Автор книги: Евгений Пинаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
И вот они уехали. В столице меня ничего не удерживало, но велик был соблазн побродить по городу. Жека уехал в Подольск, а я отправился к Хвале, и вскоре мы оказались в Перловке. Здесь ничего не изменилось. Дядя Володя был всё так же бодр и деятелен. Папка с афоризмами, которые он копил с намерением превратить в книгу, разбухла. Тётя Зоя по-прежнему занималась цветами и собиралась в Голландию на выставку тюльпанов. Изменилась кузина. Превратилась в солидную студентку, которая собиралась летом ехать на Урал считать майских жуков в каких-то сельхозугодьях. Даже к моим намеревалась завернуть. Меня расспрашивали, я рассказывал, но вдруг, в какой-то момент, вошло в сердце, как заноза, непонятное мутное чувство, и мы поспешно откланялись. А ведь хотел попросить дядюшку спуститься с нами к нижнему соседу, чтобы взглянуть на его портрет работы Сарьяна. И хорошо, что не посвятил Володьку в свои намерения. С тем и уехали в Самарский переулок.
Утром Хвале позвонили с «Диафильма»: есть работа. Он мигом собрался и укатил, а я отправился на Таганку. И что меня понесло в Товарищеский переулок?! В институт не зашёл. С улицы посмотрел на «казённый дом» – всё то же: «с обоих сторон двери, и вывеска на ём». И студенты шныряют туда и сюда. И то мутное чувство, та непонятная заноза, что воткнулась в Перловке, снова ожила. Я оказался на Абельмановской в знакомой пивной, будто именно сюда и стремился. Стало ещё хуже, когда я остограммился и выпил пива. Всё-всё-всё! Назад, в Самарский, к Хвале.
А Хваля меня потерял. Узрев беглеца, потащил к Лаврентьеву, у которого сидел… Темнец-Фонарец! В этот раз мы надрались по-настоящему. Лёха Фонарь перебирал струны гитары и, отрешившись от нас, пел, уйдя в себя, как мог делать только он:
Заводь спит. Молчит вода зеркальная.
Только там, где дремлют камыши,
Чья-то песня слышится, печальная,
Как последний вздох души.
Даже во сне, до утра, звучал во мне голос Фонаря:
Это плачет лебедь умирающий,
Со своим прошедшим говорит,
А на небе вечер догорающий
И горит, и не горит.
Пора на баркентину, пора в Пещеру, понял я. И вечером, всей толпой, мы были на вокзале.
– Не будет времени на письма, – сказала Жанна, – так хоть звони иногда, пока на берегу.
– Телефона не знаю.
– Запоминай: И1-43-43
– Э, всё равно забуду.
– Есть простой способ запомнить, – сказал Жека, подмигнув Ивану Шацкому и Зинухе-стряпухе, – Иван один, четыре Зинки дважды.
Верно! Мы засмеялись и обнялись.
Я смотрел, как уплывает перрон с друзьями, как исчезает вокзал, мелькают предместья Москвы, дачки, берёзки… И думал, что мои уже на месте, в домашнем тепле, что до осени, когда мы снова соединимся, очень далеко. Потом смотрел на типографский оттиск Женькиного диплома, вырванный из какого-то буклета, а то и брошюры, на котором Сергей Есенин сидит на завалине среди земляков-крестьян, сидит, положив руки на балалайку и, погрузившись в мысли, быть может, уже слагает стихи об этой минуте, о мужиках, которые тоже погружены в думы о своей крестьянской доле и о доле земляка, ставшего большим поэтом где-то в городе, но не забывшим деревню и так задушевно только что спевшим им о ней.
И ещё я думал о том, что даже не спросил Фонаря о его дипломной работе. И только об одном не думал: что виделся с Лёхой в последний раз.
Человек, то есть настоящий человек, может прекрасно прожить в пещере, вдали от всех.
Сэмюэль Беккет
Я не был «настоящим человеком», и жить вдали от всех мне было не под силу. В Пещере я только ночевал, а жил на баркентине.
