Автор книги: Евгений Пинаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 32 страниц)
Как-то утром, когда я пришёл к Ващенко отмечаться по резерву, памятливый Сан Митрич вручил направление на РМС 17—15 «Озерпах»! Моя физиономия была столь красноречива, что вынудила инспектора прочитать, не без ехидства, небольшое наставление:
– Не нравится? Но, во-первых, «Озерпах» – тоже трудяга, во-вторых, других судов всё ещё нет, а ты, Гараев, как я понимаю, прежде всего художник, что и подтверждает бумага Волосовича. Значит, в-третьих, трудовые подвиги совершаются не только в океане, но и на Балтике – изображай героев труда! К мартышкам всегда успеешь, если не наплаваешься здесь. И, наконец, в-четвёртых, я вспомнил наш с тобой разговор, когда ты, недоутонув, вернулся из Испании. Ты его помнишь? Тогда тебе предлагалось пойти на «Кузьму», извини, на заслуженный рефрижераторный пароход «Калининград», а ты и тогда нос задирал, даже уволился после отпуска, ушёл на эти… парусники. Что ж, начинай всё с начала. Я же вижу тебя насквозь! Тебе не «герои» нужны, а наши, рыбацкие, денежки. Я не поленился и навёл справки у директора художественных мастерских. Там тебя прокатили, ты и кинулся к нам.
– Да, Сан Митрич, ну и память у вас… – только и пробормотал я в ответ на эту проповедь.
– А ты как думал? На том стоим – на то мы и кадровики. К Албанову больше не ходи. Действую по его указанию. До осени будете морозить салаку на Балтике, а там, надеюсь, подыщем что-нибудь поприличнее.
Впрочем, ушлый Сан Митрич был не так уж неправ, отправляя меня на корыто озёрного типа по имени «Озерпах», да простит он мне, как и далёкий город того же названия на востоке России, обидное «корыто». Мартышки действительно подождут, ведь горизонт один что в океане, что в море, связанном с ним лишь пуповиной проливов. И на повестке дня не «святое искусство», а чей-то хороший улов, и, значит, наш заработок как морозильного судна– приёмщика этого улова.
Много позже я вычитал в книге яхтсмена Вэла Хауэлза «Курс – одиночество», описавшего своё плавание из Плимута в Нью-Йорк, такую фразу: «Люди часто говорят о скуке, ставя знак равенства между ею и одиночеством. Всю жизнь они пребывают в заблуждении, причём настолько погружены в свой искусственный мирок, что им недосуг вникать в душу и чувства тех, кого они призваны стимулировать». Следующий абзац – уже по существу, применительно ко мне: «Чем нам ещё заняться?» – Плачут их дети, а в ста ярдах – река, которую надо пересечь, горка, на которую надо взобраться, угол, за который надо завернуть, и откроется богатейший мир, а не сделают этого, не вырвутся на волю – и не оценят её, тоже всю жизнь будут стремиться туда, где людно».
Я не стремился к одиночеству, оно жило во мне, как «семейная тайна», а рядом было достаточно многолюдно. Этюдника я не взял, ограничившись папкой с бумагой и карандашами, но рисовал мало. Я работал и жил морем. Я всё-таки расстался с берегом, пусть и не так, как сказано у Бодлера в его «Стихах зла», что подарил мне «красный мильтон» Петя Осипов, которого я однажды разыскал-таки в городском драмтеатре:
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
Мы всходим на корабль, и происходит встреча
Безмерности мечты с предельностью морей.
