разворачивай пару-ус! Йо-хо-хо, веселись как чёрт!» Митурич морщился, но и только. Командиром отряда он ещё не стал, да и с самим отрядом не было ясности. Претендент исчез, когда мы покидали Ригу. Все были рады и не скрывали этого.
За два дня до ухода возле баркентин поставил походный мольберт местный живописец. Меня снедало любопытство: что у него получается? Мешать не хотелось, но хотелось и взглянуть на этюд. Покрутившись в стороне, зашёл с тыла и… ужаснулся! Баркентины, наши белоснежные лебёдушки, с охряными вертикалями мачт, превратились в шаланды, выкрашенные чистым краплаком! И не было в них лёгкости, не было изящества в рангоуте и такелаже, которые придают законченность парусному судну. Было в них то же, что и в рисунке юного Дэви из Саутгемптона. Его примитивизм шёл от неумения, а этот почтенный муж оскорблял своей кистью мою морскую душу. Я понимал, конечно, что новомодные течения должны в первую очередь появиться в городе, претендующем на свою особенность из-за близости Европы, которая, идя в ногу со временем, раз за разом выдавала на-гора что-нибудь новенькое, но что из того? Душа моя не признавала покушений на традиции, она прикипела к традиционным представлениям о прекрасном, и хотя я осознавал, что всё течёт, всё меняется, что художники пробуют иначе взглянуть на мир и по-своему истолковать его при помощи выдумок и парадоксов, которые приподняли бы и выделили отдельно взятого «индивидуя» над пеной зауми, красота в искусстве оставалась для меня чем-то неизменным. Наверное, поэтому утром следующего дня я передал свои прерогативы подшкиперу и отдался живописи, намереваясь выложиться на этом поприще до конца.
Этюдник, само собой, поставил на том же месте, что и вчерашний абориген. Холста у меня не было, картон пришлось составить из двух кусков, наклеив их на толстую фанеру. Получился квадрат. Его я считал самым подходящим форматом для максимальной статичности изображения. Ведь парусник в море – это не то, что парусник у причала. Если тот дядя – профи, то я дилетант-натуралист, пишущий по штурманскому принципу, о котором мне часто с улыбкой напоминал наш «второй» Женька Попов: что вижу, то и крашу. Жёлтая Даугава, голубое небо… белый пароход, плавает мой милый уж четвёртый год. Эх, подруга, всего лишь четвёртый месяц, но и пятый корячится впереди…
Этюд получился. Злости накопилось, и остервенение [меня] не обошло. Давно не писал с таким увлечением. Поначалу присутствовало желание утереть нос вчерашнему оппоненту, но взялся за помазки – отлетела прочь всякая суетность помыслов. И уже не думалось ни о чём постороннем. КРАСОТА, открывшаяся глазу, завладела мной. Я не замечал подходивших и уходивших курсантов. Они были деликатны. Не валили толпой, не сопели в затылок и не лезли с вопросами.
Я скоблил палитру и вытирал помазки, когда – надо же! – появился начальник Калининградской мореходки Акимов. Он долго разглядывал этюд, а потом спросил, не подарю ли я картину вверенному ему училищу, так как оно, видимо, скоро расстанется с баркентинами. Он для того и приехал в Ригу, чтобы отрегулировать с Запрыбой этот вопрос. Я обещал подумать, но этюд так и остался у меня, и жаль, что остался. Висел бы целёхоньким в училище, а так… Даже не помню, куда он подевался. Кажется, принёс в жертву на алтарь Бахуса. Осталась только чёрно-белая фотография, но что в ней проку? Нет ни ощущений, ни прелести того осеннего дня на Даугаве.
…Эх вы, ночи, матросские ночи – только море да небо вокруг…
Спасибо, что нам досталось хоть это! Ведь высшее чудо как раз в том и заключается, что мы способны чувствовать хоть в чём-то красоту, что мы способны тосковать о ней и оплакивать лебедя, потерявшего над океаном подругу.