Вшивцев гулял на свободе. «Меценат» высвободил его из паутины параграфов уголовного кодекса, и теперь Аркашка керосинил напропалую, вспоминая недруга Власа, который не появлялся в Светлом, но, по слухам, тоже вылетел из клетки. Возвращаясь к себе, я занавешивал окна, но светомаскировка помогала не всегда, и гости, не считаясь с моим правом на уединение, стучали в дверь. Я терпел их присутствие, но с ними не пил. Когда находил такой стих, предпочитал общество Хованеса и пана Казимира. За бутылкой обсуждались все насущные проблемы, но в основном строились планы на лето. Строились, исходя из наших желаний. Настоящих планов начальства мы не знали. По словам Чудова, Москва до сих пор не решила, как поступить с нами, куда отправить и, главное, «за сколько». Нас якобы переводили в другой разряд судов, более низкий, а это означало, что валюту срежут до того же уровня.
Но близилась весна, а работы не убавлялось. Как только курсанты погрузили балласт, мы покрасили реи и начали готовить такелаж, так как со дня на день ждали из цеха новые стеньги. Ждали и новые паруса. Их шили зеки в одном из городских «учреждений» особого толка. Старпом часто навещал тамошних «сшиварей», но возвращался злой, так как шились ветрила не из парусины, а из какого-то зелёного брезента или полубрезента, и шились, несмотря на чертежи, с ошибками, которых сейчас почти не углядеть, но которые обязательно скажутся в море.
Наконец Прусаков объявил, что завтра привезут стеньги. Следом пришло известие, что из Кёнига мы уйдём в Ригу, а уж оттуда… куда Бог пошлёт. Возможно, всё-таки в Африку. Якобы с нами отправится и «Кустанай», тоже учебное судно, но типичная зверобойная шхуна. Такая же как «Секстан», с которой когда-то во льдах мыкался «Бдительный».
Эту новость пропустили мимо ушей. Неделю назад была поднята крюйс-стеньга на бизань-мачте, а на фок-мачте приподнята и поставлена на место фор-стеньга. Теперь, и без всяких проблем, вздёрнули грот-стеньгу, успев до ночи основать весь её стоячий такелаж. С фор-бом-брам-стеньгой пришлось повозиться, что было полной неожиданностью. Её круглая часть свободно прошла сквозь отверстие эзельгофта, насаженного на топ фор-стеньги, а нижняя, плоская, именуемая шпором, застряла между краспицами салинга, немного, совсем чуть-чуть, не дойдя до места. Мешал стень-вынтреп – трос, которым поднималась стеньга и который был пропущен через шкив в шпоре: направляющий жёлоб оказался недостаточно глубок. Трос выпирал из него, и когда матросы, усердствуя, налегли на рóзмахи брашпиля, то намертво, точно клин в топорище, вогнали шпор в тесное для него отверстие.
Пришлось лезть на салинг, чтобы, как говорил Медведь, понюхать на месте, что можно предпринять. Хованский увязался за мной. «Нюхали» вместе, но в голову ничего не приходило.
– Против лома нет приёма, так может, им удастся расшевелить? – подал идею Рыжий.
– Расшевелить можно, – согласился я, – но опасно. Нужно не только шевелить ломом, но и держаться за что-то.
– Ты валяй вниз и гони сюда Вахтина с ломом, – предложил Хованес. – Удержимся – не впервой. Только вы на брашпиле уж поднатужьтесь как следует.
Вахтин поднялся на мачту и при помощи фала втащил наверх громоздкую «свайку». Мы тужились, они шевелили шпор. Стень-вынтреп звенел, как струна, стеньга вздрагивала, но не подавалась ни на сантиметр. И было в этом что-то опасливо ненадёжное – долго ли до беды? Если стеньга вдруг почувствует свободу, рывок будет таким, что сбросит с салинга и Тольку, и Сашку. Я крикнул подшкиперу, чтобы спускались на палубу, что проку от их шевеления никакого, и что лучше нам всем, дружно, нажать на рóзмахи.
Они спустились, и все мы, сколько нас было, ухватились за рукояти, попросив кока Мишу, болтавшегося тут же, постоять у турачки, удерживая конец троса.
– Ну, – сказал Москаль, – дубинушка, ухнем?
Дубинушка ухнула – брам-стеньга с визгом проскочила между краспиц, а рывок был таким, что содрогнулась не только мачта, но вся баркентина.
– Лом!!! – заорал я. – Полундра!