У меня получилось не так поэтично и не так драматично, но в одном прав французский мой тёзка. У моря есть пределы, а океан, как и мечта, безмерен, если ты не имеешь желания где-либо пристать к земле. Так что Балтики мне вполне хватало для первого раза. И погода радовала. Часто штилело, а тряхнуло по-настоящему, наверное, пару раз, ближе к осени. Тогда я понял, каково пришлось другу Давыдову на однотипном «Сопочном» в Норвежском море, когда во время шторма у них отказал движок, а «корыто» понесло в океан за Фареры, грозя перевернуть в любой миг плоскодонное судёнышко. У нас машина молотила безотказно, да и бережок каждый раз оказывался рядом. Успевали спрятаться на Саареме и в Клайпеде. В тот раз сердце моё облилось зелёной тоской: в миле от «Озерпаха» в пене и брызгах промчался «Меридиан». Курсанты поспешно убирали верхние паруса, а мне показалось, что вижу на полубаке долговязого Рича. К тому времени я уже знал, что Фокич перебрался к Букину на «Курган», кок Миша бросил якорь в достопамятной «Луне», и только Винцевич хранил верность баркентине. Знание этого не облегчало душу, оно, помноженное на разлуку с подругой и сыном, рождало одиночество среди тех, для кого душа моя была «потёмками», ибо сам я не стремился даже к приятельству с кем-то на короткий срок, так как надеялся, что Ващенко наконец подыщет мне что-нибудь «приличное», как обещал, и где я встречу, наверное, кого-то из прежних друзей.
В начале ноября вернулись в Кёниг. Как раз к подоспевшему отпуску. Я засобирался на Урал, но меня вызвал Ващенко.
– Ну-с, живописец Гараев, ещё не наплавался? – спросил кадровик с какой-то хитрой улыбкой и прежней ехидцей в глазах.
Я встал в позу и вдарил по насмешнику Бодлером:
Свободный человек, всегда ты к морю льнёшь.
Оно – подобие души твоей бескрайной;
И разум твой влеком его безмерной тайной, —
Затем, что он и сам с морскою бездной схож.
– Так-та-ак… – Он побарабанил пальцами по столу. – И много ты собрал материала, «свободный человек»?
– Мало. Да и не было каких-то особых «трудовых подвигов». Обычные будни. Почти как в подменной команде: шкерочный нож да зюзьга вместо метлы и лопаты.
– Так-так-так… – снова отбарабанил он своими канцелярскими пальцáми. – Не было, говоришь? А помнишь, я говорил, что вся твоя живопись – повод вернуться в нашу контору? Ага, помнишь. Это хорошо. Я тоже помню, что когда-то обещал отправить тебя на «Кузьму». И вот думаю, что лучше поздно, чем никогда, а? И если ты действительно художник, а не обычный маляр, то просто обязан взглянуть на этот реликт изнутри. Он, правда, вчера ушёл к Ньюфаундленду, да и ты уходишь в отпуск, но когда вернётесь, то, надеюсь, сольётесь в экстазе.
– Сольёмся, – пообещал я без энтузиазма, уже не в силах перечить дяде, который намеревался взять меня измором. – В конце концов, я – и тут вы правы – хотел вернуться в контору, а посему…
– А посему, быть посему, – закончил он. – Да, Гараев, я злопамятный, но я и добрый. Сходишь разок на «Кузьме», а потом обещаю тебе белый пароход и мартышек. А сейчас получай отпускные и – с Богом!
В Светлом, кроме писем от подруги и родителей, я обнаружил письмо от Жеки Лаврентьева. Он писал не прямо, а какими-то намёками, что предпринял некие шаги, которые, возможно, «соединят нас на морской ниве». Странное письмо. Очень странное. С какими-то многозначительными недомолвками. Он чегой-то темнил, а ты гадай, что бы это значило! Хотелось расспросить подробнее о замыслах, но в Москве я Жеку не застал, на обратном пути —тоже. Хваля ничего не мог сообщить о таинственных планах нашего друга. Сказал, что он уехал чуть ли не к узбекам, где получил крупный заказ, и сейчас, очевидно, пишет крупняк на тему жизненных похождений Владимира Ильича.
Доля добрей и чудесней,
Может, кому-то дана…
Нам же – кукушкина песня
Век отмеряет сполна.
Александр Кердан
Завершив (как мне казалось в ту пору) «роман воспоминаний», я отправился в город, дабы представить опус критике Командора и Бакалавра-und-Кавалера. Каждому припас по машинописному экземпляру, чтобы резюме получить, сколь можно, одновременно. Ехал, конечно же, с надеждой на благополучный исход предприятия.