Виктор Конецкий
Эта фраза не из тех тонких книжиц, что прочёл на «Меридиане». Она написана много позже и по другому случаю, но настроение, заключённое в ней, сидело во мне вечером того дня, когда я глядел на огромную луну, повисшую в небе над Домским собором и снова мысленно спорил или, скорее, беседовал с дедом Маркелом. Да, беседовал, ибо на сей раз Эскулап не упрекал меня в измене «святому искусству», а говорил о красоте, которую мы, в общем и целом, понимали одинаково. И вот, глядя на луну, я думал о том, что живопись «традиционной ориентации» (пусть так!) всегда обращается к нашим чувствам, питает нашу душу и питается нашими эмоциями. Их нет у абстракций любого толка, которые суть ребусы и головоломки, а потому так нравятся искусствоведам новейшей формации, что любят пудрить мозги запутанной схоластикой своих рассуждений тому зрителю, который тоже хочет выглядеть умным, отвечающим времени и прогрессу цивилизации, давно плюнувшей на культуру как таковую. Они, и теоретик, и зритель, таращат глаза на всевозможный вздор, пытаясь проникнуть в его «тайну», а тайны нет, как нет тайны голого короля, уверенного в своём пышном одеянии, но, тем не менее, на всякий случай прикрывающего чресла ладонью.
И уж о чём я не думал, так это о том, кто прав в давнем споре между реалистами и авангардистами. Правы те и другие (если прибегать к нынешнему консенсусу), просто каждому направлению нужен свой зритель, а коли так, то противостояние ничего не даёт. Как говорится, живи и дай жить другим.
Вот, к примеру, Луна. «А в небе, ко всему приученный, бессмысленно кривится диск». Таким её увидел Блок. Она кривилась ему в часы, когда «над ресторанами горячий воздух дик и глух, и правит окриками пьяными весенний и тлетворный дух», думал я, глядя на спутницу Земли, расписанную узорами песчаных морей и нагромождениями кратеров. Поэты всякий раз цепляются за неё, когда впадают в пессимизм. Писатели, гм… «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звёзды блещут…» Нет, это снова поэзия, хотя, заметим в скобках: когда луна спокойно с высоты над белой церковью сияет, то звезды не блещут, а тускнеют. Об этом знают судоводители, для которых Селена, в некотором роде, путеводный объект и генератор сизигийных и квадратурных приливов и отливов. Художники тоже не обошли Луну вниманием и столько наворотили, что так, вдруг, и не вспомнишь ничего, кроме хрестоматийной «Ночи на Днепре» господина Куинджи. Да, а что писатели? Недавно наш второй помощник Жека Попов дал мне толстый журнал с «Мастером и Маргаритой». Обалденная вещь! И если она такая пронзительная, что для сердца, что для души, то во многом, доложу я вам, из-за Луны, которой в романе отведена немаловажная роль. Она не антураж, не аксессуар, который можно выбросить или чем-то заменить, она – полноправное действующее лицо. Выбросьте Луну и обаяние сочинения Булгакова, если не исчезнет вовсе, то сократится на две трети.
Про людей, других и прочих, говорить не буду. Слишком большой разброс предпочтений. А что она для меня, обывателя, боцмана и недоделанного художника? Селена, язви тебя в душу, дай ответ! Не даёт ответа. Значит, каждому дано искать и находить свой, если приспичило, если позарез. Это и есть про тех – других и прочих. А чего, собственно, я жду от неё? Чего хочу, глядя в её лик, повисший над древней Ригой? Если у матросов нет вопросов, это не значит, что их нет у меня, боцмана с поэтической душой, разбуженной нынешним экскурсом в живопись.