Какая к чёрту «полундра»! Железяка летела с салинга, а мы, втянув головы в плечи и разинув рты, замерли на те секунды, после которых лом снёс фонарь на капе форпика и улетел на «Тропик», где наделал звону, шарахнувшись о Стасову штангу.
Тропиканцы загомонили на палубе. На моё счастье железяка никого не задела, а капитаны были в мореходке на совещании. Со Стасом я договорился, Петя Груца обещал не делать записи в судовом журнале о лихом налёте. Наш вахтенный пом Мостыкин тоже покинул каюту, чтобы узнать почему вздрогнуло судно, вверенное его заботам. Мы хором, перебивая друг друга и, конечно же, не упоминая о грубом нарушении боцманом техники безопасности, всё свалили на заупрямившуюся стеньгу, а когда он ушёл, Москаль, ухмыляясь, высказал предположение, что «у Лёни подскочил денежный сундук и разбудил его».
Теперь, когда всё закончилось, пан Лёвка и Хованес начали хватать друг друга за грудки, пытаясь выяснить по чьей вине лом остался на салинге. Я их разнял, спросив, кто спускался последним? Последним был пан. Пан заныл, опять я виноват?
– Ты поднял его, ты и должен спустить, коли остался с ним на салинге. И успокойся – я виноват. Знал, что посылал на мачту растяпу, а не проверил, не предугадал последствий, – успокоил я обиженного пана. – Всё, господа питоны, инцидент исчерпан, набиваем штаги, ванты и фордуны. А ты, Виктор, – обратился я к Москалю, самому технически грамотному из нас, – восстановишь на капе фонарь. Возьмёшь в форпике новый и…
– Восстановишь! – возмутился Москаль. – Там даже штыря не осталось!
– Видишь варил на причале? Я дам на бутылку, а ты договорись с ними – вмиг тебе штырь наладят, а уж с кабелем ты сам сообразишь. Грициан у нас тоже соображает в этом деле – поможет. Неужели вдвоём не справитесь?
– Справимся, – заверил пан Казимир. – А с варилами я сам договорюсь.
Вскоре на полубаке засверкала электросварка, а когда наши технари щёлкнули переключателем, и фонарь осветил вход в кубрик, мы тоже закончили свою работу, а кок Миша пригласил всех на ужин. Сварщиков в том числе, которые ждали пана Казимира, чтобы получить обещанную мзду да вместе и употребить.
После ужина все разбрелись. Москаль отправился в клуб «покатать шарики», Фокич и кок, как обычно, укатили в город на поиски плотских утех, пан Казимир отчалил с работягами, а пан Лёвка нацепил повязку и сел у сходни. Хованес не поехал домой – не ближний край, а работы, прямо с утра, невпроворот. Мы купили бутылку, «чтобы снять стресс», и пошли в Пещеру.
Мог ли я думать, какой сюрприз поджидает меня в Краснофлотском переулке?! Нет, нет и нет! Но когда в сумерках мы вырулили к «шлакоблочному шедевру», то увидели человекообразный силуэт, что, облокотившись на штакетник палисадника, переминался с ноги на ногу И этот человекообразный, когда мы подошли к нему, оказался Хвалей! Он стоял к нам спиной, но я сразу узнал его пальто и его берет. А Вовка не заметил нашего приближения. Он увлечённо кискал из палисадника притаившегося там кота. Великий Моурави только мявкал на его призывы, но увидев меня, стремглав выскочил из засады и вскочил мне на грудь.
Появление Хвáли в Светлом было равносильно подвигу Гагарина. Так я ему и сказал, когда познакомил с Рыжим. Велмоур перебрался с груди на моё плечо, изогнул спину и, потершись об ухо, издал утробный стон.
– Видишь, Володька, даже кот подтверждает – подвиг!
– Чушь! – отмахнулся рыжий прагматик. – Жрать хочет, подлец, потому как учуял колбасу в моём кульке. Мужики, есть предложение, не заходя в хату, сгонять за водярой. Одной, поди, маловато?
– Вот и сгоняй, – ответил я, доставая деньги. – А коту купи пару рыбёх. Он тоже гость. Пусть и на его улице будет праздник.
Сашка денег не взял. Сказал, что на пропой у него всегда есть заначка, и припустил «рекомендованным курсом», сразу врубив полные обороты.