Я долго раздумывал и всё откладывал поездку. Открывал рукопись, перебирал страницы, читал их подряд и вразброс, но вроде не находил видимых глазу огрехов, кроме обильных опечаток. Пытаясь предсказать возражения оппонентов, «влево и вправо устремлял он взор, горящий неусыпным подозрением» к каждому слову сочинения, но если он, то бишь я, и находил промахи, то это были не их, а всё-таки мои, доморощенные, находки. Я делал какие-то вставки, что-то выбрасывал и что-то исправлял, а когда совсем обалдел от редактуры, тогда и тронулся в путь, ибо надоел даже подруге, которая в последние дни всё время шпыняла меня: «Когда это кончится?! Живёшь в каком-то потустороннем мире, а в здешнем – словно отсутствуешь!»
Сомнения в надобности поездки грызли и в электричке. На то были свои резоны. Три месяца назад Командору удалили в брюхе какую-то болячку, но вскоре оказалось, что мясники чего-то недорезали, и он снова угодил на операционный стол. Сейчас, правда, уже находился дома и приходил в себя, но будет ли у него желание заниматься моим опусом? Б-и-К тоже страдал животом и вроде намеревался пройти обследование в диагностическом центре. Так было ли оно? И чем закончилось? Еду к ним, а им не до меня.
Прямо с вокзал отправился к Командору и застал его если не в добром здравии, то в состоянии близком к оному. Рукопись он взял, но сказал, что вряд ли сможет прочесть её за короткое время. Бакалавру позвонил через час-другой и сразу понял, что ТАМ что-то не так: и голос, и интонации очень не понравились мне, а уж сам ответ тем более: он недавно вернулся из лечебницы, где ему откромсали кусок поджелудочной, потом сдавал анализ на онкологию, только что вернулся домой, устал, как собака и…
– Я сейчас приеду к тебе, можно? – спросил я, зная, что рукопись ему не повезу.
– Нет, дедуля, не приезжай, – ответил Б-и-К. – Не до встреч пока… всё время тянет в сон. После встретимся. Когда-нибудь потом.
– Воля ваша… – ответил я и положил трубку.
В деревне как бы забыл про «онкологию». Не пропустил мимо ушей это мерзкое слово. Просто не хотел о ней думать, вроде как защищая тем самым от неё Бакалавра и себя. Себя, наверное, в первую очередь. Когда-то и меня шибко напужали этим словом, но обошлось язвой желудка, которую вылечила подруга, взявшая меня в фармакопейный оборот. Пусть, думал я, и у него всё зарастёт, зарубцуется, всё обойдётся, как и у меня. Не должно быть иного, твердил я себе. Хватит с меня Хвали и Шацкого, Виталия Бугрова, достаточно Терёхина и Охлупина, что ушли за Млечный Путь раньше времени, отпущенного им на Земле. А подкорка хранила информацию и нет-нет да и напоминала о ней автоэпитафией, которую Б-и-К заблаговременно сочинил когда-то. Неужели в предчувствии чего-то такого, непреодолимо страшного?! Вот и Роберт Рождественский чувствовал, очевидно, то же самое, когда занёс в записную книжку строчки, похожие по смыслу:
День моей смерти.
Слушай, нет меня, нет меня, нет меня…
Чего мне бояться – я умный.
Чего мне бояться – я умер.
Эти мысли приходили и уходили, но были постоянно со мной.
И тогда, чтобы отвлечься от них, я и занялся книжкой Вэла Хауэлза «Курс – одиночество». Наверное, потому что её преподнёс мне Бакалавр-и-Кавалер. В назидание начинающему бытописателю он даже вырезал из «Комсомолки» и наклеил на титульный лист в виде посвящения моим трудам слова журналиста Пескова: «Воистину так! И если что увидите интересного – пишите. Девиз наш старый, заимствованный из морской лоции: «Пишем, что наблюдаем, а чего не наблюдаем, того не пишем». Положим, это лоция заимствовала сей девиз у штурманов-навигаторов и морских бродяг прошлого, чтобы запечатлеть в периплах увиденное впервые и сделать достоянием всех мореходов, однако не буду ворчать по этому поводу, а открою книжку. И я погрузился в увлекательное чтение.