И душа моя с вами блуждает в тумане,
В рог трубит моя память, и плачет мой стих
О матросах, забытых в глухом океане,
О бездомных, о пленных, – о многих других…
Всем им светила Луна, и в этот миг плакали их души, ибо Луна – дочь ночи, а ночь особенно тяжела для попавших в беду. А что она для тех, кого беда не коснулась? Многое, а то и всё, зависит от того, где её видит человек, пребывающий в состоянии, которое можно назвать «в здоровом теле – здоровый дух», или же «в здоровом теле – здоровый живот». Если луна торчит над геометрией мегаполиса, среди труб и антенн, то что она может вызвать кроме тоски и ощущения такого же космического одиночества?! Если над благополучным сельским пейзажем, да ещё озвученным трелью бездельника-соловья, то лик луны отзовётся элегией. Застрявшая над погостом, она породит жуть, печаль и мистику. А над морем? Гм, вставала луна, во льду зеленела бутылка вина и… О, тут возникает зависимость между луной, состоянием мокрой стихии и местоположением наблюдателя. Если он на пляже милуется с той, чья в лунном сияньи спина серебрится, это одно, если его трясёт озноб на спасательном плотике, это… Впрочем, этот товарищ уже в беде, и с ним всё ясно. Но если кому-то может быть весело и на кладбище, то собаки, наши верные друзья, бывает, воют на луну. Да-да, давай с тобой повоем при луне на тихую бесшумную погоду. О такой луне надо спросить у Жеки Лаврентьева. Это по его части: лирик, ему и выть.
В Конакри, сколь помнится, не я завёл разговор об этой бестии. Он возник по воле Маркела Ермолаевича. Мы выпивали по маленькой в лазарете и собеседовали о живописи, с удовольствием находя сходство наших пристрастий в этой сфере. Луна висела над чёрными кронами пальм, серебрила рябь на воде гавани, пахло в ту ночь мокрой бокситовой рудой (весь причал был завален ею), и Эскулап, глянув на неё – висевшую, как сейчас, за иллюминатором – сквозь стекло мензурки со спиртом как раз и заговорил о «Лунной ночи» Куинджи, об однообразии многочисленных лун Айвазовского, вспомнил кого-то ещё. Я ему что-то ответил, а он тогда, вроде бы ни с того ни с сего, вдруг вспомнил колымскую стужу и, как он сказал, жуткий фонарь луны с её мёртвым светом над бараками, в которых замерзали зеки, над его лекпунктом, над колючкой и вышками, на которых ёжились часовые в полушубках.
Он замолчал, ничего больше не добавив и ничего не объяснив, а я, ощутив на спине мурашки, и тоже вроде как с бухты-барахты, вспомнил Бёклина, картину которого «Остров мёртвых» видел всего один раз в какой-то старой монографии. Репродукция была чёрно-белой и небольшого размера, но почему-то основательно врезалась в память. Неужели понравилась, спросил дед, добавив, что Бёклина за эту картину шибко ругал чуть ли не Репин. Дело не в том понравилась или нет, ответил ему, а в том, что запала в душу. И ведь нет в ней чего-то такого, особенного! Ну, старец, гребущий в челне к острову с мрачным лесом и какими-то строениями, ну… Больше я ничего не мог добавить. А была ли на картине луна, спросил Эскулап. Луны я не помнил. «Должна быть луна», – до того убеждённо произнёс это дед Маркел, что я будто вспомнил: да, была. Но была ли на самом деле? Вопрос! Впрочем, если вопрос, то бессмысленный, ибо тот «Остров» просто гвоздём, обособленно, сидел во мне, и вот так, именно ни с того ни с сего, неожиданно и без всякого повода, давал знать о себе в любое время. Но почему он?! Забытое полотно забытого художника.
Дед Маркел сказал, что он не Фрейд, но это, мол, тот случай, когда чужая душа – потёмки, а искать ответ в потёмках – всё равно что чёрную кошку в тёмной комнате. «Вы хотите сказать, что её там нет?» – спросил я, он бабахнул по мне стишком и принялся капать из мензурки по последней дозе:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.