Пока гонец отсутствовал, я готовил стол, а Хваля поведал, что прикатил из Питера, от брата Николая. Мол, получил сразу за два диафильма, расплатился с долгами и… прощай, немытая столица – Москва холопов и рабов. Решение свалить в Светлый появилось спонтанно, когда в глотку уже не лезло, и он, наступив на горло собственной затянувшейся песне, понял: сейчас или никогда! И вот он здесь, он рад, нет, он просто счастлив, что здравые мысли приходят иной раз и в пьяную голову.
– А что нового в столице после моего визита? – спросил я.
Хваля помрачнел.
– Фонаря похоронили, Миша. Упал Темнец, ударился головой Фонарец – и оказался в больнице. Диагноз серьёзный: гематома. Сделали трепанацию – не помогла. Умер, не приходя в сознание.
– Да-а… – выдавил я. – Вот как, значит… Больше не споёт Фонарь «это плачет лебедь умирающий». Будто сам себе накаркал в тот вечер. Что ж, давай помянем Лёху, пока Рыжего нет. Фонарь – это наше, личное.
Губ утереть не успели, явился Хованес.
– Как так? Без меня?! – сдвинул брови подшкипер. – Подождать не могли?
Не знаю, что на меня нашло. Решил повыпендриваться в присутствии Хвали, птенца гнезда Дейнеки? Или вдруг ожил микроб снобизма, о существовании которого я до сих пор не подозревал? Значит, имелась во глубине сибирских руд какая-то гнильца.
– А ты не разводи хованщину, – брякнул я ни к селу, ни к городу. – Ты Хованский, он Хваленский. Он – граф, а ты, признайся, уж не боярин ли?
– Ты чо? Ты к чему?
– К тому, боярин Хованский, что твои однофамильцы в своё время наделали шороху в Московии.
– А я и не знал, что были такие бояре Хованские! – Рыжий даже головой покрутил. – А если я на самом деле от них происхожу?
– Обязательно происходишь! От их холопов. А если от самих Хованских, то наверняка от того, которого Тараруем прозвали, то есть пустомелей. Но ведь ты, Санча, не такой, верно? – пошёл я на попятную, чтобы вконец не разобидеть его. – Мы с графом помянули общего друга, а с тобой поднимем заздравную чашу, – поделился я своими соображениями. – Тебе наши печали ни к чему.
Хваля с интересом наблюдал за нами.
– Я хоть и Хованский, но не… этот, Таратура, – заявил Сашка, швырнув коту здоровенную скумбрию и брякнув на стол две бутылки. – Вот! Зайчик трепаться не любит.
Он в разговор не вмешивался, усидел с нами полтора пузыря и засобирался на судно, сославшись на великие труды, что предстоит провернуть завтра. Я попросил предупредить кока, что будет гость – пусть не жмётся.
Я всегда считал, что друзья умнее меня. Да, собственно, так оно и было. Хваля, к примеру, считался не последним в мастерской Дейнеки, и я частенько задавался вопросом, почему он забросил живопись и занялся диафильмами? Откуда такая кардинальная переоценка ценностей? Но почему, почему? О том и спросил. Давно хотел, но не решался, а нынче, в своей Пещере, осмелел от водки. И ещё – хозяин барин, что хочу, то и ворочу.
– Ничего не понимаю, – сказал я, подливая гостю. – Твоих «Кружевниц» тиснули в «Огоньке», байкальский этюд, что ты мне подарил, великолепен. И вдруг такой финт!
– Средний уровень, – ответил он. – Поступал – были планы ого-го! Но шесть лет не прошли даром. И Дейнека помог разобраться в себе. Я понял, что никогда не скажу себе, как Чкалов: «Если быть, то быть лучшим».
Он вылез из-за стола, подошёл к окну и отдёрнул шторку. Я тоже поднялся и встал рядом.
Чёрный силуэт судна, более чёрный, чем сероватая стена деревьев на дамбе, бесшумно скользил в сторону Балтийска. Ходовой огонь потускнел, когда судно пересекало лунную дорожку, перечеркнувшую канал. За его кормой некоторое время переливалось жёлтое колыхание, потом хрипло вякнул тифон и судно исчезло, оставив позади угасающий след.