Листая страницы, я убеждался, что яхтсмен был истинным поэтом в описании океана. И не только поэтом – художником с острым приметливым глазом. Это мне, а не ему надо бы написать такие строчки: «Выйдя на палубу, с облегчением вижу, что мрак отступает, на поверхности моря играют блики зари. Незримая рука стаскивает с океана пятнистую ночную шкуру. А теперь руки взяли кисть, сперва грунтуют полотно белилами, потом легонько, не спеша наносят тонкий бледно-розовый слой, а этот мазок уже поэнергичнее, поживее, сочная красная полоса, быстро – синего на море, и вдруг – нежное, голубое отражение неба. Колорит становится всё насыщеннее, с артистической непринуждённостью разбрызгиваются сияющие краски, они летят во все стороны и смешиваются со скоростью света, и наконец – последний завершающий взмах пламенной кисти. Солнце взошло. Время завтракать и заниматься прочими повседневными делами».
Вот как надо писать!
Он-то, видимо, писал с натуры.
В его положении одинокого морехода только так и можно было занять себя, отвлечься от гнетущего давления (если переставить слова) безмерности морей, куда его завела мечта, имеющая предел для человека такой специфической профессии. Моя мечта завела меня в будни и, годы спустя, когда память заскорузла, попытка описать божественную картину восхода или заката в океане, всегда отваливалась сухой корочкой краски и не оставляла следа на той поверхности, по какой когда-то скользила баркентина. И тщетно я копался в прозе дня. Всплывало лишь какое-то общение с коллегами «по цеху», которым в эту минуту, как и мне, было наплевать на то, как Великий Художник наносит краски радости на гигантское полотно, к которому ОН пытался привлечь равнодушных своих созданий, роняя к их ногам розовые и голубы тени парусов.
Жалко!
Себя жалко. Поздно спохватился! Краски успели поблекнуть и, потеряв сочность,, уже ничего не говорят о том, что возникало когда-то перед глазами радостным озарением прекрасного, от которого я тут же отворачивался, потому что кому-то в этот миг я был надобен, а кто-то или что-то были надобны мне. И лишь строчки вроде прочитанных только что, рождали вспышки острой зависти и вопрос без ответа: «Почему не я, а кто-то?!» Может, у тебя, друг Бакалавр, найдётся ответ?
– Надо чаще общаться с подобными книжками, – ответил Бакалавр.
– Они не подсказывают, они учат и напоминают о пережитом; о том, что забыто или о том, что ты предпочёл забыть и не вспоминать, – добавил Вэл Хауэлз.
– А что ты читаешь? Пережёвываешь вечер за вечером «Заповедник гоблинов», словно неандерталец Оп поможет тебе справиться с огромностью океана, до которого ему и его друзьям нет дела, – напомнил Бакалавр-и-Кавалер.
– Спасибо за науку, друзья, но мне уже поздно браться за кисть, я соскоблил с палитры засохшие краски, а новых у меня просто нет.
– Нет, так будут, заверил Бакалавр. – Ведь ты же не остановишься, – спросил он, – ведь говорил же, что впереди у тебя «Кузьма» и «Козерог», а там и «Крузенштерн» – «Крузен», как ты его называешь по-свойски.
– Я ещё не решил…
– Так решай и решайся! И поднатужься! Поднапряги память – и она не подведёт: восстановит кильватерный след минувшего, если глянешь на него с кормы не бегло, а в упор и внимательно, чтобы ожили краски, некогда волновавшие тебя.
– А как быть с уже проделанным? Ведь в нём столько недосказанного или сказанного не так, как надо и как хотелось бы.
– Не думай о нём и начинай с чистого листа.
– Спасибо, Бакалавр. Я попробую, хотя бы ради тебя.
– Ради меня не надо. Ради себя старайся: твоя поклажа – сам и неси.
– А как же ты, —спросил, – стараясь не думать об «онкологии».
– Я… как-нибудь. «Ништя – пробрякает», – сказал ты как-то в лесу, когда мы впрялись в тележку. Сам-то как, дедуля? Ведь тоже не двужильный.
– Пока… средне-сдельно. Но дальше – финиш. Я слишком задержался на перевале. Пора спускаться в тень долины.