– Корабли идут в Константинополь, а мне снова, поездом, в Москву… Я тебе завидую, Мишель! Жизнь! Ей-богу. Вот ты спросил, почему? На последнем курсе окончательно понял, что ЭТО не для меня. И без того жизнь бестолковая, а без кормушки… Где она? В Союзе художников. А это значит толкаться локтями, канючить, у кого-то что-то просить, добиваться чего-то, что противно тебе, у того, кто тебе противен. Не хочу добиваться, хочу просто жить, как хочу и… пропади оно всё пропадом.
– Ишь, как тебя зацепило!
– Я уезжал в Питер, а Лаврентьев получил заказ на очередного «Ленина». С детьми, что ли. А он до того с крестьянами малевал. И с работягами накрасит. Придёшь на выставку, а там две-три фигуры, стоящие внимания. Остальные – серятина, одни амбиции с нулевым результатом. Все на одно лицо. Я и до диплома еле дотянул, а спихнул его, такое облегчение почувствовал! После твоего побега я и начал осознавать всю бессмысленность… ну, ты понимаешь, – исповедовался Хваля, уставясь в ночное окно. – Я, конечно, рад, что хватило терпения на шестилетнюю канитель. А натренированность пригодилась в «Диафильме». Чему-то в институте меня всё-таки научили.
– Это многих слабых путь… – сказал я, думая и о себе.
– А кто сказал, что я сильный? – Он снял очки и, сощурившись, посмотрел на меня. – Недавно брат назвал меня размазней. Правильно. Это не значит, что я не имею принципов и не придерживаюсь их, но у меня нет желания стать лучше, ширить ряды стальной когорты. Мне, Миша, ничто человеческое не чуждо. Даже дружба.
– Ты просто молодец, что приехал, но… Не увлёкся ли ты самобичеванием?
– Ну почему?! – с досадой отмахнулся он. – Вспомни натюрморты тёти Ани, её пейзажики-крохотули. В них есть искренность, настоящее есть. Мои «Кружевницы» – вымученная вещь. Взялся за них, потому что всё остальное было бы ещё большей фальшью. Шацкий тоже оказался в «Огоньке» со своим «Ревтрибуналом», но это же, поверь, не признак таланта. Полистай журналы, вглядись в репродукции. Где они, Веласкесы да Серовы… Не нынешний, пардон, мудак-академик, а Валентин с «Персиками», где сумасшедший Врубель? Для живописи нужна одержимость, а у меня она и не ночевала. Вот ты, скажи, слабый или сильный? Ведь бросил же!
– Слабый я. Иду на поводу своих страстей. Они меня тащат, а не я их, – ответил довольно искренне, ибо никогда не думал об этом. – А в общем, чёрт его знает.
– И всё-таки страстей! – воскликнул Хваля. – А у меня нет страстей. Одни пристрастия. Продать картину, в которую вложил душу, к которой шёл через сомнения, в которой выложился до конца, – это одно, это в порядке вещей, а мазать, мазать, мазать, ради того, чтобы продать как можно больше, подлаживаться под чьё-то мнение, делать что-то в угоду кому-то, лишь бы продать и продаться, это противно.
– Слышу речь не мальчика, но… графа Хваленского.
– Смерда. Я, Мишенька, смерд, а ты… как ты мне писал? Ты – дворянство морей, высшая знать океанов.
– Это сейчас. Уйду и стану смердом.
Мы чебурахнули по стопарю и дружно зевнули: не пора ли на боковую? Хваля устал с дороги, я тоже набегался за день. Но он ещё не насмотрелся на ночной канал, сиявший в лунном свете, игравший бликами и огнями буев на фарватере.
– Погоди, погоди-ка! Вон ещё пароход появился.
Я тоже взглянул в окно и узнал приметный силуэт рефрижераторного парохода «Калининград». РП шёл в грузу, с моря. А на фарватер… кой дьявол?! Прямо на серёдку выкатился логгер и замер: скисла машина! Что за надобность вынудила его покинуть судоремонтный среди ночи? Наверняка, ходовые испытания.
«Калининград», как и положено, шёл малым ходом. И среагировать успел: бухнул оба якоря и, взбурлив винтом, стал отрабатывать задним. И всё-таки инерция была слишком велика. РП прицельно ударил логгер в корму своим форштевнем. Тот повалился на левый борт, но сразу и выпрямился, а пароход стал отползать, потравливая якорь-цепи. Картина, достойная кисти живописца! Всё как на ладони! Луна выблёскивала вмятину на свежеокрашенном борту тральца. С завода уже спешил к бедолаге буксир.
– Соловей кукушечку долбанул в макушечку, – констатировал я. – Не горюй, кукушечка, – заживёт макушечка.
– А ты, смотрю, уже окончательно прирос к этому краю, а? Ночь же! Пусть лунная, но ты узнал судно.
Хваля наконец отошёл от окна.
– Володька, лепший мой друг, как говорит Фокич, с которым ты завтра познакомишься, я просто обязан знать пароходы своей бывшей конторы. Это, во-первых. Во-вторых, этот пароход, наверное, последний из могикан, что пашет на угле. И, наконец, в-третьих. Когда-то меня хотели запихать на него. Отправить на исправление. Как в штрафбат.
По утрам Хвалин желудок, отравленный алкоголем, требовал молока. У меня его не водилось, поэтому первым делом пришлось посетить заводскую столовую, где он до ватерлинии налился дарами бурёнок. Я за компанию выпил кефира и повёл москвича на баркентину, радость мою и гордость, уверенный, что она тоже не оставит его равнодушным. Вовка не чурбак какой, он человек с пониманием, а потому его впечатления, – я был в этом уверен, – станут для москвичей настоящим откровением, после которого они меня окончательно поймут и простят. Его глаза – не мои глаза, пристрастные и, возможно, теперь уже в их глазах, не совсем справедливые. И потом – наши парни! Их тоже хотелось увидеть его глазами. Сейчас я особенно жалел, что вчера попытался унизить Сашку. Возвыситься, что ли, хотел, дур-рак?!
Мы подоспели к завтраку.
Хованес вёл себя как обычно. Остальные потеснились, приняв Вовку в свою компанию без «актов оценочной комиссии». Он тоже вёл себя так, словно знал каждого не первый год. А ведь так оно и было! Мои рассказы и письма – тому порукой! Да, они встретили его, как своего, и он понравился им своей непосредственностью, отсутствием стеснительности и жеманства и настоящим интересом к нашим делам, о которых сразу же пошёл разговор за столом.
Мишаня, наш громоздкий «обер-шторм-кок-универсал дальнего плаванья», принёс алюминиевые миски с картофельной запеканкой и, уверенный в качестве продукта, сунул руки-лопаты под фартук и замер в дверях, ожидая похвалы или же простенького одобрения своей стряпни.
Хваля пока что не вмешивался в реплики, летавшие по салону. Слушал их, но как только Фокич произнёс «лепший друг», в его глазах появилось любопытство.
– Лепший друг, что это такое? – спросил Фокич, воткнув вилку в жёлтую корочку и вперив укоризненный взгляд в кока Мишу.
– Картофельная запеканка, – робко ответил «лепший друг». Отступая за дверь.
– Ты на ней сидел? – наседал Фокич. – А ну, повернись!
– Хо, весь зад в золе! – вздёрнул брови Москаль. – Я и то подумал, откуда на картошке латышские национальные гербы?
Мишаня вспыхнул и сжал кулаки.
– Вот погоди, сварганю на обед супчик жиденький, но питательный, будешь худенький, но выносливый, – объявил он меню. – Тогда и вылавливайте ложкой свои гербы из соломы!
– И это после того, как вчера ты, жлоб, сварганил щи горячие, щи обширные, сверху – так себе, снизу жирные? – не отставал Москаль. – Лепший друг, – обратился он к Фокичу, – давай вздёрнем нашего общего лепшего друга вместо топселя на твоей новой стеньге!
– А не поломается? – усомнился Фокич, который, не теряя времени, уже доскребал миску.
– И чо вы пристали к Мише? – заступился пан Лёвка за «лепшего друга» команды, протягивая ему пустую миску. – Ты мне добавь с верхом, а я тебе дам рецепт настоящей матросской жратвы. Недавно вычитал в одной книжке – «янки-хаш» называется.
– Из чего этот «хаш»? – спросил пан Казимир.
– Это каша из сухарей и солонины, – ответил пану пан.
– Гм, сухарей у Мишани сколько угодно, – сказал Москаль. – А где взять солонины?
– А Миша на что? Добрый боров! Из него и приготовим, – подал мысль пан Лёвка.