– Тогда – до встречи в Гефсиманском саду, – улыбнулся он. Старого Иуды уже не встретим, а нынешние ещё копошатся за перевалом, для себя строят кущи и козни для других.
Разбудила подруга. Вынула книгу из моих пальцев и сказала: «Вставайте-ка, граф, вас ужин ждёт. Я сегодня ничего не готовила – лопай, что есть на столе».
Я не спешил подниматься. Разговорный жанр сна был таким выпуклым, что мог бы заменить подушку, набитую содержанием прочитанных перед тем страниц. Это не было плагиатом, но говорить так мог только этот… Хауэлз. Его стиль! Что значит поддаться чужому обаянию! Слезая с лежанки, я подумал, что когда наконец встречусь с Бакалавром, то обязательно расскажу ему свой сонный бред, и мы вместе посмеёмся над ним. Ведь он возник из-за того, что встреча наша так и не состоялась. Он счёл её невозможной, но это не беда. Будут другие возможности, тогда и поговорим.
Разве я знал тогда, что другой возможности у нас больше не будет?!
…Была последняя декада апреля, начавшаяся с копошения в огороде. Теплица требовала ремонта, парничок – перестройки, в арыке завалились камни, подмытые весенним половодьем. Хорошо иметь домик в деревне, но и работы в нём и при нём, как на пароходе, непочатый край. Всё остальное отступило на второй план. В рукопись я иногда заглядывал в силу инерции, но как-то вдруг потерял к ней всякий интерес. О живописи и говорить нечего. Краски на палитре давно засохли, а незаконченные холсты пылились за печью. Подруга только не ночевала в огороде, копалась в нём от зари до зари, подтверждая тем самым, что наши крестьянские корни ещё не засохли, что в них бродят ещё остатние живые соки. Они бродили и у меня, но я скисал довольно быстро, а потому сачковал, прибегая к совету Кортасара: «Думать, будто действие способно наполнить до краёв или будто сумма действий может составить жизнь, достойную таковой называться, – не что иное, как мечта моралиста». Моралистом я себя не считал (что проку в злоупотреблении моралистикой?), ибо, в сущности, произрастал и рос вольно, как сорняк, но охотно пользовался её элементами, подходящими к определённой минуте моего бытия во времени и пространстве. Это давало возможность улизнуть с огородной нивы и поваляться с томиком Борхеса, который в тот майский вечер поведал нечто, вернувшее меня к мыслям, которые я усердно загонял как можно дальше и глубже.
«Нынче вечером, на холме Святого Петра, почти у самой вершины, – читал я, вооружившись очками, – бесстрашная и победная музыка эллинской речи поведала нам, что смерть куда невероятней жизни, а стало быть душа живёт и после распада тела. Говоря иначе, Мария Кадома, Изабель Моне и я сидели сейчас не втроём, как казалось с виду. Нас было четверо, и ты, Морис, тоже был вместе с нами. Бокалы красного вина поднялись в твою честь. Нас не томил ни твой голос, ни касанье рук, ни память о тебе. Ты же был здесь, не произнося ни слова и, думаю, улыбаясь нашему страху и удивленью перед таким очевидным фактом, что ничто на свете не умирает. Ты был здесь, рядом, а вместе с тобою – сонмы тех, кто почил с отцами своими, как сказано в твоём Писании»…
Прочитав это, я почувствовал облегчение, которого жаждали душа и сердце, однако оно исчезло, когда звякнул колокол, известивший о появлении ландскнехта Сёмы.
– Давай к нам! Сын требует к телефону, – сообщил он. – Что-то срочное!
Сын был краток.
– Папа, завтра утром позвони своему другу.
– Какому?
– Ну-у… которого ты зовёшь Бакалавром. Просила его жена.
Утром я снова был в цитадели Дрискина и, набрав городской номер Б-и-Ка, услышал то, чего ожидал и чего боялся услышать:
– Михаил Иванович… он умер час назад.
Далее следовало, где и когда мне предстоит встретиться с ним в последний раз, коли появилась такая «возможность», у его конечного верстового столба. Да… место встречи изменить нельзя. Нельзя! Как бы этого тебе ни хотелось, потому что – теперь я был в этом уверен – он предвидел такую вероятность. Тогда и поместил её в своё четверостишие:
Прибита прочно над дверьми подкова.