Миша, успевший успокоиться и даже начавший улыбаться, был взбешен предательством.
– Вот тебе добавка! – взревел он, и насадил на башку пана Лёвки пустую миску, с которой уже собирался идти на камбуз.
Собственно, с этой увертюры и началось настоящее знакомство Хвáли с нашей матроснёй.
– Всё, парни! – Я стукнул ложкой о стол. – Уели Мишаню? Пейте чай. Пять минут на перекур и – за работу. Сегодня должны вздёрнуть все реи и поднабить фордуны и штаги.
Пан Лёвка отправился мириться с коком, а мы перебрались на причал, где всласть покурили, сидя на фока-рее, прежде чем взяться за самый лёгкий и самый верхний, фор-бом-брам-рей, который поднимался первым.
Начали, правда, не с него. Для начала приняли швартовые «Тропика», который становился по нашей корме, туда, где лежали его реи. Для него ещё ночью освободили место, и Стас решил не терять времени зря.
Я не драл глотки. Не было смысла. Присутствие гостя действовало умиротворяюще, да и все действия были давно отработаны: каждый матрос знал свой маневр. Если что-то и приходилось объяснять, так это Володьке. Всё ему было интересно. Он тянулся за мной, как нитка за иголкой, а когда спрашивал о чём-то, все наперебой старались объяснить, для чего здесь то, а там это, и почему здесь это, а не то. На мачты Хваля не лез и не просился, но не был и сторонним наблюдателем. Помогал, чем мог и как мог. Сам я тоже почти всё время оставался на палубе. Лез наверх только в крайнем случае, когда что-то не ладилось у Хованеса или пана Лёвки. И обязательно проверял после них крепление бейфутов к реям. Пан Казимир, Фокич и Москаль оснащали свои мачты бегучим такелажем. Их звали на помощь, когда приходилось хором крутить рóзмахи нашего старенького «кабестана». Даже кок дважды призывался на помощь при подъеме самых тяжёлых – нижнего марса-рея и фока-рея.
Граф гостил целую неделю. Даже успел повидать в деле курсантов. До их приезда мы успели обтянуть стоячий такелаж и наплести косичек из шкимушгара – сезней, которыми подвязываются паруса. Я так привык к его присутствию, что нынешнее расставание стало особенно грустным, несмотря на размах прощального застолья, на которое угодил даже Эдька Давыдов, вернувшийся из рейса. Его появление обрадовало Хвáлю, ведь он привёз из Питера крохотный томик Бунина с его полюбившимся Эдьке ещё в Москве «Одиночеством». Сколько лет прошло, а Хваля не забыл! Что ж, Граф – это граф, обязательный человек.
Первыми откланялись Фред и Петя Осипов, потом я вытолкал чуть ли не в шею «господ офицеров», которые раз за разом поднимали тост «за пещерное братство», забывая, что пять минут назад уже пили за него. Как ни странно, но мы с Хвалей были почти трезвы. Верно заметил Сергей Довлатов, что «напиться как следует – это тоже искусство». Да, мы часто доводили «это искусство» до совершенства, но не в этот раз. А потому на следующий день я благополучно проводил Хвáлю на поезд.
Единственный рай – это тот, где нас нет.
На том ли, на этом ли свете —
Мы жили когда-то в нём… Этот сюжет
Описан был в Ветхом завете.
Александр Кердан
Ночной разговор с Хвалей в Светлом, разговор под водочку, разговор о живописи и смысле жизни, казалось, навсегда погребенный под руинами многих лет, как плач Ярославны, вдруг выпростался из-под тех развалин, когда я включил «ящик» с голубым экраном, решив узнать, какими новостями меня порадуют наши уральские масс-медиа. Я, правда, ухватил лишь кончик телеразговора, но и услышанного оказалось достаточно. Художник, довольно известный в наших краях, но, как и положено преуспевающему дельцу от искусства, живущий ныне в забугорных далях, вещал о своём жизненном кредо: «Когда-то я решил, что если не буду продаваться задорого, то вынесу все свои работы во двор и сожгу».
Что это было? Бравада? Или действительно всеполагающая установка на выполнение неких жизненных принципов? Как бы то ни было, он осуществил их, завёл недвижимость на Урале, за океаном и на итальянском «сапоге», где, кажется, и благоденствует по сю пору. Я был немного знаком с его ранним творчеством сказочно-лубочного стиля. Смазливые красивости, они, на мой взгляд, были добротным китчем с «собственным выражением лица». Главное, пользовались спросом, несмотря на то, что цены даже за крохотули он заламывал в у. е. И цены те были серьёзными. Конечно, моё мнение – только моё мнение, не претендующее на истину в последней инстанции. Возможно, сейчас он пишет совсем иначе, но взбесила меня его вальяжность и самодовольство, сквозившее в словах: «И я, кажется, добился кое-чего!» А я, посторонний человек, вдруг почувствовал неловкость за него. Уважающий себя мастер никогда не скажет о творениях рук своих: «задорого», ибо в том ли конечная цель искусства? И снова невольно вспоминаешь Дидро, сказавшего, что «когда художник начинает думать о деньгах, он теряет чувство прекрасного», хотя, увы, ничто не вечно под луной, и в этом плане произошла кардинальная переоценка ценностей в рублёвом эквиваленте.
Хваля думал о деньгах, потому что надо было кормиться чем-то, но выбрал он более честный способ заработка – ремесло. На эту тему мы больше не говорили, а жаль. Я вырубил «ящик» и засобирался в родное захолустье, ибо пребывал не в нём, а гостевал в мегаполисе средней руки, самодостаточной клоаке, которая, имея хозяина в лице мэра, не могла избавиться от грязи, слякоти и вони автомобильной гари, жила по своим нынешним законам, продиктованным алчностью дикого рынка, когда хороши все средства для достижения цели. Стрелять либо в спину, либо в лоб стали чуточку меньше, но стало больше других способов добиться своего. Мани, мани, мани, орут с экранов крикливые безголосые поп-кумиры, деньги, деньги, деньги, вторит им реклама: купить—продать стало символом успеха! «Разве я не достойна этого?» – вопрошает с экрана дива с метровыми ресницами, предлагая крем, мыло, духи и прочую дребедень для баб, которые не знают что такое труд, а знают только постели денежных мешков. Наша демократия, не успев выбраться из пелёнок, уже начала загнивать в своих куршевелях, давая возможность дерьму желтой прессы держаться на плаву и вещать обывателю о прелестях сладкой жизни в особняках Рублёвки и на курортах Египта, Турции и прочих стран, некогда диковинных для среднестатистического жителя страны Советов.
Я больше не питал любви к городу, который ещё не так давно считал своим в доску. Город стал совсем чужим. Он распустил хвост, как павлин, стал криклив, как базарная торговка, и в то же время надменен, как индюк на захолустном подворье. А всё потому что все последние годы изничтожал старину, да и сейчас продолжает рушить её остатки, чтобы возвести на их месте безликие коробки с претензией на архитектурный шик, но претензия – всегда пустоцвет, который не станет «музыкой в камне».
Почему в соседней Тюмени, когда городскому голове предлагают снести ту или другую историческую «рухлядь», он отвечает: «Не трогать!» А в нашем кичливом граде, время от времени претендующему на звание «третьей столицы», можно запросто снести старинную усадьбу, сжечь дом, в котором жил писатель Аркадий Гайдар, срубить вековой дуб, порушить почтовую станцию, в которой останавливались декабристы, а то и выкорчевать целый район на берегу городского пруда, чтобы превратить его в «культурно-развлекательный центр», которых у нас и без того, что блох на шелудивом псе?!
Каждый раз я покидал город с ощущением бессилия от того, что есть «хозяева жизни», которые и вершат его судьбу по своему хотению и разумению, а разумение то – «простое, как мычание», ибо цель одна: выкачать максимум рублей с каждого метра городской площади. И вот уже в осаде Дом Художника. И хотя его обитатели организовали для защиты некий ТОЗ, эти стены не устоят перед стенобитными таранами мэрии, как не устояли стены дома инженера Ипатьева, что пал одним из первых в неравной борьбе с тупой властью. Ломать не строить – душа не болит. А надо, чтобы болела хотя бы иногда. Если ИХ понятие о красоте «простое, как мычание», то питекантроп, который вдохновенно покрывал рисунками стены своей пещеры, что в итоге оставили зримый след в тысячелетних напластованиях культуры, дал бы ИМ тысячу очков вперёд по части любви к своей среде обитания.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.