Порою лоб для рук моих тяжёл,
А смерть придёт, ну что же тут такого?
Я был, я жил, я мыслил, я ушёл.
Вот и всё. Всё? Нет, ещё не всё. Всё будет вскоре, но чуть позже. А до того, как сказал бы сам Бакалавр-и-Кавалер, было общее собрание двух писательских союзов, на котором он как бы стал почётным, но молчаливым, председателем.
И были «прения». Как же без них? Короткие и достаточно длинные речи. Обязательные слова прощания – искренние и сказанные по необходимости что-то сказать в силу того, что человек занимал определённое место в писательской иерархии, и это обязывало произнести у его гроба хотя бы стандартный набор упоминаний и напоминаний, кем был для говорившего усопший. Всё было так, как сказал небезызвестный отец Браун, который «лучше, чем большинство из нас, знал, что всякого человека удостаивают почестей и внимания, когда человек этот мёртв». Так и здесь, думал я, поговорят и благополучно забудут.
Я прятался за спиной Командора. Говорить я не мог. А что мог? Глотать комок, застрявший в горле, смотреть на груду цветов и лицо Бакалавра, спокойное лицо спящего человека… да, ясное в своей безмятежной отрешённости от всего земного, лицо пилигрима, прошедшего свой путь и достигшего конечной цели странствия; смотреть и думать, что вот и Б-и-К добрался до своего мыса Лендс-Энд – Конца Земли, за которым ждёт его безбрежный океан иной жизни, океан, простёршийся в вечность…
А слова всё журчали. Говорили о его таланте и последнем романе, который он всё-таки успел завершить, вспоминали его эрудицию и всесторонние знания, упоминали и то, что все, кто в нём нуждался, находили поддержку, а потому дорожили его мнением. А я вспоминал, как мы в летний зной обливались потом, волоча из лесу тележку с длинными и толстенными брёвнами, а в зимнюю стужу – санки с берёзовыми чураками, и думал, что больше никогда Бакалавр не назовёт меня «боцманом» и «дедулей», и это почему-то расстраивало больше всего.
Речи, слова и речи… Пусть выговорятся. Лишь бы не забыли, лишь бы издали его роман не в урезанном виде, как первую часть, а в полном объёме, как задумывал Бакалавр, как хотел и о чём мечтал, приложив к написанию книги столько труда…
И вот… теперь ВСЁ. Прощальный хоровод под траурный марш Шопена и последний взгляд на заколоченную крышку домовины. Жрица Анубиса нажала рукоять и – добро пожаловать в огненную пучину. Это не по-христиански, но дешевле, что немаловажно в трудную для простого смертного годину перемен, когда фешенебельных похорон в роскошных гробах удостаиваются только бандиты, нувориши и политиканствующий сброд, научившийся стойко отстаивать лишь свои интересы.
Выпил я на поминальном обеде довольно много и – ни в одном глазу. Не разобрало. Поэтому, возвращаясь на Мини-Балтику, прикупил бутылку для единоличного поминовения ушедшего друга. Подруга ждала меня и ещё на пороге конфисковала сосуд неумолимой, как рок, дланью: «Тебе уже достаточно».
– Не хвались, дурак, бутылкой, просто пей её до дна… – кротко вымолвил я и, взяв Борхеса, открыл его на закладке, вложенной, когда меня поднял с кровати Сёма-ландскнехт.
«Нынче вечером мне было даровано счастье плакать, как всем живущим, чувствуя, как по щекам скатываются слёзы, – читал я сухими глазами, – и понимая, что на земле нет ничего, обречённого смерти и не оставляющего следа. Нынче вечером, не произнеся ни слова, ты… БАКАЛАВР, открыл мне, что в смерть подобает вступать, как в праздник».
ВСЁ. Но взгляд мой коснулся соседней страницы и выхватил мною же подчёркнутую строку: «Море теперь наше. Что понимают в море эти римляне?»
А римлянин Бахус, чёрт возьми, понимал! И Бакалавр не раз подтверждал это.
п. Калиново. 03.07.03
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.